355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ельянов » Чур, мой дым! » Текст книги (страница 6)
Чур, мой дым!
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 21:15

Текст книги "Чур, мой дым!"


Автор книги: Алексей Ельянов


Соавторы: Виталий Тамбовцев

Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)

Прощай, детдом!

Однажды мы сидели у костра: Юра Абдулин, Клешня, Рыжий и я. Кузнечика уже не было с нами: за ним приехала мать, худенькая, некрасивая женщина. На ней были кирзовые сапоги, пилотка, а на выгоревшей гимнастерке красовались медали и орден. Мать Кузнечика была так взволнована, что обнимала всех ребят, плакала и каждого утешала:

– Ждите, мои дорогие. Ждите, мои хорошие. К вам обязательно кто-нибудь приедет.

Кузнечик подарил нам на прощанье свою тетрадь с веселыми картинками, карикатурами на каждого из нас и угостил пригоршней леденцов. Он уехал жить в Новосибирск.

В костре потрескивал сухой валежник, а мы сидели, поджав ноги, и ждали, когда поспеют на куске жести дольки молодого картофеля. Мы были недалеко от детдома, и Клешня помахивал над костром веткой, чтобы не очень был заметен дым над нами. Вдруг кто-то закричал:

– Ленька, отец приехал!

Это было так неожиданно, что я не сразу поверил. Я не сорвался с места, не закричал от радости, не побежал. Я окинул взглядом моих друзей, будто извинялся за свой вынужденный уход, не спеша встал, отряхнулся и пошел к детдому. И чем ближе подходил к нему, тем труднее становилось дышать, будто я задыхался от непрерывного бега.

«Каким он стал теперь, мой отец? А вдруг на нем еще надета какая-нибудь уродливая арестантская одежда? Его все увидят в этой постыдной одежде и будут смеяться надо мной».

Отца я увидел издали. Он стоял посреди нашей площадки возле турника, спиной ко мне. Невысокий, сутулый, в длинной офицерской шинели без погон, с небольшим чемоданчиком в руке.

Я не побежал и теперь, даже пошел еще медленнее. Не было во мне как будто ни радости, ни разочарования, ни желания заплакать.

Вот отец обернулся, увидел меня, поставил чемоданчик на траву. Когда я подошел, мы обнялись не сразу. Мы вглядывались друг в друга, узнавая и не узнавая. Глаза отца были влажными, трогательными и как будто бы одинокими, с затаенной печалью, как тогда, в тюремной камере. Он робко протянул ко мне руки, точно был не уверен, разрешу ли я ему обнять себя. Помедлив, я бросился к отцу и крепко прижался к его шинели.

– Теперь все твои мучения кончились, – сказал он.

К нам подошли ребята, окружили, стояли тихо и уже как-то отчужденно, точно я и не жил с ними много лет, будто я предал их в чем-то.

Отец раскрыл чемоданчик, достал кулек с пряниками, роздал их ребятам, а мне не досталось.

– Не огорчайся, – сказал он. – Потом куплю тебе сколько захочешь.

А я и не огорчался. Мне даже было приятно, что не досталось пряников. Я чувствовал себя счастливым и грустным, я уже мысленно прощался с друзьями, с детдомом, с войной, с тягостным ожиданием перемен.

Потом мы пошли под гору, к старой баньке. Отец обнял меня за плечи, и мне показалось, что мы молчим лишь потому, что думаем об одном и том же – мы думаем о матери. Я прижался к отцу плотнее, чтобы ему не было слишком одиноко и грустно и чтобы он понял: я с ним, и теперь навсегда. У меня было такое чувство, будто мы идем уже не просто как отец с сыном, а еще как друзья, как взрослые и много повидавшие люди, хоть мне и не исполнилось тринадцати лет.

Возле баньки, где обычно лежали дрова, я заметил грузную женщину, она сидела на бревне, а возле ее ног стояла корзинка. Отец замедлил шаг и прерывающимся голосом, точно извиняясь, сказал:

– Она тебе будет как мать. Она неплохая, вот увидишь.

– Мы с нею будем жить? – спросил я в недоумении.

– Да, сынок. У нас дом в Бугульме.

– А как же Ленинград? – спросил я с таким чувством, будто отец совершил предательство.

– В Ленинград мы обязательно поедем, но позже. У меня сейчас нет денег на дорогу. Вот заработаю – и поедем.

Увидев, что я погрустнел, он слегка встряхнул меня за плечи и добавил:

– Потерпи, сынок. Хоть ты и порядком измучился за эти годы, надо потерпеть. А в Ленинград мы обязательно прикатим. Только, чур, молчок про это, – сказал он, подмигнув мне.

Я сразу понял, почему и для кого молчок. «Он не с ней, он со мной», – счастливо подумал я и смело зашагал к баньке.

– Здравствуй, здравствуй, вот ты какой, – басовито сказала женщина, стараясь придать своему голосу и лицу приветливое выражение.

Мачеха достала из корзинки сверток.

– Держи, ешь. Это я тебе привезла.

Я взял сверток в руки и от неловкости стал оглядываться, ища, куда бы уйти в сторонку.

– Ты разверни, – сказал отец, – не стесняйся. Там пирожки домашние.

Вечером в нашей столовой состоялся концерт. Весь детдом: воспитатели, ребята, нянечки, повара и даже незнакомые люди из соседнего поселка – пришли на этот концерт. Все сидели на низких деревянных скамьях, а на эстраде, наспех сколоченной из горбылей, стоял мой отец с гитарой, которую принесли из поселка. На отце был черный костюм странного покроя: узкие брюки, длинный пиджак с очень широкими отворотами и разрезом сзади. Когда отец садился на табурет, он небрежно откидывал полы пиджака так, что они взлетали, будто крылья. Мачеха сказала, что это театральный костюм, что отец днем работает сварщиком, а вечером поет в театре.

– На заказ шили, – с похвальбой и огорчением говорила мачеха громким шепотом, обращаясь к Монашке. Они сели рядом – обе видные и очень разные: одна строгая и собранная, другая – суетливая, рыхлая, с растрепанными волосами и потным глуповатым лицом. Мачеха хотела, чтобы я сидел рядом с ней, но я в последнюю минуту увернулся от ее тяжелой руки, подсел между дядей Матвеем и Монашкой.

Все пять лет, пока я жил в детдоме, я, как и все ребята, боялся нашу директоршу, побаивался ее даже, когда она в День Победы сняла свой черный траурный наряд и мы увидели как бы совсем другую женщину – стройную, красивую, с черными седеющими волосами и в то же время по-молодому легкую. Только теперь, когда я сидел с ней совсем рядом, тесно прижавшись к ее плечу, и видел, какое у нее растроганное и немного грустное лицо, больше не боялся этой женщины, а даже любил ее и был благодарен.

Отец пел, перебирая струны гитары. Многие песни я уже слышал раньше: о ямщике, который замерз в степи, о гусарах, о тереме, в котором живет красавица. А когда отец начал петь «На позицию девушка провожала бойца», то я невольно приподнялся, стал оборачиваться, чтобы увидеть Анну Андреевну.

Она сидела между Клешней и Юрой Абдулиным, в своем голубом платье с высокими плечиками; светлые волосы вились мелкими кольцами, а губы были накрашены. Мне показалось, что она необыкновенно красива, как киноактриса. Анна Андреевна почему-то не смотрела на отца, ни на кого не смотрела, – казалось, что она дремлет. Но вот ресницы вздрогнули, и я увидел совсем не сонные, а очень задумчивые и тоже растроганные, как у Монашки, глаза. Наши взгляды встретились, и мне показалось, что за это мгновение я успел сказать ей все самое важное, благодарное и грустное.

Анна Андреевна улыбнулась мне, и Юрка мне улыбнулся, и Клешня, и Рыжий, и еще многие мальчишки и девчонки улыбались мне. Улыбки были веселые и немного печальные, но все улыбались так, будто они не могли не улыбнуться, – видно, я просто светился счастьем.

Когда отец кончил петь и стал раскланиваться, мачеха, строго поглядывая на отца, сказала Монашке:

– Это еще что, он нынче с похмелья. А то может так запеть, только держись.

Из детдома мы уезжали на телеге, на той самой телеге, которая привезла меня и Юрку сюда пять лет назад. Дядя Матвей сидел впереди сутулый, задумчивый.

– Поехали, что ль? – спросил он отца, когда тот попрощался со всеми и привскочил на телегу.

Я сидел сзади, спиной к лошади. Был растроган и подавлен шумными проводами. Утро выдалось солнечное, и все, кто жил в детдоме, столпились возле телеги. Мальчишки и девчонки смотрели на меня с завистью. А я вглядывался в лица, в глаза и не просто прощался с каждым, а еще что-то хотел им сказать, пожелать, напомнить, пообещать, но я не знал, что и в какой форме.

Толстая тетя Ульяша, обнимая меня, шумно плакала и вытирала широкими пухлыми ладонями покрасневшие глаза. Я никогда не думал, что она так любит меня. Надо бы и ей, и Анне Андреевне, и Монашке, и всем, всем что-то сказать хорошее. Но я словно прирос к телеге и словно бы окостенел в неловкой позе, и еще я слышал, как стучит сердце.

– Ну, с богом, – сказал дядя Матвей, несильно стегнув лошадь.

Телега дернулась, мы поехали. Все стали махать руками. Вот уже массивные чугунные ворота – и тут внезапно Юрка и Клешня выскочили из толпы ребят, догнали нашу телегу.

– Держи, помнить будешь, – сказал мне Юрка, протянув самодельный ножичек с оплетенной ручкой, нож Дульщика. Клешня и Юрка разыскали его у ребят другой группы. Юрка приотстал, и в раскосых глазах я ничего не мог увидеть, потому что он их сжал плотно-плотно и отвернулся.

А Клешня высыпал на мою ладонь пуговицы от зимнего пальто.

– Пришей, когда вернешься, на всю жизнь пришей, на все века, понял?

Отстал и Клешня. Старая казачья крепость все удалялась. На чугунных воротах сидели мальчишки и долго-долго махали мне руками.

Дядя Матвей повернулся к нам, поскоблил бороду крупными кривыми, обожженными цигаркой ногтями и сказал:

– Ну вот и отмаялся, сынок. Теперь все как-никак полегче будет.

– Теперь-то мы заживем, – сказал отец, растрепав мои волосы.

– А ведь сколько времени потеряли на эту дорогу, – со вздохом заметила мачеха.

«Ну и ладно, ну и будь что будет, – подумал я. – В обиду себя не дам – не маленький».

Отец

В Бугульме мы стали жить в небольшом деревянном доме на тихой улице, невдалеке от высокого песчаного обрыва. По другую сторону обрыва уже не было домов – стоял черный еловый лес. В этот лес я вместе с Митькой и Нюрой, детьми мачехи, ходил собирать дрова – сухие ветки, кору, еловые шишки. Митька успевал насобирать свою долю быстрее меня, ему помогала Нюрка. Легкая, худущая, в огромных мужских ботинках, она проворно шаркала вокруг нас на своих спичечных ножках, собирала дрова и всему удивлялась.

– Ой, Митенька, – тоненько вскрикивала она, – муравьи бабочку тащат! Митенька, посмотри, гусеница-то какая!

– Ну чего орешь, чего орешь, – одергивал ее Митька, – ты лучше дрова собирай, а то получишь у меня.

Восторженное маленькое лицо Нюрки сейчас же гасло, она суетливо кидалась за каждой веткой или шишкой, подносила Митьке свою крошечную ношу и, точно в искупление своей вины, бережно опускала ее в Митькин мешок. Она заглядывала брату в глаза, искала в них прощение и благодарность; я никак не мог понять Митьку, его насупленное молчание и окрик:

– Чего зенки таращишь! Давай работай!

Нюрка подавленно отходила в сторону, шаркала ботинищами по сухим сосновым иглам, склонялась над веткой или над старым пнем, чтобы содрать с него кору, и снова я слышал ее удивленный звонкий голос:

– Митенька, я мокрицу нашла!

Она кричала о мокрице так, будто увидела удивительный цветок, а Митька молчал или спрашивал:

– Ну, чего еще там?

«Почему она не обращается ко мне? – мучился я. – Стесняется или, может быть, боится?» Я сам подходил к Нюрке, приседал возле нее, искал глазами ее мокрицу или жучка и сейчас же встречался с Нюркиным сияющим загадочным взглядом. Она недолго смотрела на меня так – тревожно оборачивалась, чтобы увидеть брата. А тот, уже набычившись, стоял перед мешком, глаза его смотрели недобро из-под тяжелого выдвинутого лба. Ему очень не нравилось, что я подхожу к его сестренке, что я иногда переглядываюсь с ней, или стараюсь ей помочь, или нахожу ей редкого жука. Однажды, когда Митька сильно толкнул Нюрку, а я помог ей встать, он заорал:

– Не трожь, не твоя сеструха. Что хочу с ней, то и делаю.

Нюрке было уже восемь лет, и она все понимала. И мне казалось, что ей очень трудно жить на свете; одно было только у нее спасение – ее восторженность и еще то, что она просто никак не могла долго сердиться. А уж если ей самой случалось невольно кого-нибудь рассердить или обидеть, на Нюрку было больно смотреть, так она убивалась, так она искала взгляда обиженного ею человека, так она напряженно и неотступно ходила по пятам, чтобы вымолить прощение. Она была очень не похожа на двух своих братьев ни лицом, ни характером.

Старший сын мачехи, Валерий, уже работал. Он устроился на мясокомбинат и почти каждый вечер приносил в мешке кости, требуху, обрезки мяса. Мачеха просто боготворила сына. За стол она сажала его на самое почетное место, наливала ему самый жирный суп, подавала самую красивую ложку и никого не подпускала к столу, пока не поест ее кормилец. И лишь сама, сильная и широкоплечая, садилась напротив своего тщедушного бледнолицего сына и умильно смотрела ему в рот, приговаривая время от времени:

– Умница ты моя. Весь в папочку нашего родного. Работящий был, царствие ему небесное. Кушай, мой сынок, поправляйся, мой родимый. Если бы не ты, погибла бы я с этой шантрапой.

Валерий с полным сознанием своей значительности шваркал суп, не спеша обгладывал и высасывал кости, часто и старательно облизывал свои тонкие бледные губы.

Со своим старшим сыном мачеха разговаривала ласково, негромко. А вообще-то голос ее всегда гудел, гаркал и заполнял весь дом. Ему было даже тесно в комнатах, он вырывался на улицу, и соседи слышали почти все, что кричала Вера Петровна. А кричала она чаще всего такое: «Я тут работаю, как лошадь, а вы, поганцы, только и знаете, что жрать вам подавай!» Или такое: «Митька, паразит! Ты опять баранок украл?»

И так как Митька чаще всего притворялся, что он даже не видел баранка, его и дома-то не было, а Нюрка вся сжималась в испуге, то мачеха вопила на меня: «Ты это брось! В моем доме нет такого порядку, чтобы без спросу брать! Тебя что, в детдоме так научили? Ишь тихоней притворяется, а у самого пакости на уме. Знаю я вашу породу, весь в батьку пошел!»

Мачеха размахивала передо мной своими огромными ручищами, жидкие волосы ее были растрепаны, обвислые щеки наливались кровью и дрожали от ярости. В уголках губ вздувалась пена, а маленькие ненавидящие глаза впивались в меня, готовые уничтожить. Мачеха обычно распалялась, кричала все громче, все истеричнее и замолкала лишь тогда, когда голос ее начинал визжать и срываться.

Однажды я так был прижат к плите ее яростью, что невольно схватил сковородку и стал отмахиваться, тоже весь наливаясь яростью. Не знаю, чем кончилась бы эта ссора, если бы не вошел отец. Он вырвал у меня сковородку, дал затрещину, а мачеху предупредил;

– Своих можешь хоть убить, а моего не трогай. Ударишь – уйду.

С этого момента мачеха после каждой вспышки гнева старалась загладить свою вину передо мной, чтобы я не пожаловался отцу. Лицо и голос ее становились неузнаваемо мягкими, но я видел ее глаза и в них незатухающую ненависть ко мне.

Я часто убегал из дому к отцу на работу. Он был сварщиком на строительстве большого завода. Я заставал его всегда в грязной брезентовой робе со щитком в руке. Вокруг нас что-то грохотало, гудело, лязгало, а мы садились на трубы или на кирпичи, и, закурив самокрутку, отец спрашивал:

– Что, опять не поладили? – Он спрашивал меня об этом так, будто был виноват передо мной и мучался этим. Я старался не огорчать его и отвечал неопределенно:

– Да нет, ничего особенного. Просто к тебе захотелось.

Отец курил, кашлял, снимал заскорузлым ногтем мизинца пепел с цигарки, проводил тыльной стороной ладони по небритым щекам. Мимо нас проходили рабочие, спрашивали:

– Твой сынишка?

– Мой, – негромко отвечал отец.

– Хорош парень, – хвалил кто-нибудь.

– Да ничего парняга, в мать пошел, – негромко и сдержанно соглашался отец.

Мне очень нравилось, что рабочие на меня только бросают взгляд, а обращаются лишь к отцу, что они спрашивают или хвалят немногословно, делово и что отец тоже по-деловому бросает им свой ответ. Мы обычно сидели на перекуре недолго. Некогда было. Бригадир кричал отцу:

– Михаил, поспеши! Огонек позарез нужен, арматура пришла.

Отец устало бросал окурок на землю, старательно вдавливал его каблуком резинового сапога, покашливал и просил меня:

– Потерпи, сынок, потерпи, не задирайся дома. – А перед тем как расстаться, иногда спрашивал: – Может, вечером куда-нибудь сходим? Поужинаем вдвоем, а?

Мы встречались в условленном месте, где никто из семьи мачехи не мог нас заметить, и потом шли или в кино, или в бугульминский театр, где отец сам иногда пел и читал юмористические рассказы, от которых зрители покатывались со смеху. Брал он меня и на «халтуру» – настраивать пианино и рояли. Под мышкой он нес старенький портфель, где лежали инструменты для настройки, кусочки бархата, деревянные молоточки, которые бьют по струнам, шелковые нитки, колки. Мы приходили в Дом культуры, а иногда в чью-нибудь квартиру, отец «раздевал» инструмент, снимал с него черные крышки и довольно долго что-то исправлял, клеил, подтягивал струны, монотонно постукивая то по одной струне, то по другой. Отец сосредоточенно прислушивался к звукам струн, покуривал и время от времени поглядывал на меня, как бы приглашая тоже вслушаться в звуки инструмента и отличить фальшивый, больной звук от здорового. Но я не мог этого сделать, как ни силился, у меня был плохой слух; мне было стыдно, что постукивание клавишей лишь утомляет меняли я все больше уважал отца, удивляясь его способностям: он и сварщик, он и артист; он умеет даже гадать по картам, он умеет даже чинить такие сложные инструменты, как рояль, пианино, баян.

– Папа, как ты научился всему этому? – спрашивал я иногда.

– Жизнь заставила, – коротко отвечал отец. – Она многому научит, только не ленись.

Деньги за настройку отец получал сразу, и мы шли ужинать в столовую, а иногда в ресторан. В ресторан я шел со смешанным чувством радости и страха. Отец заказывал что получше. Знакомая официантка Шурочка все приносила быстро, приветливо. Какое-то время мы сидели за столиком лишь вдвоем. Ели, разговаривали, улыбались друг другу. Нам было хорошо: отец относился ко мне как к равному. Я старался вести себя непринужденно, но никак не мог подавить смущение.

К еде отец всегда; заказывал себе графинчик водки.

– Не беспокойся, я в меру, – успокаивал он меня, поймав мой опасливый взгляд. Отец стремительно опрокидывал стопочку, потом другую и лишь после третьей начинал есть.

– Я тебя специально с собой взял, чтобы не напиться, – говорил отец. – Ты. мне больше этого графинчика не разрешай.

– Да, попробуй тебе не разрешить, – сердился я.

В ресторане всегда отыскивался кто-нибудь из знакомых отца. Они выжидали некоторое время, а потом подходили к нашему столику, шумно приветствовали, просили налить стопочку, или брали деньги в долг, или вспоминали об отцовском долге и сейчас же заказывали еще графинчик за компанию. Друзья были очень разные и по возрасту, и по внешнему виду, но все они казались мне похожими: чаще всего небритые, помятые, не в меру возбужденные, развязные. Они шумно смеялись, рассказывая анекдоты, жаловались на свою жизнь и поспешно, круто опрокидывали в широкие рты «столяры». Ко мне они тоже, как и отец, старались относиться как бы на равных, пока были не очень пьяны, не ругались при мне и все советовали никогда не пить эту отраву.

А потом отец хмелел, на его большом пористом носу выступали капли пота, он шумно подзывал Шурочку, заказывал еще графинчик и еще и уже не обращал внимания на мои испуганные взгляды, на подталкивания.

– Угощайтесь, – широко призывал отец, – сегодня я на коне, – и он выворачивал из кармана пачку смятых денег.

А потом мы шли по темным улицам, отца мотало из стороны в сторону, он пытался опереться на меня, но я не мог сдержать его обмякшее, неуправляемое тело, и мы начинали уже вместе раскачиваться на неровной дороге. Отец бормотал что-то невнятное, кашлял, чихал, обрызгивая себя слюной, спотыкался, падал и долго не мог подняться с колен даже с моей помощью.

По моему лицу текли слезы, но это были слезы отвращения и ненависти. Да, я ненавидел отца, я стыдился прохожих, я хотел бы убежать, или избить отца, или столкнуть его в канаву. Но мы все шли, все раскачивались и спотыкались. Я клялся, что больше никогда не пойду с отцом в ресторан, я даже клялся уехать насовсем, куда глаза глядят, и в эти минуты мне казалось, что больше никогда у меня не будет хорошей жизни: уйду от всех, стану бродягой, чтобы больше не видеть ни пьянок отца, ни злобности мачехи.

Мачеха встречала нас у калитки. Она стояла подбоченясь и долго не впускала в дом. Ей нужно было выкричаться, обругать нас, унизить.

– Выродки! – кричала она. – Поганые рожи! Мой дом не хлев, я таких свиней и на порог не пущу!

Но потом вталкивала нас в калитку, давала мне затрещину, а отца шлепала по спине так, что тот падал на ступеньки крыльца.

Я не мог слова сказать, меня трясло. Стиснув зубы, я уходил на сеновал или забирался на печь – там спали Митька с Нюркой.

Митька встречал меня жадным шепотом:

– Конфету принес?

– Отстань, дурак, – огрызался я.

– Сам дурак, – шипел Митька и толкал меня в бок.

А Нюрка подвигалась ко мне поближе, и глаза ее светились мне из темноты, светились так, что мое ожесточение затухало и я уже не ярился, не вздрагивал от каждого выкрика мачехи и от пьяного, виноватого бормотания отца, который укладывался на пол на дерюги.

Я долго не мог уснуть. Душная комната наполнялась храпами. Заунывно и в то же время восторженно свиристел сверчок, тихо, сладко посапывала Нюрка, бормотал и вздрагивал во сне Митька, а я все вспоминал мать, вспоминал детдом и свое ожидание новой жизни и старался понять, что же происходит со мной, с моим отцом. Я силился представить себе будущее, но никак не мог разобраться в происходящем, и лишь одно чувство было непобедимым, отчетливым: я ощущал себя временным гостем в тех днях и годах, которые мне пришлось прожить вдали от Ленинграда. Бугульма со всей ее жизнью казалась неприглядным полустанком, где слишком долго задержали мой поезд.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю