Текст книги "Чур, мой дым!"
Автор книги: Алексей Ельянов
Соавторы: Виталий Тамбовцев
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)
«Ты поплачь, поплачь, полегчает»
В Ишимбай мы приехали одни, без тети Глаши. Мы простились с нею на каком-то маленьком полустанке. Мать потом долго вспоминала ее и просила меня никогда не забывать ни дедушку Федора, ни Ваню, ни тетю Глафиру. «Это святые люди», – говорила она.
Отца мы нашли с трудом. Всё ходили по малолюдным заснеженным улицам мимо деревянных домиков и заборов. Спрашивали у прохожих, как пройти к поселку строителей нефтеперегонного завода. Поселок оказался почти на самой окраине города. Рядами стояли длинные приземистые бараки.
В одном из бараков нас встретила пожилая сухонькая женщина, комендант общежития. Она провела нас в маленькую комнату. Там было неуютно, холодно, не прибрано. Тесно прижимались друг к другу три койки и три тумбочки, на щербатой стене висела гитара.
– Ой же и песельник он у вас, – сказала комендантша, показав на гитару. – Распоется, всю ночь не успокоить. – И сейчас же сообщила строгим шепотом: – Закладывает лишку. Да тут все хороши, – словно бы пожалев нас, бросила она. – А вас он ждал, просто измаялся, ожидавши. Я ему сейчас на завод позвоню, бегом прибежит.
Женщина ушла. Мать, не раздеваясь, присела на единственную табуретку, растерянно и утомленно оглядела комнату, сняла очки, чтобы протереть стекла. На тонкой переносице остались два красных пятна, а от них вдоль запавших глаз широко растекались черные дуги.
– Ну вот, сынок, и приехали на пироги, – с долгим вздохом сказала она.
Около часа мы ждали отца. В комнату он ворвался шумно. Вбежал в расстегнутом ватнике, уронил хлеб, конфеты, колбасу – все, что принес для нас, но не стал подбирать упавшее, а сразу же опустился перед матерью на колени. Лицо его постарело, вдоль большого носа пролегли глубокие морщины, небритые щеки ввалились. В глазах были боль, нежность и раскаяние.
– Теперь все будет иначе, вот увидишь, – сказал он порывисто. – Ты прости меня, Поля, прости. Я брошу пить. Вот увидишь! Теперь все будет хорошо, обещаю тебе.
– Дай-то бог, дай-то бог, – устало и, как мне показалось, безнадежно, говорила мать и гладила отца по жидким растрепанным волосам.
– Раздевайтесь, раздевайтесь-ка, мои дорогие! – встрепенулся отец и, проворно, с неистовой радостью вскочив на ноги, закричал: – Мы сейчас такой пир закатим! С вином, с гитарой, с песнями! Эх, черт побери, ты помнишь, Поля, тот вечер? Ты всех тогда переплясала, а я всех перепел. Нас в шутку обвенчали, как победителей, а из шутки – вон что получилось. Станцуй-ка и сегодня, Поля. А я спою нашу любимую: «Располным-полна моя коробушка, есть в ней ситец и парча».
Отец пропел это и обнял мать. Я увидел, что они счастливы. Отец стал подбрасывать меня к потолку, приговаривая:
– А ну, еще! А ну, повыше!
Но пир с плясками и песнями не получился. Мать сначала смеялась, по ее бледным щекам текли слезы, а потом она вдруг почувствовала себя настолько ослабевшей и утомленной, что пришлось уложить ее в постель. Отец перепугался, побежал за доктором. Оказалось, что у матери крайняя степень истощения. Ей нужен постельный режим, хорошее питание, внимательный уход.
На следующий же день отец снял комнату в просторном бревенчатом доме. Там жила бабушка Настя со своей дочерью и внуком. Мать уложили на широкую кровать перед окном, около изголовья поставили столик, положили на него фрукты. Отец каким-то чудом раздобыл яблоки, груши, виноград. Он принес даже полмешка муки, чтобы бабушка Настя кормила нас оладьями и пирогами.
В доме всегда было жарко натоплено, пахло лекарствами. Часто приходили врачи, но матери не помогало лечение. Через несколько дней стало совсем плохо, она отказывалась от еды. Отец ходил мрачный, нелюдимый, не разговаривал даже со мной. Он подолгу сидел у постели матери, молча держа ее руку в своей. А вскоре наступил тот рассвет, когда бабушка Настя подтолкнула меня, еще сонного, к столику с фруктами.
Мать лежала на спине. По белой подушке разметались ее черные волосы. Иссохшее лицо было гладким и неподвижным. Беззащитно и невидяще смотрели в потолок большие, еще не потухшие глаза без очков. Эти глаза в последние дни почти неотступно следили за мной. Я страшился их пристальной боли и нежности, прятался по углам или уходил на улицу, но и там, казалось, видел их влажный лихорадочный блеск.
Мать слабыми пальцами сжимала тонкое горло, вдыхала воздух и не могла выдохнуть. Я тоже почувствовал, что задыхаюсь, вбираю воздух, а выдохнуть не могу, не могу даже крикнуть. Грудь матери опустилась, пальцы ослабли, губы вздрогнули. Мне тоже стало легче. «Дыши, дыши, ну хоть еще один вдох!» Но вот вдруг последний жадный, судорожный глоток, и все прекратилось. В доме стало тихо-тихо. Высокие замерзшие окна ярко светились от утреннего солнца. На подоконнике беспорядочно валялись пузырьки с лекарствами, на толстом гвозде рядом с окном висела связка бубликов. Возле меня, ссутулившись, стоял отец. Чьи-то очень тяжелые руки легли на мои плечи, я вздрогнул, обернулся.
– Ты поплачь, поплачь, полегчает, – тихо сказала бабушка Настя.
Но я не мог заплакать и, почему-то рассердившись на бабушку, стряхнул ее руки с плеч, отошел от кровати к печке. Мне было стыдно, что я не могу заплакать, меня душила тошнота, от жары, от запаха лекарств, от жуткой неподвижности тела матери, освещенного яркими косыми лучами.
Я сел на приступку возле печки, где стояли валенки, опустил голову: не хотел видеть мертвого тела матери. Я сидел так долго. В комнате было очень тихо, не слышно было ни шороха, ни дыхания отца. Встревоженный этой странной тишиной, я поднял голову. Отец стоял на коленях спиной к кровати. Перед ним в углу висели иконы, горела маленькая лампадка. Слабый огонек едва освещал чье-то строгое черное лицо, окруженное белым полотенцем. Отец долго и пристально смотрел вверх на икону с лампадой и не шевелился. Тяжело, до самого пола свисали его руки. «Что он делает? Молится? Но ведь он никогда не молился, только бабушка Настя…»
Отец опустил голову, медленно встал, подошел ко мне.
– Помолись и ты за мать, – сказал он глухо. – И не бойся ее, подойди поближе, она тебя очень любила.
В тюремной камере
Сразу после похорон матери отец куда-то исчез. Он не появлялся несколько дней. Я с утра до вечера сидел на табурете возле промерзшего окна, делал вид, что разглядываю узоры, а сам искал между узоров просвет, в который можно было, хоть смутно, увидеть заснеженную дорогу.
В большой теплой комнате было очень тихо, только стучали ходики да время от времени позвякивали вязальные спицы в проворных руках бабушки Насти. Она сидела около другого окна на длинной лавке. Сморщенные губы ее шевелились, неслышно шептали, считая петли. Старенькие очки криво держались на носу: вместо одной отломанной дужки за ухо была продета петелька из яркой тесемки. На коленях лежал большой белый клубок. Бабушка Настя была такой полнотелой, тихой и уютной, что хотелось сесть к ней под бочок, прижаться и закрыть глаза. Но я не подходил, стыдился. Мне было неловко. Вот уже который день я жил в ее доме, спал на печи вместе с ее внуком-школьником, три раза в день садился за стол. Мне наливали щей или супу побольше, каши накладывали тоже побольше, а бабушкин внук поглядывал с завистью в мою тарелку, просил добавки, но ему не давали.
– Он вон как изголодался, – говорила бабушка, – а ты тут войны и не нюхал.
Каждый раз, когда я ел, мне хотелось оставить на тарелке хоть немного щей или каши, чтобы не подумали, будто я обжора. Бабушка добродушно ворчала:
– Ты чего это?.. Коту оставляешь? У нас так не едят. Не жалей живота.
Утром, проводив дочь на работу, а внука в школу, бабушка садилась за вязанье. Мы начинали разговаривать. Бабушка расспрашивала меня о матери и отце, о том, как мы жили до войны, и о нашей дальнейшей дороге из Ленинграда. Она то улыбалась мне мягкой печальной улыбкой, то вздыхала, то крестилась, вытирая усталые глаза, то всплескивала руками, восклицая:
– О господи, горе-то какое, страдания-то какие. Сироток-то сколько останется!
Как-то бабушка разобрала наши вещи, кое-что выстирала, все аккуратно сложила в уголок. Среди вещей нашлась фотокарточка: на ней были мой отец и мать. Их головы склонились друг к другу, глаза смотрели на меня с таким безмятежным счастьем, что почудилось, будто и не было ничего: ни войны, ни смерти – и что вся моя жизнь там, в прошлом, откуда смотрят молодые, счастливые глаза родителей.
– Сбереги, – сказала бабушка.
Я смотрел на карточку и думал: «Почему отец так долго не возвращается, неужели он бросил меня?»
Однажды пришли какие-то мужчины, сказали, что они с завода, на котором работает мой отец. Расспросив о нем, предупредили:
– Пусть явится сразу, ему тюрьма грозит за прогул.
Отец пришел на следующий день очень поздно, когда мы все уже ложились спать.
Был он в шубе, пьян и небрит. Встал посреди комнаты, покачиваясь, огляделся, увидел меня возле печки. Подошел, поцеловал холодными слюнявыми губами, прижался к моей голове.
Потом вдруг выпрямился и испуганно приказал:
– Собирайся, да поживее.
Я начал одеваться, а отец торопил меня и набивал в мешок наши вещи.
– Куда это ты надумал? – строго спросила бабушка. – На дворе мороз. Ребенка не жалеешь?
Отец резко обернулся, покачал в руках мешок и осипшим голосом, сначала тихо, потом все громче начал говорить, подходя к бабушке:
– Я-то, я-то ребенка своего не жалею? Да я, бабка, за него знаешь что могу сделать? – Отец качнул мешком что есть силы, вроде замахиваясь.
– Папа, не надо! – крикнул я, подбежал к отцу и повис у него на руке.
– Ты что это, пьянчуга, вздумал! – крикнула бабушка. – Выкатывайся, и чтоб духу твоего не было!
– Не бойся, сынок, – сказал отец уже спокойно. – Я ее не ударю, я ее люблю и тебя люблю.
– Какая ж тут любовь, когда мальчонку в такие дни бросил, – сказала бабушка без раздражения, но решительно. – Не нужен он тебе, так оставь, сами управимся.
– Я не останусь, я с ним пойду, – сказал я с горячностью. – Я сейчас, я уже одеваюсь.
Отец молча стоял посреди комнаты, не выпуская мешок.
Кто-то постучал в дверь.
Отец вздрогнул, оглянулся. Бабушка неохотно поплелась открывать.
Вошел милиционер и с ним еще два человека. Они так быстро увели отца, что он успел лишь оглянуться в дверях и выкрикнуть:
– Потерпи, я скоро вернусь!
Отца посадили в тюрьму. Дня через три бабушка привела меня к нему на свидание.
Строгий милиционер с черными усами долго и молча вел меня по длинным гулким коридорам мимо массивных, обитых железом дверей. Он позвякивал огромными ключами, тяжело цокал подковами сапог.
Камера отца оказалась холодной, темной, с голыми каменными стенами, с удушливым запахом параши и крошечным окошком в небо. На окне лежал хлеб, чуть больше полбуханки. К окошку подлетал воробей, прыгал по карнизу за черной решеткой.
В полумраке я не сразу разглядел отца. Он сидел на нарах. Какой он был старый и несчастный! Стриженая голова, мясистые большие уши, две тяжелые руки между коленями. Было жалко его и страшно на него смотреть. Я хотел подойти к отцу, посидеть у него на коленях, но не решился.
– Можно мне покормить воробушка? – спросил я.
– Можно, – ответил он глухо, – покорми.
Я забрался на табурет, стал отламывать по кусочку от краюхи. Очень хотелось есть, куски покрупнее я клал в рот, а крошки бросал воробью. Отец, казалось, не обращал на меня внимания, но вдруг он сказал:
– Ешь, ешь, не бойся.
Когда я ел, он гладил меня по голове и говорил:
– Никто не знает, как я виноват перед твоей матерью. Она измучилась со мной и умерла из-за меня. Ты теперь станешь жить у чужих людей. Будь ласковым, добрым, тогда тебе помогут. И никогда не пей водки. И жди меня – выйду из тюрьмы, сразу же приеду к тебе. Где бы ты ни был, я отыщу тебя и приеду. А теперь запомни: ты уже не маленький, скоро тебе исполнится семь лет. Знай, что у тебя есть родственники в Ленинграде. Заучи их адрес: улица Растанная, дом два, квартира двадцать. Не забудь, повтори несколько раз.
Я повторял про себя адрес родственников. В моей памяти смутно, как во сне, возникали очертания домов, железнодорожная насыпь, широкая Нева с буксирами и баржами, заводские трубы на том берегу и людские лица – знакомые и чужие. Я все острее сознавал, что расстаюсь с отцом надолго, а может быть, навсегда. За мной скоро придет усатый милиционер. По длинным мрачным коридорам он выведет меня на улицу, а отца не выведет, оставит здесь, в душной камере. Он, видно, очень провинился перед кем-то, совершил такой поступок, который не прощается. Но разве такой уж плохой мой отец, что его нельзя простить? Они просто не знают, какой он хороший. Я попрошу их, я их очень попрошу – и они простят. Они не могут не простить. Ведь я еще совсем маленький, и мне не с кем остаться. Разве они не знают, что у меня умерла мать? Я же останусь совсем, совсем один. Неужели они не пожалеют меня, если я очень попрошу? Но к кому подойти, обратиться?
Забрякали ключи, со скрежетом приоткрылась дверь. Ворчливый голос сказал:
– Все, заканчивайте свидание.
Отец обнял меня. «Вот сейчас надо уходить, а он останется один, и я тоже останусь один. Ну простите его! За что его так!..»
– Идем, мальчик, идем, – строго бросил милиционер, крепко взял меня за руку и вывел из камеры. Рука милиционера была равнодушной, холодной, и я не проронил ни слова.
Я не знал, как поступить…
Из детского распределителя в детдом я ехал на телеге. Низкорослая лошадка с длинной лохматой гривой то бежала рысцой, то не спеша чавкала копытами, проваливаясь в весеннюю грязь. Дорога кружила, петляла между холмами, тонула в неглубоких стремительных ручьях, вползала на пятнистые оттаявшие пригорки. Вдоль просек как будто в испарине стояли высоченные сосны и ели. Талый ноздреватый снег поблескивал синими искрами. Мне бы, наверное, было совсем радостно ехать по такой солнечной весенней дороге, если бы удалось заглушить щемящее чувство, похожее на обиду и на жалобу. Это чувство теперь никогда не покидало меня, как только мы расстались с отцом. С тех пор мне еще ни разу не удалось рассмеяться, как бы ни старались меня рассмешить. Я мог только улыбнуться или хохотнуть, мог легко войти в игру или побузить с мальчишками, но все это делалось не самозабвенно, а с чувством странности и необязательности всего, что происходит. Мысли сами собой возвращались в прошлое, и я теперь особенно дорожил всем, каждой мелочью, которая осталась от недавней и очень далекой жизни. От того времени остались у меня валенки с галошами, шапка-ушанка и теплое пальто на вате с крупными пуговицами разного размера и цвета. Две пуговицы были круглые, черные, плоские, а две другие – рыжие, огромные, вогнутые внутрь, как блюдечки. Их пришила бабушка Настя перед тем, как отвести меня в детский приемник.
В детском приемнике я жил недолго. Там я успел подружиться с Юрой Абдулиным. Он стал моим покровителем, он был старше на несколько лет. До войны Юра жил в Крыму, недалеко от Анапы. О своих родителях он ничего не рассказывал, говорил, что не знает, где они теперь. А когда кто-нибудь из взрослых пытался подробнее расспросить его о прошлом, он насупленно молчал, сузив раскосые глаза и сжав губы. Самым большим его желанием было отыскать свою младшую сестренку, которая случайно отстала от поезда, когда их везли на Урал. С тех пор Юра старался не задерживаться в одном месте. При первом же удобном случае он убегал из одного детдома в другой в поисках сестры. И теперь вот ехал в глушь, в Абсалямово, с надеждой, что встретит ее там.
Юра сидел рядом со мной на соломе, поджав ноги и кутаясь в просторный тулуп. Он отщипывал от прутика вербы белые шелковистые почки, клал их в рот, сосал, причмокивал, щурил от удовольствия веселые татарские глаза.
– Митамины, – говорил он. – Ты тоже соси. Не жуй, а соси, чтоб слюна была вкусная.
– Не, Юрка, я лучше потерплю. Уж больно горько, а есть все равно хочется.
– Хочется, хочется. Всем хочется. Ты не думай об этом. На небо смотри, на лошадь смотри, на вербы смотри, веселее станет.
– Ты, видать, парень легкого нрава. Таким жить хорошо, – сказал дядя Матвей, наш провожатый. – Видать, что и голова постарше, и места родные помогают. Ты из Татарии али из Башкирии?
– Я, дядя Матвей, нездешний, – пояснил Юрка.
– Откуда же это?
– Я в Крыму жил.
– Эвона, из-под солнышка. Тебе там, чай, хорошо было? Виноград, абрикосы ел.
– Абрикосы я не люблю. Дыню люблю. Жирная она, сладкая. Хорошие у нас дыни растут.
– Да-а, пораскидало вас, огольцов, горе мыкать, – сиплым баском посочувствовал дядя Матвей. – А наши места тоже хорошие. Я вот и сам издалече приехал, да и остался тут. Еще неделька, другая – и такой шум пойдет. Птицы прилетят. Рыба на реке разыграется. И крючками ее лови, и сетью, и мережами – ешь не хочу. До сытного времени недалеко, а теперь бы только к ужину поспеть, – весело заключил дядя Матвей и щелкнул по крупу лошади мочальным кнутом. Телега словно бы нехотя поползла в гору. Вверху показались черные приземистые дома с изгородями, с тонкими шестами скворечен над сараями.
– Это и есть Абсалямово, – пояснил дядя Матвей. – Татары здесь живут. А там вон, под горой, где река на излуке, вишь, будто холмики. Это юрты – там киргизы поселились, коней разводят. С ихними пацанами наши детдомовские вместе рыбу удят, на конях катаются, а то так по мордам друг друга нащелкают, что смех и грех. Ни к чему это баловство; киргизята народ хороший, смышленый, ловкий. От горшка два вершка, а так прытко на конях скачут, за гриву держатся – не оторвешь. А теперь глядите по левую сторону. Во-она Урал начинается, горы да леса. Вот где раздолье. Цветы, ягоды, вишня. Не, не горюйте, наши места редкостные. Лето переживем, а там, глядишь, и война кончится.
Как только лошадка втянула телегу на пригорок, я действительно увидел совсем невдалеке от нас покатые, еще заснеженные хребты. Они плавно поднимались вверх за полями и перелесками.
– А вон и наше жилье, – показал кнутовищем дядя Матвей на высокую каменную изгородь, за которой друг против друга стояли четыре дома, три каменных и длинных, а один двухэтажный, наполовину деревянный.
– В этой крепости когда-то сторожевые казаки жили, – пояснил дядя Матвей. – Место удобное. Раньше всех солнышко встречаем и позже всех провожаем. Любуйся окрест на все четыре стороны.
И наш кряжистый разговорчивый провожатый на самом деле стал не спеша оглядываться. А мы с Юркой смотрели теперь только вперед – на красную кирпичную стену, на распахнутые чугунные ворота, в которые упиралась широкая деревенская улица. Мне не очень-то понравились массивные строения с черепичными крышами, и тишина, и безлюдье. К тому же еще заунывно поскрипывала телега. Что-то заброшенное, отгороженное от всего мира, неприветливое чудилось там, впереди, в старой казачьей крепости.
Казалось, что никого там нет, никто нас не ждет. Но как только мы въехали на территорию детдома и остановились посреди широкого двора, к нам шумно побежали мальчишки. Они были в шапках, в фуфайках. Бежали со свистом, с криками. Они походили на больших серых скачущих птиц. Было непонятно, что их заставляло так мчаться к нам – любопытство, гостеприимство или желание смять нас вместе с телегой.
Я на всякий случай подвинулся поближе к Юре: он был хоть и невысокого роста, но очень сильный.
– Не дрейфь, – сказал Юра.
– Принимайте дружков, – крикнул мальчикам дядя Матвей. Он бросил вожжи на круп лошади и зашагал к дому с высоким крыльцом.
Ребята обступили телегу, молча стали разглядывать нас, а мы разглядывали их. Я смотрел на их лица: они были разные – угрюмые, веселые, ехидные, простодушные, озабоченные. Я старался разглядеть в глазах встречающих доверчивость и дружбу, старался и сам внушить своим взглядом, что я очень хочу видеть в каждом из них товарища или покровителя, но никак не врага. Я совсем не хотел задираться. Уже по детскому приемнику я знал, что от первой встречи зависит многое, и если не понравишься, то ребята не допустят ни к своим играм, ни к своим тайнам.
К детдомовцам не спеша подошел длинный сутулый пацан с красным носом и тонкими, пренебрежительно сомкнутыми губами. Он бесцеремонно растолкал всех. Колкие его глаза подробно оглядели наши пальто и только будто невзначай скользнули по лицам. Пацан подмигнул мне и вытащил из-за пазухи кусок хлеба.
– Хочешь?
Я кивнул, хоть и очень удивился, что так запросто предлагают такую ценность.
– Бери, кусай, не жалко.
Я взял маленький кусочек липкого черного хлеба, разломил, протянул половину Юрке. Он все еще сосал белые почки вербы, но уже выбирался из-под тулупа. Длинный следил за каждым моим движением, мальчишки тоже. Они перешептывались и чего-то ждали. Я в нерешительности поднес хлеб ко рту.
– Кусай, кусай, – ободрил меня длинный, – здесь целая пайка. Добрый я?
– Добрый.
– То-то же. У нас тут все такие, правильно я говорю?
Ребята хохотнули в ответ. Мне уже было ясно, что хлеб я получил неспроста, что готовится розыгрыш, но я не знал, как теперь поступить, и когда увидел, что Юрка спокойно жует свою долю, тоже откусил горьковатый вязкий пластик. Длинный пацан удовлетворенно кивнул:
– Вкусно?
– Да, ничего.
– Тогда порядок, теперь покажи свою доброту.
– У меня ничего нет.
– Как нет, а вот это? – длинный ухватился сначала за верхнюю пуговицу моего пальто, потом за среднюю – и так он подержал в пальцах каждую из четырех.
– А как же застегиваться? – удивился я.
– Ерунда, я тебе другие пуговки дам, они даже удобнее. – Длинный порылся в просторных карманах своего новенького ватника, достал несколько коротеньких палочек, тщательно оструганных, с канавками посередине.
– Вот держи, у нас тут все такие носят. Видишь?
Только теперь я заметил, что почти у всех ребят вместо пуговиц были пришиты палочки, а у кого не было ни пуговиц, ни палочек, тот подпоясывался веревкой из мочала.
– Не отдавай, – шепнул мне Юрка, – надует.
Длинный услышал шепот, угрожающе бросил:
– Ты, косоглазый, заткнись, нечего было хлеб жрать, – и ко мне: – Не слушай его. Зачем тебе пуговицы, все равно пальто на склад сдашь. А я зато твоим корешом стану. Если кто обидит, сразу ко мне, понял?
Неприятен мне был длинный пацан, с недобрым, пройдошливым взглядом. Но я чувствовал, что он здесь из главных.
Если разозлишь его – будет худо.
– На, рви!
– Зачем рвать, – деловито ответил длинный.
Он достал из кармана самодельный ножичек, ловким движением отрезал одну пуговицу, потом другую, третью.
Когда его пальцы ухватились за последнюю, Юрка резким движением отдернул его руку:
– Мала-мала соображать надо. Чем застегиваться будет?
Длинный опешил; он, видно, не привык к такому обращению. Его худая и грязная рука взметнулась вверх, но не ударила Юрку, а лишь пренебрежительно коснулась лица всеми пятью растопыренными пальцами. Пальцы скользнули от бровей по губам.
Вдруг длинный взвыл, отпрыгнул, сжался, засунув между коленок кисть руки. Сейчас же кто-то засвистел, кто-то бросился на Юрку сзади, спереди. Но внезапно раздался крик:
– Атас! Монашка идет!
Детдомовцы побежали в разные стороны.
По ступенькам крыльца медленно спускалась пожилая женщина, высокая, вся в черном: на ней были черный платок, черное платье, черные боты. Плечистый, косолапый дядя Матвей в кургузом полушубке казался рядом с этой прямой и, по всему видно, очень строгой женщиной, медведеподобным и в то же время робким.
Женщина подошла к телеге, резко оглядела нас, разжала бледные губы:
– Не успели приехать, а уже хулиганите?
– Мы не виноваты, это они сами первые, – сказал я.
– Нечего оправдываться. Кто тебе пуговицы отрезал? – сухо спросила Монашка. Я сжался.
– Вон тот, длинный, – ответил я, еще больше оробев от внезапного признания. «Теперь все, – с ужасом подумал я, – теперь меня будут бить, потому что самое позорное и в детдоме – это предать кого-то». Я знал об этом, да и Юрка мне не раз говорил: «Что бы у тебя воспитатели ни выпытывали про пацанов, молчи».
– Опять Клещенко! – сказала Монашка. – Ладно, мы еще поговорим об этом. Матвей Алексеевич, накормите их, и пусть устроятся в карцере на время карантина.
Женщина в черном ушла так же неторопливо и величественно, как и появилась.
– Директорша у нас строгая, – заметил дядя Матвей. – А этот Клешня давно ребят баламутит. Теперь вот пуговицы вроде денег сделал. Хлеб, ножички, рыбу – все можно купить на них. Весь детдом у него в долгах, у поганца. Неспроста его Клешней прозвали, ухватит – и не выдернешь. Он тут самый старший, всех подмял. Кого ни начнем расспрашивать – все его хвалят, будто брата родного. Одни от страха, другие, видно, подкуплены. Бьемся, бьемся – никак не совладать. Вы, видать, посознательнее. Докажите директору, что пуговицы обрезал, мы его так шуганем – всем легче станет. И не бойтесь, в обиду вас не дадим.
Когда мы пошли в столовую и немного приотстали от дяди Матвея, Юрка шепнул:
– Молчи про пуговицы. Говори, так и было. От страха соврал мала-мала, понял?
Кто же прав?
Кого послушаться?
От кого больше зависит будущая моя жизнь?
От строгой Монашки, от доброжелательного дяди Матвея, от тайной власти Клешни, от дружбы с Юркой или еще от какой-то неведомой силы?
Я не знал, как поступить.