Текст книги "Чур, мой дым!"
Автор книги: Алексей Ельянов
Соавторы: Виталий Тамбовцев
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
Мой бессловесный друг – Зорька
Я направился к овсяному полю. Стало темнеть. Я не был трусом, но всегда щемило сердце, если оставался один в беззвучной темноте вечернего леса. Сознание подсказывало, что нечего бояться, а сердце холодело от лесного шуршащего дыхания, от чьих-то воображаемых, мерцающих со всех сторон глаз и еще оттого, что мне всегда казалось – кажется и сейчас – а вдруг оживут деревья?
Зорька вполне могла переночевать в лесу, как делали другие коровы. И уж если она легла где-нибудь в кустах, то надо приглядываться к белому пятну: оно как раз между рогов, как звездочка.
В лесу стало холодно. Остро пахло хвоей и болотной сыростью. Обида моя на родственников не проходила. Я вдруг рассердился и на телку: «Неблагодарная – удрала! А сколько молодой, сочной травы нарвал я для нее! Сколько раз чистил сарай и скреб ее черные бока! А как я терпел, когда она шершавым языком зализывала мои волосы на лбу!»
И опять я подумал о тете и дяде. «Они скрывают от меня даже еду. Двуличные и жестокие люди. Целый день я мотался по лесу, устал, как черт, а теперь в темноте, голодный должен разыскивать для них эту скотину. А Зорька будто нарочно дразнит меня, прячется и, может быть, подглядывает за мной, мол, попробуй найди. Ненавижу ее! Всех ненавижу! Вот возьму и останусь в лесу или буду идти, пока не упаду от усталости. Пусть узнают, пусть поймут…»
Я раздвигал кусты и высматривал белую звездочку. Иногда казалось, что вот она, совсем рядом покачивается невысоко над землей.
– Ах, вот ты где! – злобно говорил я и бросался вперед. Подбегал, но видел только старый березовый пень. Так было несколько раз, и мне показалось, что кто-то дурачит меня, запутывает. Я побежал из лесу на дорогу, и жутко было рваться через цепкие, живые кусты. Перепрыгнув через канаву, я остановился. Передо мной была старая военная дорога – лежневка. Она широко разрезала лес, вдоль нее стояли высокие сосны, их вершины еще освещались бледным закатом. Бледным закатом был освещен и прохладный белесый воздух, и весь далекий, ровный лесной коридор. По этому коридору, не спеша и покачиваясь, плыла ко мне навстречу яркая белая звездочка на лбу моей Зорьки. Телка остановилась невдалеке, фыркнула и тихо промычала. Она сделала это так кротко, доверительно и виновато, что я подошел к ней и долго гладил ее теплую парную морду, расспрашивал, где она была, стыдил, рассказывал о своем страхе. А она больно лизала мой лоб и обдавала лицо горячим молочным дыханием.
Домой телка шла осторожно, лениво. Я тоже не спешил, даже не чувствовал теперь усталости и голода, мне было хорошо. В благодушном молчании провожал нас присмиревший лес. Первой яркой звездой украсилось небо.
Мне припомнились слова тетушки, которые она говорила всякий раз, когда видела в моих глазах недобрый блеск или слышала грубость в ответ на ее просьбу сделать что-нибудь по хозяйству. Такое случалось обычно, когда приходили ко мне раздражение, неприязнь и смута от людской молвы, от ненароком оброненного жалостливого слова, от въедливых намеков. Тетя сразу замечала во мне перемену.
– Не допускай злобу к сердцу, – говорила она. – Люди не знают ни нашей любви, ни нашей жизни, вот и судят по неправде. Ты отдохни, если устал, но только не злобствуй.
«А ведь как она верно может сказать, – подумал я. – До чего же было мне тяжело нести свою злобу и обиду, и какое теперь наступило облегчение». Я подумал и о том, что вот еще немного – и в нашей жизни обязательно произойдут добрые перемены. Надо только с осторожностью друг к другу дотянуть до этих перемен, без обид и ссор. «Напрасно я поверил бабке Саше, – решил я. – Пусть едят что им захочется, они старики. А у меня еще все будет, и сало, и все…»
Герасим и Стеша
Как только в лесопарке начался покос, я передал стадо новому пастуху, а сам стал косить сено для нашей Зорьки. Весь день я косил на лесных полянах. Что ни взмах, то яркий букет. Он еще влажный от росы, еще и в нем жизнь, а ты уже продвинул правую ногу вперед, взмахнул – и новый букет. Азарт, сожаление и удаль в твоих руках и в душе.
Одному мне было не справиться с покосом, и тетя наняла двух помощников: парня и девушку. Девушка жила недалеко от лесопарка, на кирпичном заводе. Звали ее Стеша. А парня звали Герасимом. Он приехал в наши места недавно из Казахстана. Герасим был молодцеватый, с выгоревшим жидким чубчиком, с такими же выгоревшими, почти белыми ресницами, с нахальными глазами. Работал он вяло. Ел много. Разговаривал еще больше. Он был всем недоволен, на все презрительно помахивал рукой: мол, знаем, знаем мы это, и часто повторял свое любимое изречение: «Хочешь жить – умей вертеться». Меня он называл буржуем.
– И тетя твоя буржуйка, – пренебрежительно говорил он. – А скажешь – нет? Корова есть?
– Не корова, а телка, – поправлял я.
– А, знаем мы вас, – махал рукой Герасим и сплевывал. – Куры есть? Огород есть? Сад есть? Тетка на рынке каждый день калымит? Работников нанимаете? Чем не буржуи?
– Ничего у нас нет, – убеждал я. – Мы долг отдавали.
– Знаем вас! – опять отмахивался Герасим и спрашивал: – Для кого Советская власть? Молчишь, не знаешь? Для нас, для пролетариев, – и Герасим стучал кулаком в свою тощую грудь. – А таких, как вы, давно бы надо в Сибирь на поселение. Там много вашего брата. Я бы давно всех этих торгашей под зад коленкой или, еще лучше, к стеночке. Что, не согласен? Ты, видно, тоже к деньгам присосался.
Я впервые слышал такое и не знал, что отвечать. Мне было обидно за себя, за тетушку, и в то же время я думал: а может быть, он прав. Может быть, действительно мы кулаки, с которыми воевала Советская власть после революции. Я хорошо помнил книжку о пионере, которого кулак зарезал ножом, чтобы тот не выдал, где лежит припрятанный хлеб.
– Кулаки! Жлобы! – говорил Герасим, когда мы садились обедать.
Обед был скудным: щи в бидоне, молоко, по паре яиц, лук и хлеб.
– Вот старая карга, – расходился Герасим. – Тут вкалываешь, как вол, а она этой бурдой потчует. Да провались ты, чтоб я еще раз пошел к ней работать! – И он спрашивал меня: – Что, вы и дома так жрете?
– Всякое бывает, – отвечал я уклончиво.
– Выгораживаешь старуху? Да ты сам-то хоть раз в жизни жрал от души?
– Бывало, – опять неопределенно отвечал я и думал: нет, не бывало. Я еще ни разу не поел вкусно. Сытно приходилось часто, а вкусно нет.
– Вот выцарапаю у твоей старухи деньжат и тебя так накормлю, что век меня не забудешь. Ты, я вижу, парень хилый, тебя бабка тоже урабатывает в хвост и гриву. Не зевай, тащи у нее все, что можешь. Хочешь жить – умей вертеться, иначе труба!
Стеша приходила на покос после обеда. Она вытаскивала траву из леса и расстилала ее на горушке, на солнцепеке. Стеша была крупная, сочная, с полными розовыми губами. Ее короткие волосы завивались неестественно мелкими кольцами. Герасим оживлялся с ее приходом, сыпал сальными словечками, норовил сгрести девушку в охапку или ущипнуть. Стеша похохатывала в ответ на шуточки и беззлобно отбивалась.
Я делал вид, что не замечаю их возни, но меня все время непреодолимо тянуло желание наблюдать за Стешей.
Однажды Герасим заметил мои поглядывания на Стешу и спросил с ухмылкой:
– Чего зыришь? Нравится?
Я ужасно смутился и ничего не ответил.
– А ты не зевай, – сказал он. – Хочешь, она тебя поцелует?
– Да ну тебя! – сказал я, покраснев и все помахивая косой.
– Ладно, знаем мы вас, скромников, – и Герасим позвал Стешу: – Стешка, Стешка! Иди-ка сюда, дело есть.
Стеша обернулась, пошла с охапкой травы в нашу сторону. Я хотел бросить косу и убежать, но не сдвинулся с места. Было ужасно стыдно оставаться и еще стыднее бежать.
– Стешка, тут обучить кое-чему требуется… Он на тебя целый день глаза таращит. Влюбился.
– Дурак, чего парня смущаешь, – сказала Стеша и ушла.
– Ничего, обломаем! – весело закричал Герасим и тоже ушел.
Мне было не по себе от грубой откровенности Герасима, оттого, что каждое его слово, ухмылка, жест придавали нашим отношениям с девушкой стыдный и пошлый смысл.
Часов в пять дня мы начали метать высокие копны. Я стоял наверху, мне подавали Герасим и Стеша. Стеша держала над головой насаженное на вилы сено. Платье ее поднималось выше колен, и круглые крепкие ноги твердо ступали по скошенному лугу. Стеша подходила к копне и негромко выкрикивала:
– Принимай подарочек!
Ее круглое потное лицо светилось простодушием и лукавством, глаза смеялись. Я тоже негромко кричал в ответ:
– Хорош подарочек, давай еще!
Копны мы метали быстро, и все время Стеша играла со мной глазами, своим покрикиванием. Во мне распалялся какой-то мучительный и сладкий огонь. Я старался скрыть смятение. Я был горд, что девушка увлечена мною, а не Герасимом, и думал, что вот так, должно быть, начинается любовь у взрослых парней.
Когда работа подходила к концу, Герасим отозвал меня в сторонку и, дружески стиснув мои плечи, сказал:
– Ничего, брат. Мы ее обломаем, это как пить дать. Да ты не смущайся.
Вдруг он выпустил меня, заглянул в лицо, резко спросил:
– У тебя деньги водятся?
– Нет, – сказал я. – Я их все тете отдаю.
– Ну и дурак. Тебя старуха прижимает, понял? Ты ведь знаешь, куда тетка деньги прячет? Вижу, что знаешь. Да ты не стесняйся, деньги твои, кровные. – Белесые волосы Герасима и ресницы оказались почти перед самым моим носом. Он уже говорил напористо, не просто уговаривал, а приказывал: – Ты не буржуй, а пролетарий. Тебе нечего бояться за свои кровные. Принесешь полбанки, раздавим – и привет, Стешка наша.
– Нет, не хочу, – сказал я резко и отодвинулся от Герасима.
Подошла Стеша, спросила:
– Вы о чем тут, мальчики?
– Иди, иди, погуляй. Мы тут без тебя должны покалякать, – отогнал ее Герасим.
– Что, за бабу обиделся? – насмешливо спросил он меня, когда Стеша прилегла возле копны.
– Я ведь не для себя стараюсь, у Стехи сегодня день рождения, – уже шепотом сообщил Герасим и почему-то опасливо покосился на девушку. – Надо бы это дело спрыснуть, а твоя старуха за рваный рубль задавится.
– Почему это задавится? – обиделся я. – Вот пойду, скажу ей, что такой праздник, и даст сколько надо.
Герасим захохотал и протянул мне под самый нос три костлявых пальца.
– Вот такой кукиш дадут тебе твои жлобы. Попробуй-ка попроси.
Я чуть было не ударил Герасима, но сдержался и, круто повернувшись, бросил:
– Жди, скоро вернусь.
Я бежал к дому и думал, что надо проучить этого гада, ткнуть ему в нос поллитровкой. Пусть упьется, но узнает, что мы не такие… Сначала я был убежден, что тетя даст мне денег ради такого случая, но, приближаясь к дому, стал сомневаться. «Вряд ли я смогу быстро все объяснить. И потом, на водку, если бы на что-то другое… Возьму пока из своих, потом объясню», – решил я.
В дом вошел смущенный и встревоженный. Тетя готовила тюрю для кур.
– Ты чего не на покосе? – спросила она.
– Да так, забежал новые грабли взять, – соврал я.
– Хорошо, что пришел, останешься дома, – сказала она и быстро вышла на улицу с корытом, наполненным тюрей.
«Ну, смелее. Действуй. Какое же это воровство? Я просто возьму свои деньги, а потом объясню. Тетя даже не заметит, так их много в узелочке. Нет, что я? Совсем очумел? Да я же возьму всего ничего, только на пол-литра. Для дня рождения».
Я подбежал к часам и вытащил узелок с деньгами. Пачка была плотной и тяжелой. Я выдернул купюру и опустил ее за пазуху.
Послышалось шарканье валеночек. Наспех завязал узелок, положил его на прежнее место и, как ни в чем не бывало, стал прохаживаться по комнате. Вошла тетя.
– Они там и без тебя управятся, – сказала она. – Мы им платим немало.
– Нет, что вы. Там знаете сколько работы! Им без меня никак, – испуганно возразил я.
– Управятся, управятся, – твердо сказала тетя. – А тебе и здесь работы найдется. Дядя отпросился, чтобы дрова заготовить. Поможешь ему. Пока погуляй, а потом вернешься.
– Я на пруд пойду, ладно? – А сам подумал: «Побегу скорее туда, они меня там давно ждут».
Выскочил из дому и побежал. Домчался до магазина, увидел очередь, знакомые лица. Растерялся. Мне еще никогда не приходилось покупать водку. В нерешительности я потоптался на крыльце, узнал, кто последний.
Очередь подвигалась медленно, с раздражением и тревогой я отсчитывал каждую минуту. Чем дольше стоял, тем все более стыдной и никчемной казалась мне затея с поллитровкой. Утешал себя только тем, что смогу поразить Герасима нашей щедростью и подарить Стеше в день рождения конфет граммов триста или даже пятьсот.
Когда я с покупками в руках вышел из магазина, уже начало смеркаться. Надо было спешить, и я понесся что есть духу, прижимая к груди бутылку и кулек с конфетами.
На возвышении, невдалеке от молодых берез стояли еще рыхлые копешки. Все валки сена были подобраны, и ни на горушке, ни на лесных полянах, которые я обежал, не встретились мне ни Герасим, ни Стеша. «Ушли. Ну конечно… Сколько можно было ждать, уже поздно». Но чем больше я успокаивал себя, тем сильнее ожесточался. «Обманули. Какой я дурак… Мальчишка. А что теперь будет дома?» Мне хотелось зареветь от обиды и стыда. И еще оттого, что до последней минуты ждал чего-то от Стеши. Мне хотелось втоптать себя в грязь, уничтожить, оскорбить как можно резче. Я отыскивал в себе самые неприглядные стороны, и каждое открытие поражало меня черной правдой и в то же время доставляло необъяснимое удовольствие. «Так вот, значит, кто ты есть? Признавайся же. Не ври. Ты вор, ты лжец, ты хитрый и пройдошливый человек, неблагодарное животное, безвольный и жалкий тип. Так знай же все это».
Я медленно шел по лесной тропе к дому и держал в руке бутылку с водкой. Меня все больше преследовал какой-то душевный недуг. И чем ближе я подходил к дому, тем острее становилась моя непонятная болезнь и тем бессмысленнее и ничтожнее казалась бутылка водки, зажатая в руке. Я вдруг со всего маху ударил ее о ствол дерева. И когда по желтой коре сосны потекла пахучая влага, я вспомнил своего отца и то, как он разбил бутылку о дорогу, вспомнил его горькие слова, как завещание, как проклятье всяческому падению: «Лучше умри, чем станешь пьяницей, как я…»
Тропа вывела меня на поляну. Посреди поляны торчала высокая жердь, и возле нее нечетким кругом лежал сухой валежник, подстилка для стога. Чуть поодаль росла старая рябина, ее ягоды были самые сочные и вкусные в лесопарке. Каждую осень я снимал прихваченные морозом гроздья для варенья. Рябиновое варенье – терпкое, душистое, с приятной горчинкой.
От поляны всего метрах в пятидесяти стоял наш дом – приземистый, обитый тесом, с облупившейся и вылинялой голубой краской. Возле дверей под стоком с крыши – ржавая пожарная бочка, возле нее – лестница и ящик с песком. Рядом с домом – садик, посаженный мною на месте свалки.
Возле сарая дядя пилил дрова. Тонкий еловый ствол лежал на козлах. Дядя с трудом удерживал его и ожесточенно дергал двуручную пилу. Вторая ручка болталась из стороны в сторону.
Из дома вышла тетя с корзинкой, с которой мы ходили в лес за сухой еловой и березовой корой для растопки. Тетя шла мне навстречу. Она шаркала валеночками и приседала. Вдруг она подняла голову, увидела меня, плотно сжала губы. Глаза ее были в слезах. Тетя подошла ко мне, но остановилась не близко, а так, чтобы я только услышал ее, и негромко сказала:
– И как же это ты, сыночек мой? Знаю, свое взял, но как же это ты? Кто тебя надоумил? Горе-то какое, стыд-то какой!
Тетя пошла в лес. А я поплелся к дяде. Мне хотелось закрыть лицо руками и убежать, но я шел на обмякших ногах, шел безвольно, подчиняясь только горькой и отчаянной силе. Я приблизился к козлам и молча стал ловить ручку пилы и не мог поймать ее. Она металась, рвалась из моих пальцев, а когда я все-таки ее поймал, услышал:
– Пошел прочь, жалкий воришка!
Дядя не выкрикнул это, но сказал так нервно, с заиканием, что слова ударили меня сильнее крика. Я круто повернулся и пошел снова в лес, к тропе возле рябины.
Смятение души
Боже мой, как тяжело переступал я через корни, натруженными жилами проступавшие над тропой. Я прощался с ними и тихой жгучей клятвой обещал никогда не возвращаться сюда. Холод, подташнивание и пустота неотступно следовали за мной. Я ненавидел дядю и ненавидел себя, и ничего обременительнее у меня не было в жизни, чем эта ненависть.
Незаметно я вышел на центральную аллею парка, которая вела к пристани. Ветви старых берез прозрачными потоками склонялись надо мной. Огненные листья клена плавали и кувыркались в воздухе. Черные вершины сосен касались чистого голубого неба. И оттуда, с чистого голубого неба щедро текли мягкие струи вечернего солнца.
Я стал прощаться с лесопарком. Прощался так, словно уходил в далекое плавание и не рассчитывал на возвращение. Приутихла моя ненависть от этого прощания. Рождались грусть и тишина. Я все шел и шел по аллее к пристани, и все неувереннее были мои шаги, мое стремление расстаться со всем, что вокруг, что так знакомо и дорого.
Впереди за оголенными кустами сирени блеснула Нева, а дальше огромным восклицательным знаком взметнулась кирпичная труба лесозавода – белый чистый дым длинным легким облаком уплывал с юга на север. Сколько раз я смотрел на этот дым из окна дома, с берега, когда уходил в школу, с невысокой горки, когда пыльная колдобистая дорога, по которой я гнал стадо коров, сворачивала к лесу и пастбищу. Дым подсказывал мне направление ветра, обещал плохую или хорошую погоду и всегда был еще чем-то таким манящим, загадочным и желанным, что я подолгу вглядывался в его сначала густое, потом всклокоченное, а потом призрачное течение. Невольно вспоминалось еще довоенное детство и высокая железнодорожная насыпь, паровоз и вагоны, доставшиеся незнакомым мальчишке с девчонкой, и мой радостный крик: «Чур, мой дым!» Что-то, видно, не случайное было в том давнем приобретении. Вот и сейчас, после пятнадцати лет жизни, я еще ничего не приобрел: ни одежды, ни желанного дома, ни профессии – я от всего и от всех зависим. И куда мне, собственно, идти? Кто ждет меня на том берегу Невы в большом городе?
Вдруг я как будто услышал далекий, но сердечный голос, он звал меня – это был голос моей учительницы Анны Андреевны. Вспомнились шумная улица, большой серый дом, светлые комнаты с картинами на стенах, черный мягкий диван, на котором я спал возле окна. Как мне тогда не хотелось уходить от Анны Андреевны! Она, кажется, тоже с неохотой отпустила меня к родственникам. Но сейчас, возможно, многое изменилось в ее жизни, и если я внезапно появлюсь, может оказаться, что я совсем некстати…
Но что это?! Прямо мне навстречу, сгибаясь под вязанкой сена, в длинном-предлинном платье, в черном платке шла вперевалочку бабка Саша. И так неожиданно, не ко времени она оказалась на моем пути, так внезапно ее облик напомнил мне бабу-ягу со скрюченным носом, что я резко метнулся в сторону, в кусты, в глубь парка.
Меня окружили шершавые прочные стволы, уже оголившийся кустарник. Тяжелые рабочие ботинки начали вминать мелкий шуршащий гравий парковых дорожек, ступали по траве, по листьям, еще тугим, наполненным последней отчаянной вспышкой жизни. А вот и пожелтевшая осока, которую я когда-то косил вдоль берега речки, вот и голубой шаткий мостик, а вот и дубрава на склоне холма. Могучие деревья сбежались в полукруг, растопырили свои железные руки, и кажется, ничто не властно над ними.
Было тихо. Только слабые шорохи падающих листьев и моих шагов вспугивали вечерний покой. И еще внизу, в отдалении – там, где плотина отгораживает пруд от речки, негромко звенела вода. Тонкой струей она выбегала из черной трубы, чистая и прозрачная. Но даже в самую жаркую погоду я обходил этот пруд, зная, что он только притворяется приветливым и красивым: недвижность его воды, солнечные отблески, пологие берега, тени берез и кленов – все это обманчиво и коварно. На дне его ил и глина, ноги увязают почти до колен, а сердце замирает так, будто под тобой хищность и бездонность болота.
В прошедшее лето я попытался победить этот страх: я доверился Петьке, который решил научить меня плавать, и еще доверился тишине, горячему солнцу и уверенному Петькиному голосу:
– Что ты все на берегу да на берегу? Прокаженный, что ли?
– У меня от воды выступает сыпь, – соврал я. Я умел только нырять и держался на воде не больше одной-двух минут.
– Влезай, не бойся, тут по колено! – закричал приятель с середины пруда.
Я разделся, пошел от берега, взбивая муть, и, преодолевая страх, погрузился по пояс, потом по горло и не мог понять: чему так странно, с хитрецой улыбается Петька и почему вода ему доходит только до резинки трусов?
Вдруг что-то больно кольнуло меня в ступню, и сейчас же как будто провалилось подо мною дно – горьковатая теплая жижа хлынула в рот. И все исчезло.
Когда я открыл глаза, то увидел над собой широкие загорелые плечи Петьки, его толстые губы, испуганное лицо. Он сидел на мне верхом, быстро поднимал и опускал мои руки.
– Ну и дурак, – услышал я его хриплый голос. – Надо же, какой дурак!
Я не мог понять, к чему это относится. Я словно отходил от тяжелого и зябкого сна.
Оказалось, что Петька специально заманил меня к тому месту, где раньше протекал глубокий ручей, чтобы я внезапно потерял дно и волей-неволей, барахтаясь, научился бы плавать.
Я долго смотрел на приглаженный пруд, и мне виделись в дальних днях моей будущей жизни речки, реки, пруды и озера, которые еще предстоит переплыть, и я ужасался своей беспомощности – всякий раз дно проваливалось под ногами, вода врывалась в горло, темнело небо. Я сейчас же думал о людях, которые помогут, спасут, но и тут чьи-то губы растягивались в Петькиной улыбке. Я быстро зашагал прочь от воды, туда, где на маленьком, усердно взрыхленном мною участке протянулись ровные грядки картофеля, топорщилась густая ботва помидоров, разбухали тугие кочаны капусты. Походил по огороду гордо, по-хозяйски успокоенно.
Теперь я уже готов был идти домой без стыда и прежней сумятицы чувств, многое стало проще и легче. Но вот за неглубоким логом вспыхнули гроздья рябины. В той стороне уже не парк, а лес – густой, немного сумрачный. И там, над оврагом, есть одна особенная рябина: крупноягодная, сладкая; до самого мороза ее тяжелые гроздья годятся и в рот, и на варенье. Надо бы нарвать, принести домой, пусть тетя и дядя поймут без слов, что у меня все прошло.
Я углубился в лес, рвал рябину, переходил от одного дерева, увешанного алыми гроздьями, к другому. Все деревья были разными, непохожими друг на друга и прекрасными. Даже старый сук не казался уродливой культей: он наполовину высох, но у самого черенка слабым фонтанчиком выплеснулась гибкая веточка. Она будет расти, наберется сил, продолжит жизнь. У нее впереди много дней, чтобы продолжить непохожесть и красоту. А я? У меня тоже впереди еще много дней. Что я продолжу? И вообще для чего и кем подарены мне мои прошлые дни, и будущие дни, и это небо, к этот воздух? Кто подскажет? Кто может знать или догадываться о моей судьбе? На земле столько людей: миллионы, миллиарды, но нет среди них совершенно похожих – у каждого свой облик и своя судьба.
А может быть, есть на свете еще хоть один человек, во всем похожий на меня, и он все знает о моем будущем? Надо только встретиться с ним, расспросить. У этого человека должны быть в точности мой нос, мои глаза, мои ноги, мои мысли и чувства. Неужто такое может быть? А если все-таки может? Я живо представил себе встречу с двойником, увидел его, как в зеркале.
Мы одновременно вскрикнули от удивления, одновременно взмахнули руками, одновременно кинулись друг к другу, но испугались и побежали прочь, гонимые страхом, даже ужасом от невероятного мистического сходства. Нет, такого не может быть, не должно быть. Я один такой в целом свете, как единственно каждое дерево и каждая ветка на дереве. Но почему я так от всех и от всего зависим? Почему мои дни тянутся так мучительно и неумолимо? Почему я так легко поддался Герасиму? Почему опять мне страшно и стыдно возвращаться домой?
Я не в силах был ответить на все вопросы, как ни старался. Я очень поздно пришел в комнату и лег на свой сундук.
Тетя и дядя со мной не захотели разговаривать. Они лежали молча и притворялись, что спят. Но я знал, что им сейчас не уснуть. Я смотрел в потолок. Тяжело лежало на мне жесткое одеяло. Было душно. В стенке, за отставшими обоями, шелестели жучки, где-то скреблась мышь. Возле дома в лесу вскрикнула ночная птица. «Вот и все, – сказал я себе. – Надо умереть. Мне обязательно надо умереть. А если есть жизнь там… после смерти, я встречусь с отцом и матерью, и они все поймут. Все, все, чего я и сам не понимаю».
Заскрипели пружины кровати рядом за перегородкой, кто-то встал, зашаркали валеночки. Тетя в белой ночной рубашке подошла к сундуку и присела.
– Сыночек, детка моя, дай перекрещу твою подушку.
Тетя коснулась рукой моего лица. Я обнял ее сухонькую, маленькую руку, прижал к груди и заплакал.
– Вот и хорошо, вот и умница, размягчи свое сердце, – сказала тетя.
Она думала, что я плачу только от раскаянья, но я выплакивал все, что так вдруг тяжело и непонятно перемешалось во мне: и воровство, и яичница с салом, и влечение к Стеше, и надменная многоликая красота природы, и сознание своей непохожести, и бессилие, и желание смерти, и жажда жить, и надежда на какое-то чудо, которое поможет мне вырваться из лесопарка.