Текст книги "Через океан (СИ)"
Автор книги: Алексей Аржанов
Соавторы: Игорь Алмазов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)
Глава 17
– В гавани, – кивнул я. – Но свидетельствовать будет нечего.
Карвалью не ответил. Дверь за ним закрылась, и в комнате стало слышно, как дышит Жоакин.
Дышал он часто и мелко, но дышал. Я взял его запястье ещё раз. Сто двадцать, пустой, прежний. Сверху повязка сухая, а под ней течёт то, что должно течь. Больше мне тут делать было нечего.
Женщина подошла ко мне, вложила мне в руку свёрток, завязанный в платок, и что-то сказала Литке, не отводя от меня глаз.
– Говорит, ежели брат доживёт до утра, она закажет благодарственную мессу и помянет в ней русского лекаря, – перевёл он.
Я развязал свёрток уже на лестнице. Там лежали четыре испанских пиастра, стёртых до гладкости, и горсть медяков.
– Сколько это? – спросил я Литке.
– По-здешнему почти четыре мильрейса. – Он подумал. – Я, признаться, не знаю, много ли.
Хозяйка, провожавшая нас вниз, поняла, о чём речь, и сказала что-то, показав на корзины у дверей конторы.
– Говорит, за пиастр на рынке дают корзину апельсинов, – перевёл Литке. – Штук двести.
Я стоял с этим платком и считал. Четыре пиастра – восемь сотен апельсинов. На сто двадцать девять человек выходит по шесть, и ещё останутся медяки. А вчера вечером я записал в тетрадь: запрещать бесполезно, надобно выдавать – и сам не знал, на что стану выдавать.
Хозяйка уже поворачивала назад к лестнице, и тут я вспомнил кое-что ещё.
– Фёдор Петрович, спросите её, можно ли мне посмотреть её гребца. Того, что с язвой.
Литке перевёл. Женщина не поняла и переспросила. Литке повторил.
Тут она поглядела на меня так, как глядят на гостя, попросившего осмотреть лошадь в конюшне. Это была вещь. Вещь, которую лечат, если она дорого стоит, и лечат у коновала, а не у врача, приехавшего к её брату.
Потом она всё-таки кивнула.
* * *
Гребца привели на задний двор, мощённый камнем, где у стены сохло бельё и стояли пустые бочки из-под муки. Мулат, тот, что держал Жоакину ноги, пришёл следом и встал в стороне, скрестив руки. Смотреть.
Больной сел на колоду, на которую ему указали, и вытянул ногу туда, куда указал я. Глядел он поверх моей головы, в стену. Подошва у него была вся в трещинах, с мозолями толщиной в палец. Такая бывает у человека, который ни разу в жизни не носил обуви. Прошка держал таз близко к ноге.
Я обмыл язву кипячёной водой, оставшейся от операции. Потом ножницами, по кусочку, снял с краёв всё омертвевшее. Гребец ни разу не шевельнулся, хотя я знал, что ему больно. Потом заложил корпию и стал бинтовать.
И, бинтуя, я знал, что всё это ни к чему. Через неделю или через месяц, когда хозяевам покажется нужным, на эту ногу снова наденут железо. Наденут его на мой бинт, и бинт сотрётся за два дня, а язва откроется снова, глубже прежнего. Не по его воле. И не по моей.
Руки у меня работали сами, пока я обо всём этом думал. Но оставить его я не мог.
– Скажите ему, чтоб держал повязку сухой, – сказал я Литке. – Чтоб менял, как промокнет.
– По-португальски я не говорю, Андрей Ильич.
Я показал гребцу руками, как снимать бинт и как класть свежий. Он поглядел на мои руки и кивнул. Понял он или нет, я не знал.
Прошка вылил таз под стену и спросил тихо, не глядя на меня:
– Вашбродь, а он чей?
– Хозяйкин.
– Как вещь?
– Как вещь.
Он больше ничего не спросил. Взял корзину, которую нам дали в дорогу, и понёс её к воротам, держа перед собой обеими руками. Литке стоял у ворот и всё это время молчал.
– Андрей Ильич, я утром забыл сказать, – вдруг сказал он. – Вахтенному передали записку с берега. В конторе пакетботов лежит пакет на имя подлекаря с «Камчатки». До востребования.
Я остановился посреди улицы.
– С какого судна?
– С английского пакетбота. Он пришёл за день до нас.
* * *
По дороге, у самой пристани, торговка сидела рядом с горой апельсинов. Я отдал ей два пиастра из платка, и она насыпала нам две корзины с верхом. Глядела на меня так, будто я переплатил вдвое. Может, и переплатил.
Считал я по шесть на человека, а вышло по три. Два пиастра остались в платке, и один был нужен на письмо.
Контора пакетботов стояла тут же. Пакет мне выдали за плату, потому что почтовые расходы оплачивал получатель. Я отдал за него пиастр из платка.
Чужой гной оплатил моё письмо. Я держал письмо и думал: из всего, что случилось со мной в этом городе, эта цепь была самой складной.
Почерк на пакете был Маршалла. Крупный, угловатый, военный.
Вскрыл я его в шлюпке. Прошка сидел на банке напротив, с корзиной апельсинов на коленях; вторую держал Литке. Прошка не съел из своей ни одного.
Письмо было датировано по английскому стилю девятым октября. Я отнял двенадцать дней и вышло двадцать седьмое сентября. Через пять дней после того, как мы снялись из Портсмута. Он сел писать почти сразу.
Писал Маршалл коротко и по делу.
Токарь в Госпорте выточил трубку по моей мерке, из груши. Симмонс слушает ею каждый день. Завёл тетрадь и записывает, что слышит у каждого больного, а после вскрытия сличает. У троих он услышал воду прежде, чем она дала себя знать стуком.
Там, в Хасларе, человек делает ровно то, о чём я ему рассказывал. Слушает, записывает, а после сличает услышанное с тем, что нашёл при вскрытии. И делает это на год раньше, чем сделал бы, если бы я промолчал.
Я сдвинул свой век на год. Всего на одну трубку и одну тетрадь в одном госпитале. И узнал об этом в шлюпке, среди апельсинов, с чужим гноем под ногтями.
А я нынче вскрыл руку приказчику и не знаю, доживёт ли он до ночи.
Дальше шло про Кемпа. Культя зажила, рубец крепкий; Кемп ходит на деревяшке и нанялся сторожем при доке. Маршалл прибавил, что Кемп велел кланяться русскому лекарю, и прибавил от себя, что кланяется за Кемпа вторично, потому что Кемп сам писать не умеет.
И в конце вопрос: что видели, чем лечили, какой вышел исход. Писать подробно.
А под письмом Маршалла лежал второй лист, сложенный вчетверо. Почерк мелкий, ровный; строки ни на волос не уходят вниз. Я его узнал бы из тысячи.
Мэри писала наблюдениями. Иначе она не умела, и я это знал.
«Наблюдение первое. 4 октября. Кемп. Отошла одна лигатура – на двенадцатый день. Чисто. Наблюдение второе. 6 октября. Отошли две. Я считала, как вы велели, каждое утро и записывала, в котором часу».
Я отнял от четвёртого октября двенадцать дней и получил двадцать второе сентября. День, когда мы снялись из Портсмута. Отсчёт она начала с него.
«Наблюдение пятое. 17 октября. Швы сняла сама – все двенадцать. Резала с чистой стороны, как вы показывали, чтобы не протащить грязный конец через рану. Отец смотрел и ничего не сказал, а после велел мне снять швы и у другого больного».
Дальше шли ещё семь наблюдений, и в каждом стояло «вы». Вы велели. Как вы показывали. Вы говорили, что отёк сойдёт к третьей неделе, к третьей он и сошёл. «Вы» встречалось в них чаще, чем того требует медицина.
Одна строка была написана другими, рыжеватыми чернилами; перо тоже было другим, помягче. «Отец говорит, что я пишу слишком подробно. Я полагаю, что вы сочтёте иначе». Приписала она это потом, отдельно.
Последнее наблюдение было вопросом: «У отца больной, очень тучный. Симмонс говорит, что трубкой сквозь такую грудь не слышно ничего. Так ли это? И как быть, ежели так?» На это нельзя ответить одной строкой. Об этом надо писать.
Шлюпка шла к «Камчатке», и я сидел с этим листом на коленях. Первое её письмо я вскрыл в тот же вечер, когда скрылся берег, и сел отвечать. Ответ мой лежал у меня в сундуке. Две страницы, оборванные на середине; последняя строка: «Допишу к Рио».
Мы в Рио четвёртый день. И вот мне пишут второй раз, считая дни с того, как я ушёл. А мой первый ответ так и лежит недописанным.
Оборвал я его не потому, что было некогда. Некогда мне бывает всегда, и это не мешает писать ведомость. Оборвал я его на том месте, где надо было писать о себе, как она и просила. О болезнях я писать умею. А о себе я никогда никому не писал – ни в той жизни, ни в этой, потому что писать было некому. Сел, дошёл до этого места и отложил перо.
Я сложил лист и убрал за пазуху, к тетради.
* * *
У трапа, когда мы поднялись, стоял Любушин с книжкой и глядел не на нас, а на корзины. Я кивнул ему и прошёл.
В лазарете семнадцать человек стояли на ногах, а двое сидели. Скородумов доложил по форме: кто пил и сколько, у кого какой лоб. Доложил ровно, как мы и условились, и я так же ровно выслушал.
Один раз он поглядел на меня дольше, чем нужно, – на полсекунды. Потом опустил глаза в свою бумагу.
– И ещё, – сказал он, не поднимая головы. – Антон Григорьевич нынче трижды стоял.
Больше он ничего не прибавил.
* * *
Новицкий стоял в дверях своей каюты. Он стоял, взявшись рукой за косяк, и делал вид, что просто стоит. Лицо у него было белое, тем самым цветом, о котором говорил Скородумов. Он отработал весь день на ногах.
– Ваше благородие.
– Ну.
– Я вернулся.
– Вижу.
Он не отпускал косяка. Дышал он ртом, неглубоко, и на шее у него вздулась вена, которой днём я не видел. Я считал его вдохи, не глядя прямо, и насчитал двадцать четыре в минуту.
Третьего дня вечером я записал в тетрадь, что счёт надобно вести не ему, и хранить его следует не на бумаге. Весь день я носил эту мысль с собой, а в шлюпке додумал её до конца.
Надо было найти такое слово, в котором не было бы ничего от лечения. Лечить его я не смею: он мне этого не позволял и не позволит, а всякое моё слово, от которого пахнет лекарством, отведёт одним «гм».
– Ваше благородие, дозвольте по службе.
– Говорите.
– Я бы хотел завести утренний доклад по лазарету. Всякий день, в восьмом часу. Я вам докладываю, кто лежит и что с ним.
– Зачем?
– Для порядка. И при докладе я бы брал вас за руку, как беру всякого. По привычке. Ничего не записывая.
Он понял. Я видел, как он понял, потому что пальцы на косяке у него сжались.
Счёт будет вести не он, а второй человек – и держать в голове, где его не найдут. И на Горне, ежели с ним случится то, чего он боится, будет кому сказать, сколько перебоев было накануне.
Он молчал так долго, что я решил, что он откажет.
– Доклад в восьмом часу, – сказал Новицкий. – Опоздаете, не приму.
Он отпустил косяк и ушёл к себе. Дверь за ним закрылась.
* * *
Головнин вызвал меня в девятом часу. Он сидел за столом, перед ним ничего не лежало.
– Вершинин. Вы нынче были на берегу в частном доме.
– Так точно, ваше высокоблагородие.
– И взяли деньги.
– Так точно.
Он помолчал.
– Сядьте.
Я сел. Он смотрел на меня с минуту, и я видел, что он считает, и считает не деньги.
– Скажите мне, на кого вы опираетесь.
Я не понял.
– Ваше высокоблагородие?
– На кого, – повторил Головнин ровно. – У вас лазарет. У вас что ни день спор с ревизором – за воду, за полотно. И у вас что-то есть, чего я не знаю, я это вижу четвёртый месяц. А нынче ещё и берег. Человек, который тянет всё это один, либо надорвётся, либо начнёт врать. Мне не нужен ни тот, ни другой. Так на кого вы опираетесь?
– Скородумов. Фельдшер. Ему можно оставить лазарет на день.
– Дальше.
– Прошка. Служитель. Держит, носит, научился перевязывать.
– Дальше.
– Тихонов. Художник. Он видит то, чего я не вижу.
– Дальше.
– Мичман Литке. Как переводчик.
Я услышал сам, каков этот список. Он был короток. Фельдшер, который уже месяц не пьёт. Служитель, который вчера съел одиннадцать апельсинов. Художник, у которого провалы. Мичман двадцати лет.
И в нём не было Новицкого. Штаб-лекарь должен был стоять в нём первым. Любой, кто услышал бы этот список со стороны, спросил бы, отчего подлекарь не называет своего начальника.
Головнин ничего не сказал. Он молчал ровно столько, чтобы мне стало ясно: он тоже это услышал. И не спросил.
А я не назвал его потому, что назвать его имя было бы неправдой. На Новицкого я не опираюсь. Это я держу его, а не он меня. И произнести его имя в этом ряду значило солгать капитану, а не назвать его – сказать больше, чем можно. Я не назвал, и сказал больше.
– Про деньги, – сказал он наконец. – Запрещать не стану. Лекарь, приглашённый в дом, берёт за труд, и это обычай. Но три вещи. Первое: всякий раз, как вас позовут на берег, вы докладываете мне – прежде чем сойдёте.
– Слушаюсь.
– Второе: вы не лечите тех, кого лечить нельзя. Чужой подданный в чужом городе, при своём враче. Ежели он у вас умрёт, это будет уже не лекарское дело, а моё. И ссора с берегом обойдётся мне дороже одной жизни, Вершинин, как бы жестоко это ни звучало.
– Ваше высокоблагородие, тот, кого я нынче резал, может умереть к ночи. Его врач обещался прийти засвидетельствовать.
Головнин поглядел на меня.
– И тогда?
– И тогда он умер под ножом иностранца. Так он и сказал.
– А вы как полагаете?
– Полагаю, что к утру станет ясно. Полагаю, что шансы у него есть, и полагаю, что без ножа их не было. Больше ничего сказать не могу, ваше высокоблагородие, потому что больше ничего не знаю.
Капитан помолчал.
– Хорошо, что сказали сами. – Он постучал пальцем по столу. – Мичман Литке при этом был?
– Был, ваше высокоблагородие. Переводил и держал свечу.
– И как он держался?
– Держал ровно, – сказал я. – Ни разу не отвёл руки.
Это была правда, и больше ничего капитану знать было не нужно.
Головнин кивнул.
– Третье: не заводите себе в этом порту имени. Ежели о русском лекаре пойдёт слава, шлюпки будут приходить за вами всякий день, а мой лазарет останется без лекаря. У меня сто двадцать девять человек – и все они ваши прежде любого приказчика.
– Понимаю, ваше высокоблагородие.
– Теперь про фрукты. Вы принесли на борт две корзины апельсинов.
– Принёс.
– Деньги на фрукты тратить можно. Но через Арсения Кузьмича. Он запишет, сколько куплено, и раздавать будут по его счёту.
Я понял, кто доложил. Кто считает всё, что поднимается по трапу. Кто видел две корзины в руках у Прошки прежде, чем он донёс их до лазарета.
Любушин теперь распоряжался моими деньгами. Это было правильно по уставу, и возразить мне было нечего.
– Слушаюсь.
– Ступайте.
В платке у меня оставался пиастр и медяки. Я отдал их Любушину в тот же вечер, под запись, и он пересчитал при мне дважды.
* * *
Тихонов ждал меня у лазарета.
Он стоял в проходе, держа под мышкой один лист, и, увидев меня, сделал движение, будто хотел уйти.
– Михаил Тихонович.
Я поглядел на него по привычке, как гляжу всякий раз. Говорит связно, стоит ровно, лист держит правой рукой, и держит крепко. Нынче провала не было или был, но он его не заметил.
– Я, право, не за делом. Я, знаете, хотел выбросить и не выбросил. – Он протянул лист. – Вчера я вам сказал, что не стану рисовать. На площади. А ночью не спал и нарисовал. Только не то.
Я развернул лист. На листе был Новицкий. Нарисовано было углём и немного акварелью. Он сидел за столом, свет падал сбоку, от свечи, и сделано это было по памяти, быстро.
Лицо было его – ошибиться было нельзя. А цвет был не таким, каким я его видел. Губы на листе были с синевой. Не синие, а тронутые синевой по краю. И под глазами, и у крыльев носа лежал тот же едва заметный серо-лиловый оттенок. И ногти на лежавшей на столе руке Тихонов написал тем же цветом.
Я глядел на этот лист и не мог отвести глаз. Я вижу этого человека всякий день. Уже четыре месяца. Раз в неделю считаю его пульс, смотрю, как он дышит, как стоит, как держится за косяк.
И этого цвета я не видел. Не видел, потому что смотрел слишком близко и слишком часто. Цвет менялся у меня на глазах по крупице, и я привыкал к каждой перемене.
А художник нарисовал его по памяти, разом, и показал то, что есть. Синеву, которая появляется, когда сердце не доставляет достаточно крови туда, где она должна быть. Он дал мне подтверждение и сам не знал, что дал.
– Отчего вы его нарисовали?
– Не знаю. – Тихонов пожал плечами. – Я закрыл глаза и увидел его. Он давеча стоял у грот-люка, и мне показалось, что свет на нём странный.
– Какой?
– Холодный, – сказал он и смутился. – Вы простите, я, право, не умею сказать.
– Михаил Тихонович, вы этот лист кому-нибудь показывали?
– Нет. – Он удивился. – А что?
– Не показывайте.
– Отчего?
Я не нашёлся сразу, и он это заметил.
– Он вышел нехорошо? – спросил Тихонов тревожно.
– Он вышел слишком хорош, – сказал я. – Пусть полежит у меня.
Он поглядел на меня, ничего не понял, но кивнул и ушёл, оставив лист у меня.
Я держал лист и не знал, куда его деть. Показать его нельзя никому, потому что всякий, кто умеет смотреть, увидит на нём то же, что увидел я. Сжечь его нельзя, потому что этот рисунок говорит о Новицком больше, чем знаю я сам. У меня на корабле теперь две тайные бумаги. Это вторая тетрадь и этот лист. И у второй тайны есть соучастник, который об этом не знает. Я положил лист во вторую тетрадь, между страниц, и не решил, что с ним будет дальше.
* * *
Перед сном я достал из сундука свой недописанный ответ. Прочёл его с начала и дошёл до последней строки, где стояло: «Допишу к Рио». Взял перо. Написал про Жоакина. Про разрез, про корпию в кипятке и про то, что Карвалью мыл руки уксусом. Написал про гребца.
А написать про себя опять не вышло. Я просидел над этим местом, покуда не нагорела свеча, но так и не написал ни слова. Лёг я в одиннадцатом часу и, уже ложась, вспомнил комендоров.
Их около двадцати – тех, у кого после салюта звенит в ушах. Три дня назад я записал себе это на завтра. И завтра не наступило, потому что наступили девятнадцать с животами, Скородумов, Жоакин, гребец и письмо.
Пакля не годится: она смолёная, да и Кутыгин её высмеет. Годятся чистая корпия или шарики из воска с салом, которыми матросы и так пользуются. И говорить с ним надо про службу. Оглохший комендор не расслышит команды, а разговор об ушах Кутыгин и слушать не станет.
* * *
Разбудили меня в первом часу ночи.
– Андрей Ильич. – Вахтенный тряс меня за плечо. – К вам. С берега.
Я поднялся на палубу, на ходу застёгиваясь. У трапа внизу стояла лодка с фонарём на корме. В ней сидел человек в чёрном сюртуке, и фонарь освещал его снизу, отчего лицо у него было старше, чем днём.
Карвалью. Он сидел прямо, руки держал на коленях, и руки эти были в перчатках, хотя ночь была душная. Лодочник грёб один. Значит, Карвалью торопился и никого с собой не взял. Я спустился на две ступени и остановился.
– Он умер? – спросил я по-французски, как умел, тремя словами.
Карвалью поднял голову. И ответил не по-французски.
– Vivit, – сказал он. – Febris cessit. Cibum petiit.
Латынь. Я стоял на трапе, держась за поручень, и до меня доходило медленно – не оттого, что я не понял, а оттого, что понял сразу. Жив. Жар спал. Просил есть.
Он заговорил на ней не для красоты. Днём при нём были сестра больного, служанка и мулат, и тогда он говорил по-французски, а Литке переводил. Теперь Литке рядом не было, а на банке сидел лодочник.
– Venistis ut testaremini, – выговорил я. Вы приехали засвидетельствовать.
– Non, – сказал Карвалью. – Veni ut vos ducerem.
Я приехал за вами.
Он помолчал, и фонарь качался у него за спиной.
– Aegrotum habeo, collega. Tertium diem eum tangere timeo.
У меня больной, коллега. Третий день боюсь прикоснуться.
– Кто?
Он поглядел наверх, на палубу, потом на меня.
– Homo ad quem neminem in hac urbe vocare possum.
Человек, к которому я не могу позвать никого в этом городе.
Я стоял на трапе и слышал ровный голос, слышанный нынче вечером, в каюте. Всякий раз, как вас позовут на берег, вы докладываете мне. Прежде чем сойдёте. И второе, про тех, кого лечить нельзя. И третье, про имя в этом порту.
Карвалью ждал внизу и не торопил. А мне надо было решить: помогать или нет.
Глава 18
– Cur ego? – спросил я.
Отчего я.
Карвалью поднял фонарь повыше, чтобы я видел его лицо, и ответил медленно, выговаривая каждое слово, как выговаривают в церкви.
– Quia post septem dies abitis. Propterea hic sum.
Оттого, что вы уходите через неделю. Именно поэтому я здесь.
Я не понял. Он видел, что я не понял, и больше ничего не прибавил.
– Exspectate paulisper, – сказал я и пошёл наверх.
Подождите немного.
* * *
Вахту стоял Литке. Значит, языка у меня не будет, и говорить мне с Карвалью до утра на той латыни, какую мы оба помним со школы. Его латынь пахла требником и португальским выговором, моя – аптекой. Понимали мы друг друга через слово.
Литке стоял у журнала при фонаре.
– Запишите, Фёдор Петрович: подлекарь Вершинин съехал на берег к больному со служителем.
Он записал молча, а после поднял глаза.
– Капитана будить станете?
– Стану.
– Второй час, Андрей Ильич.
– Знаю.
Он поглядел на меня ещё полсекунды и вернулся к журналу.
– Я бы не стал, – сказал он, не поднимая головы. – А вы правы.
* * *
Разбудить капитана в эту пору ради частного больного на берегу было дерзостью, и я это понимал. Но первое его правило велело докладывать всякий раз, прежде чем я сойду. Второе запрещало лечить тех, кого лечить нельзя. А второе мне, по всему, предстояло нарушить, и нарушать его я хотел, выполнив первое до последней буквы.
Головнин вышел уже одетый. Свет у него горел уже тогда, когда меня будили, и горел, видно, всё это время. Глаза его были красные.
Он выслушал меня молча и до конца: лодка у трапа, португальский врач, латынь, больной, к которому, по его словам, в этом городе нельзя позвать никого. Задал он только один вопрос.
– В чей дом вы едете?
Я не знал. Капитан задумался, на секунду дольше, чем следовало. Я видел, как он эту секунду считает.
– Три условия, – сказал он. – Быть на борту к подъёму флага. Взять с собой Прохора. И последнее. Ежели там окажется политика, вы поворачиваете назад.
– Слушаюсь, ваше высокоблагородие.
Он кивнул и ушёл к себе. Дверь за ним закрылась.
К подъёму флага. А в восьмом часу доклад у Новицкого, который я сам себе вчера выпросил.
* * *
Шлюпку спускали около четверти часа. Прошка вылез из лазарета, застёгиваясь на ходу, с моей сумкой через плечо, и стал у трапа, не спрашивая, куда идти.
Новицкий вышел на палубу, когда шлюпка уже была на воде.
– Куда?
– На берег, ваше благородие. Капитан отпустил.
– Гм.
Он встал у борта рядом со мной, положил обе руки на планширь и стал смотреть вниз, на фонарь в лодке Карвалью. Дышал он ртом, я это слышал.
– Доклад в восьмом часу, – сказал он. – Не забыли?
– Не забыл, ваше благородие.
И вот тут я заговорил о том, о чём молчал месяц. Заговорил неловко, не с начала, потому что всё это я обдумывал один, а начало у меня было давно продумано и истёрто.
– Ваше благородие, про оспу.
– Ну.
– Стёкла из Копенгагена мертвы. Восемнадцать штук лежат внизу у воды, я их не открывал. В этой жаре срок их годности был три недели, и три недели уже прошли.
– Знаю.
– Цепь тянется с сентября. Непривитых на смотре было семнадцать. Шестнадцать я извёл с сентября по октябрь, по двое на звено. С начала ноября я веду её на тех, кто привит в детстве, и всякий раз беру у них хуже. Пузырь слабый, материи с него мало, а через раз не берётся вовсе. Двадцать пятого взяло у одного из трёх. Материю я беру с края валика, а не из середины, чтобы пузырёк набрался снова и годился для прививки послезавтра. Это я делаю уже не думая. Следующее звено третьего декабря, накануне выхода. И это Дроздов. Он у меня один непривитый, я его держу с августа.
– А после Дроздова?
– После Дроздова рук нет. А до Кадьяка – без малого сорок звеньев, – договорил я. – Цепь порвётся не из-за жары и не из-за небрежности. Она порвётся оттого, что кончатся руки. Где-нибудь на пути к Горну.
Я увидел, что он не удивился ни одному моему числу и не переспросил ни об одном.
Он считал это сам, и считал, я думаю, раньше меня. И молчал ровно по той же причине, по какой молчал я. Приходить с задачей, для которой нет решения, бессмысленно.
– Что вы предлагаете, – сказал он, не спрашивая.
– В городе прививают. Я вчера видел ребёнка с пузырём на восьмом дне. При дворе заведена прививочная палата. Материя сюда пришла через тот же океан и тем же способом – с руки на руку. Мне нужен в городе привитый ребёнок на восьмом дне. Не раньше и не позже. Или корова с оспинами на сосках, ежели на фазенде такая найдётся. И просить я буду у того, к кому сейчас еду.
Карвалью двадцать лет лечит в этом городе и знает, где и кого прививают. Ему нужен лекарь, который уйдёт через неделю. Мне нужен здешний, который знает дорогу к хунте. Он пришёл ко мне со своим расчётом, а я шёл к нему со своим; мы оба это знали, хотя я ещё не знал его расчёта.
Новицкий повернулся ко мне.
– Взять материю у чужих, – сказал он, – значит привезти на корабль неизвестно что. Неизвестно, с чьего плеча она взята, неизвестно, что было в том доме, неизвестно, чем вы привьёте заодно.
– Понимаю.
– Приказа по кораблю о прививке нет. Капитан подпишет его только под бумагу, а бумагу подписываю я.
Он поглядел на шлюпку.
– Привезёте пузырь – я вам напишу, откуда он.
Это была не помощь. Это было условие. И в этом условии было разрешение.
– Благодарю, ваше благородие.
* * *
Шлюпка ткнулась в ступени пристани в исходе второго часа.
Карвалью отвалил от борта прежде нас и ждал на берегу. Он пошёл, не оглядываясь, вдоль складов. Мы с Прошкой – за ним.
Потом склады кончились, и мы пошли вверх. Дорога шла по склону: сначала мощёная, потом немощёная, между оградами, за которыми стояли тёмные деревья. Чем выше мы поднимались, тем чище делался воздух. Солониной перестало пахнуть через четверть часа, потом отстал запах гавани, и потянуло чем-то цветущим и сладким. Стало тихо. Только собаки перекликались за оградами.
На повороте я оглянулся. Гавань лежала внизу, чёрная, с редкими огнями, и среди них где-то был фонарь на «Камчатке». Отсюда я его не различил. К подъёму флага мне надо было стоять под ним. И чем чище и тише становилось кругом, тем неспокойнее мне делалось.
Прошка шёл сзади с сумкой и молчал.
* * *
Карвалью был другой. В доме Жоакина он был раздражённым человеком, который двадцать лет лечит в этом городе и глядит на приезжего лекаря как на варвара. Здесь он торопился. Он шёл быстрее, чем следовало человеку его лет. И говорил на ходу и оттого оговаривался.
Понял я из его латыни вот что.
Он двадцать лет был домашним врачом этой семьи. Вся его практика в городе держится на этом доме, потому что за этим домом к нему пошли другие. Заключение, которое подписывает здешний врач, – не частное мнение. Это бумага: она ложится в физикатуру и лежит там вечно – с его именем.
А заключение иностранного корабельного лекаря никуда не подшивается. Но его слово можно предъявить как независимое мнение.
Я слушал это и не понимал, к чему он клонит. Я думал, что он объясняет мне, отчего боится.
Один раз он начал с «экселленция…» и оборвал себя на полуслове. Помолчал шагов пять и сказал уже иначе, просто «доминус», хозяин.
Сиятельство, стало быть, или превосходительство. Я это слово запомнил и ничего не спросил, потому что спросить значило бы показать, что заметил.
Ежели там политика, вы поворачиваете назад.
Я шёл дальше. Шёл потому, что в доме, где хозяина зовут превосходительством, есть то, чего нет у меня: рука к хунте, привитый ребёнок, корова на фазенде. Приказ я нарушал не ради больного и не из любопытства. Я нарушал его ради людей, которых мне за экватором нечем прививать.
– Quid habet? – спросил я. Что с ним?
Карвалью ответил, не сбавляя шага, и я не разобрал.
– Repete, quaeso, – сказал я. Повторите.
Он остановился посреди дороги. Повернулся ко мне и повторил медленно, раздельно, как повторяют ребёнку.
– Morbus quem nominare non possum.
Болезнь, которую я не могу назвать. И он пошёл дальше.
Я сложил всё вместе. Не могу назвать. Богатый дом на горе. Ночь. Врач, который двадцать лет лечит эту семью и боится бумаги больше, чем за больного. Лекарь с чужого корабля, который через неделю уйдёт и с которого не спросят.
Человека в этом доме травят. И врач это знает или подозревает, но сказать вслух не смеет.
Всю остальную дорогу я шёл готовый к отравлению. Перебирал, чем именно. Мышьяк даёт рвоту и понос, и его сыплют помалу. Опий даёт сон и узкий зрачок. Сурьма, ртуть. И перебирал, что смогу сделать, когда зонда у меня нет. Тёплая вода с солью, горчица, два пальца в глотку. Молоко. Уголь, который я вожу в сумке для воды. Справлюсь.
* * *
В третьем часу мы пришли. Дом стоял наверху, в саду, и был светлым. Во всех окнах нижнего этажа горели свечи. Слуга с фонарём ждал у ворот и повёл нас во двор.
– Tu hic mane, – сказал Карвалью, глядя на Прошку, и показал на ступеньку у каретного сарая.
– Он велит тебе ждать тут, – сказал я.
Прошка сел на ступеньку и поставил сумку на колени. Я взял её у него. Дверь сарая за его спиной была приоткрыта, и в темноте там стояло что-то большое под холстиной.
Внутри дом был богатый, но не дворец. Деньги в нём были новые, и вкус был служебный. Мебели стояло слишком много; вся – дорогая, из красного дерева, с бронзой. Стояла она так, как ставят вещи, купленные для того, чтобы их видели.
В приёмной было прибрано к утру. Стол уже накрыли для гостей: приборы расставили, салфетки свернули, а в середине поставили ещё пустую вазу для цветов. В углу висела клетка с птицей, накрытая платком. К полудню здесь ждали гостей.
Хозяйка вышла к нам в домашнем платье. Она не спала, это было видно по глазам, но была деятельна и распоряжалась всем сразу. Свечи – в спальню, воды, полотенец; одну служанку – туда, другую – сюда.
Говорила она с Карвалью по-португальски, коротко и уверенно, а Карвалью переводил мне на латынь.
От жары. От работы. Он себя не бережёт.
– Ест он худо, – сказала она. – С весны ничего не хочет, а от жирного отворачивается.
Ещё она сказала, что к полудню будут гости, и просила не утомлять его, потому что нынче ему предстоит их принимать. Сказала это так, как говорят о деле, которое уже решено и не может быть отменено.
По коридору нас повёл слуга с подсвечником. У двери в спальню Карвалью остановился.
Из-за двери послышался смех. Мужской, негромкий. Больной с кем-то разговаривал и смеялся.
Я стоял с сумкой в руке и слушал. Я шёл к отравленному, к умирающему, к человеку, которого нельзя показать никому в городе. А за дверью смеялись и разговаривали.
Карвалью постучал и открыл.
* * *
Мужчина лет пятидесяти полусидел в кресле у окна. Одет, в халате поверх рубашки, не в постели. Румяный. Перед ним стоял столик с бумагами и чашкой, а рядом, на стуле, сидел секретарь с пером; при нас его отпустили. Секретарь ушёл, не собрав листов, и они остались лежать неподписанными.
Мужчина поглядел на меня с интересом.
– Русский лекарь, – сказал он по-французски. Потом сказал что-то ещё, но я не понял.
Увидев, что я ищу слова, он улыбнулся и заговорил по-латыни. Знал он её лучше, чем Карвалью. Латынь у него была чистая, книжная; выговаривал он её свободно, как говорят на языке, которым давно пользуются. Он был образован, насмешлив и держался как хозяин всего, что было в этой комнате, включая нас. Больным он не выглядел ни на секунду.




























