Текст книги "Через океан (СИ)"
Автор книги: Алексей Аржанов
Соавторы: Игорь Алмазов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)
Так что я промолчал. Мы догребли до «Камчатки» в молчании, и всю дорогу я сидел и считал чужие годы.
* * *
Головнин выслушал меня в своей каюте – выслушал внимательно, не перебивая. Доклад мой вышел длинный, потому что я излагал всё по порядку, как излагал бы при вскрытии. Что видел, где, в какой последовательности и какой из этого следовал вывод. Он не остановил меня ни разу.
Когда я закончил, он помолчал.
– Скобы вы мерили сами?
– Сам, ваше высокоблагородие. Шагами и размахом рук.
– И вышло двести сорок.
– Двести сорок.
Он покивал. Потом взял перо.
– Пишите, – сказал он писарю, вошедшему по звонку. – В журнал.
И стал диктовать. Говорил ровно, не повышая голоса, и я стоял и слушал, и слушал с изумлением.
'Октября 5-го дня, в широте северной 27°14′, долготе западной 19°06′, усмотрено судно, лежащее в дрейфе без управления. По приближении и подаче сигналов ответа не получено.
Послана шлюпка с медицинским чином для осмотра. Судно найдено оставленным командою, без флага, без имени и без бумаг. Людей, живых либо мёртвых, не обнаружено. Груза не имеется.
По невозможности привести оное в порт за неимением на шлюпе свободных чинов, а равно по опасности оставления его для мореплавания, судно предано огню'.
Писарь дописал, посыпал песком и ушёл. Я стоял и молчал. В этой записи не было ни одного слова неправды.
Судно было без флага. Без имени. Без бумаг. Людей не обнаружено. Груза не имеется. Всё сошлось: всякое слово было точным, и всякий, кто прочтёт это через два года в Петербурге, поймёт, что ничего не произошло. Потому что по бумаге и не произошло ничего.
Головнин посидел, глядя на стол, и я ждал, что он скажет что-нибудь про зверство или про то, что человечество не переменится. А он сказал другое.
– До Канарских островов отсюда сто двадцать миль, – сказал Головнин, глядя на карту. – Под парусом на шлюпке – двое суток. Они дошли, Андрей Ильич. Почти наверняка дошли и нынче уже наняты куда-нибудь. А бумаги на них были в порядке. Ступайте, Вершинин. Жечь будем на закате.
* * *
Новицкий ждал меня в коридоре, у капитанской каюты. Он не вошёл со мной и доклада не просил, а просто стоял и ждал, покуда я не выйду.
– Заразы нет, – сказал я первым делом, потому что это была единственная вещь, которую я обязан был сказать по должности. – Никого живого, никого мёртвого. Карантина не нужно.
– Я слышал.
Мы дошли до лазарета молча. Он сел на свой сундук, а я остался стоять.
– Чем внизу несло? – спросил он вдруг.
Я сказал, чем. Кислым, застоявшимся и ещё чем-то, чего я не разобрал. Новицкий покивал, будто я подтвердил ему что-то давно известное.
– Поносом, Андрей Ильич. Это поносом несло. Они мрут не от жестокости. Жестокость дорога, за неё не платят. Они мрут от поноса и от гнилой горячки, и их мрёт столько, что об этом пишут в отчётах. Англичане считали. Из ста мрёт человек пятнадцать. Это в хороший рейс – при попутном ветре и при живом капитане. А в дурной – половина, и это тоже посчитано.
– Откуда вы это знаете?
– Оттуда, откуда всё остальное. Читал. – Он поглядел на меня снизу вверх, и в глазах у него не было ни тени торжества, и от этого вышло хуже. – Вы, Андрей Ильич, считаете, будто я тут тридцать лет сижу и ничего не читаю.
Я ничего не ответил, потому что именно так я и считал.
– Это не тайна, – сказал он. – Это напечатано, посчитано и доступно всякому, кто умеет читать по-английски. И ничего не переменилось. Оттого и не переменилось. Покуда числа не сходятся, кричат. А как сойдутся – перестают.
* * *
Жгли в седьмом часу. А делать это было надо. Брошенное судно, идущее без огней и управления, – смерть всякому, кто наткнётся на него ночью. Оно не светится, не отвечает и не сворачивает.
Оставить его было нельзя.
Послали шлюпку с людьми: они облили смолой что нужно, подожгли в трёх местах и отвалили. И мы стали смотреть.
Горело оно долго. Сперва занялось внутри, и из решётчатых люков пошёл дым, и дым этот шёл ровными полосами, как из печи.
Потом пламя вышло наверх. Загорелись остатки парусов – они вспыхнули разом, и это было красиво. Я поймал себя на том, что любуюсь, и мне стало противно.
К половине восьмого горело всё.
Вся команда стояла у борта. Никто не разговаривал. Такого на «Камчатке» я не видел ни разу. Сто двадцать девять человек собрались у одного борта и стояли молча; не было слышно ничего, кроме воды.
Солнце садилось справа, и небо с той стороны было красное, а горящее судно лежало слева и тоже было красное.
И тут кто-то из задних рядов сказал негромко, но в тишине это прозвучало отчётливо:
– Ну вот и третий.
И кто-то из темноты, не сразу:
– Отходили.
Больше в тот вечер про бабку не вспоминали.
* * *
Мичман Матюшкин стоял рядом со мной, у самого борта. Он не сказал ничего за всё время.
Я поглядел на него сбоку, когда пламя поднялось выше, и увидел его лицо. Он не был испуган и не был потрясён. Он смотрел на горящее судно так, как смотрят, когда что-то впервые понимают до конца. Я знаю этот взгляд, потому что видел его у студентов на первом вскрытии. Губы у него были сжаты, и желваки ходили.
– Андрей Ильич, – сказал он, не поворачиваясь. – А сколько за него платят?
– За кого?
– За одного. Сколько он стоит.
Я не знал. Я стоял и понимал, что не знаю, что вопрос правильный и что мне самому следовало бы об этом подумать, а я не подумал.
– Не знаю, Фёдор Фёдорович.
Он покивал.
– У маменьки в Тверской сто восемьдесят душ, – сказал он. – Я их никогда не считал. То есть считал, конечно: в бумагах их считают. А чтобы вот так – не считал.
И замолчал.
Я мог сказать ему многое. Я мог сказать то, чего он не узнает ещё сорок четыре года, и сказать это красиво. И я, честно говоря, две секунды выбирал слова.
– Идите спать, – сказал я. – Вам в полночь на вахту.
Он поглядел на меня, и я не понял, что было в этом взгляде. И ушёл.
А я остался стоять у борта.
* * *
Прививки я делал потом. Сперва я хотел отложить на утро, а потом передумал, потому что восьмой день есть восьмой день, и ждать он не станет.
Так что я спустился в лазарет, когда судно ещё горело, и позвал Матюшкина и Андреева. И это оказалось правильно. Потому что я только что целый час считал, сколько человек помещается в трюме лёжа, а теперь сел считать, скольких могу уберечь.
Арифметика была та же. Счёт шёл в другую сторону.
Матушкин разделся первым. Я повернул его руку к фонарю и обрадовался.
Пустула была образцовая. Круглая, крупная, с ясным вдавлением посередине, наполненная прозрачной жидкостью; вокруг неё шёл красный валик – ровный и чёткий. Ровно то, что рисуют в книгах.
– Жар был?
– Позавчера ломало.
– Так и надо.
Андреев подошёл вторым. И тут вышло хуже. Пустула у него была, но какая-то не такая. Плоская. Без вдавления посередине. Содержимое мутноватое, валик вокруг размытый, неровный, а краснота языком уходила в сторону подмышки.
Я смотрел на неё минуты две. Не мог понять, что это.
Либо прививка у него взялась плохо и это вялая, но настоящая пустула, из которой можно брать материю, хотя она и хуже. Либо пустула нагноилась от грязи.
А ежели она нагноилась и я возьму из неё материю для прививки следующего, то привью ему гной вместо оспенной материи. И он получит не прививку, а нарыв на плече; защиты у него не будет, но он будет думать, что защищён. Различить это глазом нельзя.
– Андреев. Чесал?
– Дык чесал, вашбродь. Зудит.
– Чем чесал?
Он замялся.
– Дык рукой.
Ответ этот, впрочем, ничего не решал: чесали все, Матушкин тоже, а у него всё чисто.
Я сел на сундук и стал разбирать всё вслух: Скородумов стоял рядом и слушал, а ему это знать полезнее, чем мне.
– Владимир Гаврилович, тут у нас выбор из двух, и оба скверные.
– Ну?
– Первое: взять из обеих. Тогда у нас будет вдвое больше материи и вдвое больше привитых, но при этом, может статься, кто-нибудь получит гной вместо вакцины.
– А второе?
– Подождать два дня и поглядеть, что с ней сделается.
– Дык и подождём.
– Не подождём, – сказал я. – Вот тут и беда.
Я объяснил. Материя годна не всегда – это я знал твёрдо. Пустула созревает к восьмому дню, и тогда материя в ней имеет наибольшую силу; дальше пустула подсыхает и мутнеет, а к одиннадцатому дню брать из неё уже нечего.
Ждать два дня – значит рисковать: у Матушкина пустула перезреет, а с Андреевым мы так и не разберёмся. Тогда мы останемся с двумя негодными пустулами и вовсе без материи.
– Стало быть, берём нынче, – сказал Скородумов.
Он разложил ланцеты слишком уж ровно, по одному, и поправил крайний, который и так лежал прямо.
– Я нынче спать не стану, – сказал он в сторону. – Вы не глядите так, Андрей Ильич. Не за тем.
Я и не глядел. То есть глядел, конечно.
– Берём нынче, – сказал я. – И берём только из Матушкина.
* * *
Дальше я сделал то, чего до сих пор не делал. Я привил троих.
Скородумов поднял голову.
– Троих?
– Именно троих.
– Дык мы двоих всегда.
– Всегда двоих, – согласился я. – А нынче трёх.
Мы ведём эту цепь четвёртую неделю – по двое на каждом звене. И за четыре недели у нас уже дважды выходило, что из двоих брался один. В первый раз это были Пленков и Степанов, теперь – Матушкин и Андреев. Стало быть, примерно в половине случаев один из двоих даёт осечку.
А звено из двух человек – это не звено. Это ниточка, которая рвётся, как только оба человека подведут разом. Все трое сразу не подведут никогда – или почти никогда.
Привил я Феницкого, Пологина и Сырова – всех троих материей от Матушкина, которую брал понемногу с края валика. Записал имена и число.
Записав, я взял чистый лист и стал считать вперёд. Шаг – восемь дней. От Портсмута до Рио – шесть недель, и это ещё пять или шесть звеньев.
От Рио до Горна, затем обогнуть его и дойти до Кальяо – по расчётам Литке на это выходило месяца три. Это ещё двенадцать звеньев.
От Кальяо до Камчатки – через Тихий океан, а он вдвое больше Атлантики. Это месяца два с половиной, а может, и три. Ещё двенадцать.
От Камчатки до Кадьяка – недели три. Ещё три.
Я сложил. Тридцать три звена.
По три человека на звено – выходит девяносто девять. А непривитых у меня было семнадцать, и десятерых из них уже привили. Оставалось семь.
Я поглядел на это число и всё понял. До сих пор я об этом не думал. Оспенная цепь держится на непривитых – и это её главная слабость.
Привитый человек для неё бесполезен: у него ничего не вырастет или вырастет плохо, как вышло у меня в Копенгагене. Материю можно взять только у того, кто прививается впервые.
А непривитых на корабле было семнадцать, и это все, кого нашли на смотре. Семерых мне хватит на два звена, а если повезёт – на три. А дальше цепь встанет.
И вакцину до места назначения мы не довезём.
* * *
От авторов: новый исторический факт.
После 1815 года британцы получили право задерживать и досматривать португальские и бразильские суда, но лишь в том случае, если невольники уже находились на борту. Работорговцы этим пользовались. Корабль шёл к африканскому берегу «чистым»: никаких невольников, только кандалы, двойные настилы и бочки с водой. Британский крейсер осматривал его и уходил. А через несколько часов, когда горизонт пустел, на борт загоняли триста – шестьсот человек, и судно снималось с якоря.
Это породило своеобразную гонку вооружений. Чтобы уйти от британских фрегатов, строили самые быстрые корабли своего времени. Шпангоуты намеренно ослабляли: при сильном ветре корпус изгибался, как змея, давая лишний узел хода. В трюме в это время борта сближались и расходились, калеча тех, кто лежал возле них. А чтобы добиться оптимального крена и максимальной скорости, капитан приказывал перегнать десятки прикованных людей из носа в корму, используя их как живой балласт.
Во время погони за борт первым делом бросали не людей, а бочки с пресной водой. Если погоня затягивалась, трюм начинал умирать от жажды задолго до берега.
Глава 5
Я сидел и пытался придумать, что делать с вакциной.
Взять из привитых? Пробовал на себе, и не вышло. Растянуть шаг? Нельзя, материя не ждёт. Стёкла? Их восемнадцать пар, и они умрут в тропиках через неделю, и они уже, я думаю, наполовину мертвы.
Оставалось одно. Брать людей в портах. В Рио мы будем примерно через шесть недель, и в Рио есть люди, и среди них есть непривитые. Только это уже не моя власть. Взять постороннего человека на военный корабль, везти его через полсвета и прививать ему оспу может решить один человек, и человек этот капитан.
А объяснить ему придётся мне. Я записал внизу листа одну строку и подчеркнул её дважды.
«В Рио нужны люди. Говорить с В. М. заранее, не в последний день».
Потом посидел и приписал ниже. «Иначе до Кадьяка не довезу».
* * *
На следующий день я занялся вопросом Ефрема.
Начал с китового уса. Мысль была простая. Мне нужен гибкий пруток, чтобы вводить его в сужение и расширять помалу, а металла такой толщины на корабле нет. Китовый ус я расщепил и обстругал.
Первый вышел недурно и даже вошёл. А на другой день, кипячённый второй раз, стал расслаиваться. Ус устроен слоями, и стоит ему размокнуть, как по краю делается бахрома. Глазом её не видно, а нащупать можно.
Вводить такое в человека нельзя ни в коем случае. Задумка провалилась.
– Ну и бог с ним, – сказал Скородумов, глядя, как я выбрасываю.
– Не с ним. Мне нужны прутки.
К Качанову я пошёл сам. За три месяца мы с ним обменялись, я думаю, сотней фраз, и ни одна не была про что-нибудь, кроме дела. Он меня не хвалил, и я его не хвалил. Вместе искали течь в правом борту, вместе лазили в трюм в шторм, и он ко мне ходил перевязывать руку, когда посадил занозу.
– Никанор Иваныч, дело есть.
– Ну.
– Мне нужны прутки. Медные или оловянные, гибкие. Длиной вершков восемь, толщиной вот такие.
Я показал на пальцах. Качанов поглядел.
– На что?
– Человека лечить.
– Ефрема?
– Его.
Плотник кивнул и ничего не спросил, и это было первое, за что я его уважал.
– Гладкие надо?
– Гладкие, Никанор Иваныч. И это главное.
– Насколько гладкие?
Вот тут я задумался, как объяснить.
– Так, чтоб ни одной зацепины. Ни на конце, ни по боку.
– Пальцем щупать буду.
– Пальцем мало, – сказал я.
Он поднял брови.
– А чем же?
– Губой.
Качанов уставился на меня.
– Как губой?
– Так, – я показал на себе. – Проводите по губе, вот тут, по внутренней стороне. Она чует то, чего палец не чует. Ежели есть заусеница, губа её найдёт.
Плотник подумал.
– Складно, – сказал он. – А отчего так?
– Оттого, что там кожа тонкая и нервов в ней больше.
Он покивал и ушёл.
* * *
Принёс он два прутка на другой день, к вечеру. Оба оловянные, гнутые из проволоки, и оба заполированные. Я взял первый и провёл пальцами.
Гладко. Потом приложил к губе и провёл медленно, от конца к концу. Тоже гладко.
– Этот хорош.
Второй я проверял дольше. Пальцем ничего не нашёл. А губой нашёл, и нашёл в двух вершках от конца, с той стороны, которая при работе пойдёт по стенке. Заусеница была крохотная. Я после её и пальцем поймал, но только потому, что уже знал, где искать.
– Никанор Иваныч, этот не годится.
Тут я приготовился к обиде. Человек делал два дня, полировал, старался, и ему говорят, что второй негоден. А Качанов не обиделся.
– Дык покажите, где.
Я взял его палец и провёл им по тому месту, и он не почувствовал. Тогда я велел ему приложить к губе. Он приложил, провёл, и лицо у него переменилось.
– Ишь ты, – сказал плотник. – И правда.
Он забрал пруток и повертел его.
– К утру сделаю.
– Не к утру. Когда выйдет.
– К утру, – повторил Качанов и ушёл.
* * *
Ефрема я взялся расширять на другое утро. Дело это унизительное, и никакими словами его не украсишь.
Человек сорока пяти лет ложится на койку и раздевается ниже пояса при постороннем, и посторонний этот копается в нём железом, и человеку больно и стыдно разом. Я это знаю, и он это знал.
Так что я говорил как можно короче.
– Ефрем, слушай. Больно будет один раз, в середине.
– Ладно.
– Дышать ртом. Не тужиться.
– Ладно, вашбродь.
Я прокипятил пруток, смазал жиром обильно и взялся. Шло тяжело. До сужения дошло легко, а дальше упёрлось, и я стал держать.
Расширение делается не силой, и в этом вся суть. Пруток вводят до препятствия и держат на месте, не давя, минуту или две, и ткань понемногу отпускает, потому что всякая ткань отпускает, если дать ей время. А после он проходит сам. Ежели давить, разорвётся, и тогда конец.
Я держал, я думаю, минуты полторы. Ефрем лежал, зажмурившись, и дышал ртом, и на лбу у него выступило.
И вот тут прошло. Пруток двинулся вперёд сам, без моего усилия, и я повёл его дальше, и он шёл, и шёл, и остановился, и я понял, что он в пузыре.
– Всё.
– Дык уже?
– Уже. Лежи.
Я подержал ещё немного и вынул.
– Ефрем, это только начало. Мы с тобой будем это делать через день, и всякий раз я стану брать пруток потолще. И так недели три.
Он полежал.
– Через день?
– Через день.
– Дык это ж… – он подумал. – Это ж раз десять.
– Около того.
Ефрем помолчал.
– А на вахту-то я хожу?
– Ходишь.
– Ладно, – сказал он.
А вечером он пришёл в лазарет сам. Пришёл и стал в дверях, и вид у него был такой, будто он собирается сказать что-то важное.
– Вашбродь.
– Что, Ефрем?
Он потоптался.
– Я нынче сам сходил.
– Сам?
– Сам. Без вас.
Он поглядел куда-то в сторону и ушёл.
Я посидел с этим. Фраза эта взяла меня сильнее всякой благодарности.
Он не сказал спасибо. Он пришёл и сообщил мне то, что для здорового человека не стоит ни слова, а для него стало главным событием месяца.
Человек сорока пяти лет пришёл к лекарю сказать, что сам сходил в гальюн. И в этом было больше, чем во всех благодарностях, какие я слышал в обеих жизнях.
* * *
Горох к восьмому числу дал ростки. С этим горохом я возился месяц и надоел всем, включая себя. Из шести плошек уцелели две, прочие закисли в жару, и я выбрасывал их за борт с раздражением. А в этих двух поднялись белые ростки, кривые и толстые, вершка по полтора.
Я снял их и принёс в лазарет.
Скородумов поглядел.
– Это что?
– Это, Владимир Гаврилович, от цинги.
– Дык от цинги лимонный сок.
– И сок. А это тоже.
Тут вошёл Любушин, которого я позвал нарочно.
– Арсений Кузьмич, глядите.
Баталёр поглядел на горсть мокрых ростков и не переменился в лице.
– Проросло, – сказал он.
– Проросло.
– И что?
Положение у меня было дурацкое. Я знаю, что в проросшем зерне появляется то, чего нет в сухом, и что это помогает от цинги, и знаю твёрдо. А доказать не могу ничем. Ни опыта, ни сравнения, а объяснять пришлось бы через вещи, которых тут никто не знает и которых я сам не умею объяснить.
Всё, что у меня есть, это моя уверенность. Стало быть, годится один довод. Я взял горсть и съел. Съел при них обоих, не торопясь, и стал жевать.
Вкус был отвратительный. Я в тот момент пожалел, что затеял. Ростки были склизкие снаружи и жёсткие внутри, и во рту от них стоял привкус сырого, и жевались они плохо.
Я поперхнулся и закашлялся. Скородумов захохотал.
– Ну как, Андрей Ильич?
– Гадость, – сказал я честно, откашлявшись.
– То-то же.
– Гадость, – повторил я и взял вторую горсть.
И доел. Вторая пошла хуже первой.
– И вы это будете есть?
– Буду. И всякий, кто захочет, пусть ест.
– Дык никто не захочет.
– Нынче не захочет, – сказал я. – А через полгода за эту гадость будут драться.
Любушин поглядел на меня.
– Отчего через полгода?
– Оттого, Арсений Кузьмич, что через полгода мы будем в Тихом океане, и свежего у нас не останется ничего. Ни зелени, ни мяса, ни картофеля. Одна солонина и сухари.
– Ну.
– И вот тогда у нас пойдёт цинга. И вот тогда эта гадость будет стоить дороже вина.
Баталёр помолчал. Скородумов неожиданно взял и съел росток вслед за мной. Поморщился, но съел.
– Полкружки в день вам идёт, – сказал Любушин.
– Идёт.
Он сделал то, чего я не ожидал. Вынул свою книжку, полистал и что-то вписал.
– Кружку, – сказал он.
– Что кружку?
– По кружке в день на ваши плошки. Со следующей недели, – он закрыл книжку. – Только вы уж их не губите. А то жалко воды.
И пошёл к двери.
Благодарностью это не было. Любушин мне ничего не должен и благодарить ему меня не за что.
Он месяц ворчал, что я извожу воду, и считал полкружки, и был совершенно прав, потому что воду на корабле считают и считать её его должность. А нынче он поглядел, как я ем гадость, и прибавил мне вдвое. И означало это не спасибо. Означало, что он меня зачислил в свои.
На пороге он остановился.
– Да, Андрей Ильич. Вы мне вот что скажите.
– Слушаю.
– Мы нынче почали мешки другой партии.
– И что?
– Дык хлеб потемнее вышел, – Любушин пожал плечами. – И горчит вроде. Солоду, что ли, переложили при выпечке.
– Сухари-то съедобные?
– Едят, не жалуются.
– Ну и ладно.
Он ушёл, а я вернулся к своим записям. И тут же подумал, что надо бы поглядеть на эту муку самому. Подумал и не пошёл, потому что дел других хватало.
* * *
Пассат мы поймали числа с десятого. До сих пор я не понимал, чего Литке так ждал этого ветра. Северо-восточный пассат дует в этих широтах круглый год и дует ровно.
Ровно и в одну сторону, сутки за сутками, не порывами и без перемен. Паруса ставят раз и не трогают их неделями. И корабль идёт.
Мы пошли узлов по шести, и шли так днём и ночью. За два месяца я привык, что на корабле всё время что-нибудь делают с парусами, а тут делать стало нечего. Матросы принялись чинить, плести и красить, один вырезал что-то из кости, и Евдокимов гонял их вяло, потому что гонять было не за что.
Жара к пятнадцатому стала такая, что я перестал понимать, как тут живут люди. Палубу поливали из помпы дважды в день, и я сперва решил, что для прохлады. А оказалось иначе. Доска на солнце ссыхается, швы расходятся, и через них течёт вниз. Палубу поливают, и дерево разбухает и держит. Прохлада выходила побочно, и матросы радовались ей отдельно.
Одежду сшили новую, парусиновую, широкую и белую, потому что казённого сукна в такую погоду не наденешь. Сто двадцать девять человек в белом на выбеленной палубе под белым от зноя небом. Спали наверху все, и жилая палуба стояла пустая. Я тоже перебрался, и первые две ночи ворочался на досках, а после привык.
А вода в бочках пошла. Я этого ждал и всё-таки огорчился. Уголь, который я заложил в августе, держал её два месяца, и это было вдвое дольше обыкновенного.
А в тропиках сдал и он. Вода помутнела, и от неё потянуло, и я приказал уксус к обеду, как заведено, и стал следить, чтобы черпали из тех бочек, что почали раньше.
Медицинской работы шло много. Потница, опрелости, солнечные ожоги у тех, кто сдуру работал голым в полдень. Я взялся за правила.
Шестым пунктом у меня стояло, что ежели человека рвёт больше суток и он не удерживает воду, он идёт ко мне немедля. Это было написано для Балтики. А в тропиках выходит иначе. Человек, который потеет весь день, теряет воду и соль, и от этого слабость, тошнота и головная боль, и ежели он придёт на вторые сутки, я его буду вытаскивать.
Так что новое шестое вышло такое. Ежели тебя мутит и голова болит на жаре, идёшь в тот же час, а не через сутки. И приписал седьмое, которого раньше не было.
«Ежели ты весь день на солнце и перестал потеть, бросай работу и иди ко мне бегом. Не жди и не терпи».
Я это написал и перечёл, и остался доволен. Правило это стоило всех прочих, потому что сухая кожа на жаре есть знак, который виден всякому, и не нужно ни лекаря, ни трубки, чтобы его заметить.
Евдокимов прочёл и покивал.
– Это дельно, – сказал он. – Это они запомнят. Оно вроде как примета.
– Пусть примета.
– Только вы понимаете, Андрей Ильич, что теперь у меня всякий лентяй перестанет потеть.
– Понимаю.
– И что мне с ним делать?
– Гнать ко мне. Я разберу за минуту.
Он поглядел на меня недоверчиво, но лист повесил. Читал Евдокимов, а не я, потому что его слушают охотнее. И я понял, что за два месяца что-то переменилось.
Никто не спросил, спишут ли за это.
* * *
Восемнадцатого числа на камбузе лопнул котёл. Я был в лазарете и слышал звук, какого на корабле не бывает. Сперва хлопок, а после долгое шипение.
И крик.
Я выскочил и побежал, и на бегу понял, что кричат двое, и что кричат по-разному. На камбузе стоял пар. Он валил из двери белой стеной, и в этом пару кто-то ворочался, и кто-то выползал на четвереньках.
– Наружу их! Всех наружу!
Вытащили троих. Кока и двоих его подручных.
Я стал смотреть и смотрел быстро, потому что тут счёт идёт на минуты. Первым делом я заглянул им в рот, всем троим, поднеся фонарь. Опалённых волос в носу не было ни у кого, и в глотке было чисто, и говорили они обыкновенными голосами. Это я проверил прежде всего и прежде всего обрадовался. Потому что ежели пар прошёл внутрь, то к утру глотка распухнет и закроется, и ни вода, ни мёд тут не помогут, и я буду стоять и смотреть.
Кок получил меньше всех. Обварило правую руку до локтя и бок. Первый подручный получил в лицо и в грудь. А второй лежал и не кричал.
– Воды! Забортной, вёдрами!
– Несём!
– И помпу сюда. Шланг тяните.
Распоряжение это я отдал прежде всех прочих и отдал не думая. Ожог лечится водой, и водой в первые минуты. Оттого что жар, попавший в кожу, не уходит сам. Он остаётся в ней и продолжает варить ткань изнутри ещё долго после того, как пар кончился. И покуда его не выведешь, он идёт вглубь. А выводится он только холодом, и выводится долго.
– Лейте. На руки, на грудь. Не жалейте.
Полили.
– Ещё.
Полили ещё.
– Опять вы водой, – сказал кто-то за моей спиной.
Я обернулся. Говорил матрос из палубных, и говорил с удивлением, а не с насмешкой.
– Опять, – сказал я. – Лей.
– Дык вы лейтенанта водой лили, и этих водой.
– И этих водой.
Вода была разная, и вот отчего. Филатова я лил, чтобы охладить всего человека, потому что у него грелось внутри. А этих я лью, чтобы охладить кожу, потому что в ней сидит жар и она варится дальше. Дело было совсем разное, и объяснять это посреди работы было некогда, и я не стал.
– Лей, – сказал я. – Полчаса лить будем.
– Полчаса⁈
– И ни минутой меньше.
Вода была тёплая. Она была тёплая, как парное молоко, и в этом вся беда. Холодной тут взять негде, а тёплая тянет жар вдесятеро медленнее. Оттого полчаса тут и не роскошь, а самое малое.
Пошли возражения, и пошли одно за другим, и всякое приходилось ломать. Первым подошёл кок. Он был обварен сам, и сидел, держа руку на весу, и шипел сквозь зубы, а всё-таки лез распоряжаться, потому что тридцать лет на камбузе.
– Вашбродь, пузыри-то вскрыть надо.
– Не надо.
– Дык как не надо? – он уставился на меня. – Их всегда вскрывают. Вода выйдет, и заживёт скорее.
Для своего века он говорил истинную правду. Пузыри вскрывают, и вскрывают все. Так делают на флоте, так делают в деревне и так пишут в книгах. И я это запретил.
– Слушай сюда, и все слушайте, потому что это важнее прочего, – я показал на вздувшийся пузырь на руке у кока. – Вот это не беда. Это повязка.
– Какая ж повязка?
– Такая, какую тело сделало само, – я поглядел на него. – Она чистая, потому что внутри у неё ничего чужого. И она без единой дырки.
– Ну?
– А теперь погляди на мою корпию, – я вытащил из сумки клок. – Она была чистая, покуда лежала в сумке. А как я её положу на мясо, в неё пойдёт всё, что есть кругом.
Кок помолчал.
– А ежели пузырь лопнет сам?
– Тогда прикроем. А покуда цел, не трогаем.
Дальше подошёл второй с другим.
– Вашбродь, а маслом мазать?
– Не мазать.
– Дык всегда мажут. Маслом и мукой присыпают.
– Слушайте все. Масло и мука на ожог не кладутся никогда.
– Отчего?
– Оттого, что масло держит жар внутри. Мы полчаса лили воду, чтобы жар вышел, а вы его маслом запрёте, и он останется и пойдёт глубже. А мука спекается в корку. И через день под этой коркой начнёт гнить, а мы этого не увидим, потому что корка сверху. И узнаем, когда человека уже не спасти.
Эти два объяснения прошли легче, чем я думал. Потому что оба были про то, что видно. Масло держит жар, и это всякий проверял на себе, обжегшись у печки. Корка сверху и гниль под ней тоже всякому знакомы по ране.
А третье прошло тяжело. Второй подручный, тот, что не кричал, лежал в рубахе.
И рубаха у него на груди прикипела. Когда пар бьёт через ткань, ткань прилипает к тому, что под ней. И снять её можно только с кожей, потому что кожа уже не отделяется. Двое матросов уже взялись за края.
– Стойте! – сказал я. – Не тяните!
– Дык её снять надо, вашбродь!
– Не снимать. Резать.
– Как резать?
Я взял ножницы.
– Вот так. Разрезаю по шву, снимаю всё, что отходит само, а что прикипело, обрезаю вокруг.
– Дык она ж на нём останется!
– И пусть остаётся.
– Вашбродь, она ж грязная!
– Грязная, – согласился я. – И пусть остаётся.
– Отчего⁈
– Оттого, что ежели вы её сдёрнете, вместе с ней уйдёт кожа. А кожа тут дороже всякой рубахи.
Я показал ножницами.
– Под кожей мясо. И через мясо в него пойдёт всё, что есть на корабле. И тогда мы его схороним через неделю.
Резали мы долго, потому что резать надо было осторожно. Я обрезал вокруг прикипевших мест и оставил на нём четыре лоскута ткани, и лоскуты эти сидели на груди как заплаты. Выглядело это дико.
Я знал, что выглядит дико, и знал, что через три дня эти лоскуты отойдут сами вместе с отмершим, и что так будет правильно. А объяснить это людям, стоящим кругом, я уже не мог, потому что объяснять было некогда.
Дальше я взялся считать, и вот это было главное знание, которого в этом веке нет. При большом ожоге человека убивает не рана. Его убивает высыхание.
Обваренная кожа перестаёт держать воду, и вода уходит через неё быстро, и через сутки человек, у которого рана вроде бы небольшая, умирает оттого, что в нём не осталось жидкости. И лечится это одним. Пить.
Площадь я мерил ладонями, приёмом грубым и старым, каким в моём веке пользуются до сих пор, потому что ладонь всегда при тебе. Она вместе с пальцами есть примерно сотая часть поверхности человека.
У кока вышло около десяти. У первого подручного около пятнадцати. У второго, с грудью, около двадцати пяти, и я померил дважды.
Дальше посчитал воду, и посчитал грубо, потому что точной меры не было, а весов тем более. Тому, у кого десять, кружек шесть сверх обычного. У кого пятнадцать, кружек десять. А второму подручному вышло двадцать, и я поглядел на это число и пересчитал заново. Норма у нас и так прибавлена вдвое против положенного. А тут сверх того тридцать шесть кружек в сутки на троих. Кружка у нас в полштофа.
Я поднял голову и увидел, что Любушин стоит тут же. Он стоял в трёх шагах, у переборки, и стоял давно, и я его не заметил.
– Арсений Кузьмич.
– Слышал, – сказал он.
– Тридцать шесть кружек в сутки. И так дней десять.
Баталёр поглядел на троих обваренных. Потом вынул книжку.
– Тому, что с грудью, двадцать?
– Двадцать кружек. И не воду голую. Воду с солью и с уксусом, помалу, потому что от голой воды его будет мутить, а соль уйдёт вовсе.
– Уксус у меня есть. А ежели меньше?




























