Текст книги "Через океан (СИ)"
Автор книги: Алексей Аржанов
Соавторы: Игорь Алмазов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
Вахтенный журнал ведут офицеры, и в него пишут всё. Ветер, курс, работы, происшествия. А того, что случилось в ночь на девятнадцатое, записать было нельзя никак.
– И что вы хотите от меня?
– Слов, – сказал Литке. – Я не знаю, как это написать. Я пробовал три раза. Первая проба такая. «Вахтенный матрос усмотрел в воде женщину». Вторая: «Вахтенному матросу привиделось». Третья зачёркнута.
– Отчего первое не годится?
– Выйдет, что на «Камчатке» видели русалку, и над нами будут смеяться в Петербурге сорок лет.
– А второе?
– А второе неправда.
Я поглядел на него.
– Отчего неправда?
– Оттого, что я ему верю.
Тут я, признаться, опешил.
– Фёдор Петрович. Вы верите в русалку?
– Господь с вами, – Литке даже отмахнулся. – Я верю Янину.
– Это как?
– А вот так, – он сел на бухту и заговорил, и заговорил с тем жаром, с каким говорил про хронометры. – Андрей Ильич, вы знаете, что такое ложная земля?
– Не знаю.
– Это земля, которой нет.
И он рассказал про то, как честные капитаны, люди трезвые и опытные, видели острова и наносили их на карты, и как эти острова потом искали и не находили. И как в атлантических картах до сих пор стоят земли, которых нет, и всякое поколение их вычёркивает, а они появляются опять.
– И что это?
– Рефракция. Воздух над водой лежит слоями разной теплоты, и свет в них преломляется. Ежели внизу холодный слой, а сверху тёплый, дальний предмет подымается над горизонтом. И вы видите землю, которая лежит за двести миль.
– И она настоящая?
– Вполне. Только не там, где вам кажется. А бывает и хуже: она вытягивается и переворачивается, и вы видите горы там, где стоит островок. А в штиль это бывает чаще всего, оттого что воздух не перемешивается.
Говорил он всё быстрее и уже не сидел, а ходил передо мной от борта к борту и черкал пальцем по воздуху. Видно было, что рассказывать ему это удовольствие чрезвычайное и что случая рассказать выпадает нечасто.
Слушал я с интересом и не понял главного.
– Фёдор Петрович, к чему вы это?
– К тому, – сказал Литке, – что Янин мог видеть.
– Что видеть?
– Что-нибудь, – он развёл руками. – Дельфина. Бревно с водорослями. Что угодно, что лежало на воде в трёх саженях.
– И принять это за женщину?
– А отчего нет? Только рефракция тут ни при чём, – тут же сказал он. – В трёх саженях она не работает вовсе, это я вам как наблюдатель говорю. Я не про причину, я про породу людей. Море обманывает добросовестных. Постоянно и подробно. Человек честный, трезвый и внимательный видит то, чего нет, и описывает точно, потому что он в самом деле видел.
– А три сажени?
– А три сажени – тоже показание, – Литке пожал плечами. – Ночью на воде расстояние определяют скверно. И это тоже подлежит проверке.
– И что вы предлагаете написать в журнал?
– Вот это я у вас и спрашиваю.
Мы сочинили вместе, и сочиняли минут двадцать. «В ночь на 19 октября вахтенный матрос донёс о предмете, усмотренном за бортом и принятом им за человека. Осмотр за бортом произведён, ничего не обнаружено. Матрос освидетельствован медицинским чином, найден здоровым».
Литке перечёл и просветлел.
– Вот это хорошо. Тут и неправды нет, и смеяться не над чем. Знаете, Андрей Ильич, что делают с ложной землёй?
– Что?
– Её не оспаривают, – мичман сложил свою бумагу. – Ежели капитан донёс, что видел остров, с ним не спорят и его в глаза дураком не называют.
– А что делают?
– Идут и проверяют. Лотом и счислением, – он поднялся. – Приходят в то место, где он его видел, и меряют глубину. И считают, где на самом деле был корабль в тот час.
– И находят?
– Иногда находят, – Литке усмехнулся. – И тогда оказывается, что человек видел настоящую землю, только за двести миль. А иногда не находят, и тогда вычёркивают. А спорить с показанием, Андрей Ильич, толку нет никакого. Показание надо проверять.
* * *
Янина я видел эти дни часто. Ночных вахт он не стоял, работал днём и работал хорошо. Над ним не смеялись, и это было хуже, чем ежели бы смеялись: с ним стали говорить осторожно. Он это чувствовал и раза два спросил меня, скоро ли забудут.
А пальцы он тёр по-прежнему. Я видел это трижды и трижды подумал, что мураши пройдут сами.
* * *
Второй случай заметили не сразу. Случилось это двадцать седьмого, в четвёртом часу дня, при полном штиле.
Матрос по фамилии Байдин стоял у фок-мачты и разговаривал. Стоял вполоборота, чуть склонив голову, и говорил с кем-то, кого рядом не было, и говорил обыкновенным голосом, не громко и не тихо.
Мимо него ходили. И, что самое удивительное, на него сперва никто не обратил внимания, потому что мало ли кто с кем говорит на палубе.
Заметил его Прошка и прибежал ко мне.
– Андрей Ильич! Там Байдин с пустым местом разговаривает.
– Как с пустым?
– Дык так. Стоит и говорит. Я подошёл, спрашиваю, с кем он. А он на меня поглядел и говорит: с Тимофеем.
– И что?
– Дык нету у нас Тимофея, – сказал Прошка. – Я всех знаю.
Глава 7
Байдина я нашёл там, где его оставил Прошка. Он стоял у фок-мачты и уже не говорил. Просто стоял, глядя на воду.
– Байдин, – позвал его я.
Он обернулся спокойно.
– Вашбродь.
– Пойдём-ка вниз.
– Дык мне на вахту через час.
– Успеешь.
В лазарете я усадил его на сундук и стал смотреть. Зрачки оба широкие, на свечу отзываются вяло – и одинаково вяло. Руки холодные. Я взял его за запястье и подержал: рука была прохладная, хотя на палубе стояла жара за тридцать. Ногти с синевой. Пульс частый и мелкий, я нашёл его не сразу.
Всё то же самое, что было у Янина.
– Байдин, тебе дурно?
– Не, вашбродь. Мне хорошо.
– Пальцы немеют?
Он поглядел на меня с удивлением.
– А вы почём знаете?
– Давно?
– Дык третий день. – Он пошевелил рукой. – Как мурашки. И в ступнях тоже.
– Скажи мне число.
– Двадцать седьмое.
– Где мы?
– В Атлантике, в штиле стоим.
– Кто у тебя вахтенный начальник?
– Фёдор Иванович.
Всё правильно.
– Байдин, ты нынче на палубе с кем разговаривал?
Он ответил не сразу, вспоминал.
– С Тимофеем, – сказал он наконец.
– Кто такой Тимофей?
– Дык земляк мой. – Байдин поглядел на меня. – Мы с ним в рекруты вместе шли.
– Он у нас на корабле?
– Не.
– А где?
– Помер, – сказал Байдин. – В прошлом годе, в Кронштадте. Горячка у него была.
Я ожидал чего угодно, только не того, что услышал дальше.
– И ты с ним разговаривал?
– Дык разговаривал.
– Байдин, ты понимаешь, что он помер?
– Понимаю, – сказал он спокойно. – Я его сам хоронил. А он стоял и говорил.
Я сидел и глядел на него. Это было страшнее всякого бреда. Человек в горячке не знает, что он бредит. Он живёт внутри своего бреда, и покойник для него живой, и разубедить его нельзя.
А этот знал. Он знал, что Тимофей умер год назад в Кронштадте от горячки и что он сам его хоронил. Он держал это в голове твёрдо. И при этом стоял и с ним разговаривал.
– О чём говорили?
– Дык о разном. – Байдин потёр лоб. – Он спрашивал, скоро ли мы домой.
– И что ты ответил?
– Сказал, что нескоро. Через два года. – Он забеспокоился. – Вашбродь, а я не спятил?
Тут надо было отвечать, и отвечать быстро.
– Не спятил.
– Правда?
– Верное слово. – Я поглядел ему в глаза. – Спятивший не спрашивает, спятил ли он. Он уверен, что здоров, а все кругом дураки.
Байдин выдохнул.
– А что тогда?
– А тогда болезнь. Только я покуда не знаю, какая.
Человек, которому сказали «болезнь», успокаивается. Болезнь – вещь понятная. Она приходит, её лечат, она уходит. А «ты видишь покойников» – приговор, от которого человек начинает бояться самого себя.
– Ляжешь у меня.
– Дык вахта.
– Я скажу Фёдору Ивановичу.
* * *
К ночи нашёлся третий, и нашёлся не с видением. У молодого матроса с бака свело кисть, и он не мог сам разжать её. Нашёл я его потому, что стал искать. Пошёл по палубе и стал спрашивать всех подряд, не немеют ли пальцы. И вот тут началось.
Потому что немели у многих. Я обошёл, думаю, человек сорок, и одиннадцать из них ответили мне «да». Одиннадцать из сорока. У кого второй день, у кого пятый. У кого только пальцы рук, у кого и ступни. Никто из них ко мне не шёл, потому что мурашки в пальцах – не болезнь, и всякий решил, что отлежал руку или ногу.
Я вернулся в лазарет и сел считать. Одиннадцать с мурашками. Двое с видениями. Один со сведённой кистью. Восемь случаев поноса за десять дней – их я списал на солонину.
Итого двадцать два человека за две недели. Из ста двадцати девяти.
Всю ночь я думал про воду. Мысль эта была самой очевидной – и самой неверной. На корабле человек может отравиться двумя путями: через воду и через пищу. А вода у нас зацвела.
Я сам видел, как из бочки тянут мутную воду, сам велел добавлять уксус во всякую бочку – и всякий раз, как черпали, мне это не нравилось. Стало быть, дело в воде.
* * *
Наутро я взялся за неё всерьёз. Пошёл с Любушиным в трюм, и мы с ним обошли все бочки, и я заглянул в каждую.
Искал я медь. Я знал, что вода, простоявшая в дурной посуде, травит. Свинец, медь – что угодно. И я полез смотреть, не пошла ли где зелень по обручам или по внутренней обшивке.
Меди не нашёл. Бочки были дубовые, стянутые железными обручами; обручи поржавели, но ржавчина не травит.
– Арсений Кузьмич, а из каких бочек черпали последние две недели?
Он показал.
– Вот из этих четырёх. Их почали в Портсмуте.
– А те, что раньше?
– Те вышли.
Я стал считать по-другому. Ежели травит вода из четырёх бочек, то отравятся те, кто пил из них.
Но пили из них все. Вся команда черпает из общей бочки, и артели у нас не разделены по воде. Стало быть, ежели бы травила вода, у меня лежала бы половина корабля, а у меня двадцать два человека.
Не сходится.
Дальше я взялся за солонину. Тут дело было проще, потому что солонина у нас и вправду портилась, и Любушин уже выбросил две бочки. Я велел принести мне солонины из тех бочек, что были в ходу, и осмотрел её.
Пахло скверно, а не гнилью. Разница тут есть. Гнилое мясо пахнет сладко и тошнотворно, да и порчу видно глазом: оно становится склизким и меняет цвет. А это было просто старое и пересоленное, и такое едят на всяком корабле к концу второго месяца. И опять не сходилось.
Потому что солонину едят все. А ежели бы дело было в одной бочке, заболели бы те, кто ел из неё в один день, и заболели бы разом. И у них было бы то, что бывает от порченого мяса: рвота, резь, понос.
А у меня люди заболевали врозь, в разные дни, и у них немели пальцы. От порченого мяса пальцы не немеют.
* * *
Дальше я взялся проверять крысиный мышьяк. У нас его взяли в Кронштадте, и взяли много: им травили крыс перед выходом. И мне пришло в голову, что кто-нибудь мог просыпать мышьяк или что мешок с ним мог лежать не там.
Я полез в трюм и нашёл его. Мешок стоял запечатанный, в своём углу, и печать была цела, и я, поглядев на неё, почувствовал себя дураком.
Дальше пошёл уксус. Потом посуда на камбузе, хотя после пожара там всё было новое. Потом медная обшивка котлов, и котлы оказались чугунные. А после я взялся за лимонный сок, потому что его пили не все, и это было единственное, что пили не все.
И на минуту обрадовался.
А потом проверил и сел опять. Сок получали те трое с кровоточащими дёснами и ещё человек шесть по моему назначению, а из двадцати двух заболевших его пили двое. К вечеру я исключил воду, солонину, мышьяк, уксус, посуду и сок и не нашёл ничего.
И я сделал то, что надо было сделать с самого начала. Я взял чистый лист и написал сверху: «Все, у кого было хоть что-нибудь». И стал выписывать. Искать надо было общее.
Это первое, чему учат, и то, что я в прошлой жизни делал не думая. Ежели у тебя несколько больных с непонятными симптомами, ты не бросаешься искать яд. Ты садишься и выписываешь всех в столбец, и против всякого пишешь, что у него было и когда началось.
И смотришь, что у них общее. А я, попав в этот век, три месяца работал руками и разучился садиться за стол.
Список я составлял два часа. Выписал всех двадцать двух, и против всякого поставил, что было и с какого числа. И заодно дописал тех, кого не считал. Вышло двадцать шесть.
Первое, что я увидел: началось не разом. Самый ранний случай стоял у меня четырнадцатым октября. Это был понос, о котором я давно забыл. Потом случаи пошли чаще к двадцатому, а к двадцать восьмому – совсем часто.
Второе: жалобы шли в одном порядке, а не вразнобой. Сперва живот. Потом мурашки в пальцах. Потом ноги. Не у всех, но у большинства было именно так, и увидел я это, только когда выписал всё в столбец.
Третье: никто не выздоровел. Ни один человек не пришёл ко мне сказать, что прошло. Понос проходил, а мурашки оставались.
И четвёртое: все они ели одно и то же, пили одно и то же, но работали в разных местах.
Ничего общего, кроме того, что все они на одном корабле. Я сидел над этим листом и был близок к тому, чтобы бросить. И тут поглядел ещё раз на первую строку. Четырнадцатое октября.
А в Портсмуте мы взяли провизию, и часть её почали не сразу. Я стал вспоминать, что мне говорили про провизию, и вспоминал долго.
Любушин. Он говорил мне дважды. «Почали бочки другой партии. Хлеб потемнее. И горчит».
Тёмный хлеб. Горчит. Онемение в пальцах. Видения. Сведённая кисть. Ноги мёрзнут. Понос, идущий впереди всего.
И в первом часу ночи я вспомнил название: эрготизм. Я сидел со свечой и повторял это слово про себя, и оно тянуло за собой всё остальное, как тянут нитку.
Спорынья. Гриб, который заводится на ржи. Чёрные рожки вместо зерна, и в этих рожках яд, который не убивается ни помолом, ни выпечкой, ни кипячением. Хлеб из такой муки темнеет и горчит.
Яд этот действует на сосуды. Он сжимает их, и сжимает надолго, отчего кровь перестаёт доходить до краёв. До пальцев рук, до ступней, до кончика носа. Оттого и мурашки. Оттого и холодные руки в тропиках. Оттого и синие ногти.
А сверх того он действует на голову. И вот отсюда всё прочее. Видения, которые человек рассказывает спокойно.Разговоры с покойниками. Судороги, от которых кисть сводит и не разжать.
Потому что при этой болезни человек не теряет рассудка. Он видит и знает, что видит. Он говорит с покойником и понимает, что тот покойник. Разум у него остаётся, а в него вставляют картинки, которых нет.
* * *
Я встал и пошёл будить Любушина.
– Арсений Кузьмич.
Он сел на койке и уставился на меня.
– Чего стряслось?
– Мука. Та, что горчит. Из какой партии?
– Дык из портсмутской. – Он протёр глаза. – Мы её десятого сентября брали.
– Сколько бочек?
– Двенадцать.
– Из скольких почали?
Любушин задумался – задумался всерьёз, а я стоял и ждал, покуда он считал.
– Из пяти, – сказал он наконец. – Пятую вчера.
– А семь целых?
– Семь целых.
– Арсений Кузьмич, – сказал я, – с нынешней минуты из них не брать ни горсти.
– Это отчего?
– Оттого, что от неё люди болеют.
Он поглядел на меня, и по его лицу я увидел, что он не поверил.
– Андрей Ильич, вы её нюхали?
– И нюхал, и в руках тёр.
– И что там? Плесени нет, затхлости нет. Мука как мука, только темнее.
– В том и беда, – сказал я. – Это не плесень.
Убеждать я его не стал. И не потому, что не хотел. В два часа ночи это было бесполезно.
– Арсений Кузьмич, я вас прошу об одном. Хлеб из этой муки нынче не печь. Один день. А утром я вам покажу.
– Что покажете?
– Отчего она горчит.
Любушин подумал.
– Ладно, – сказал он. – День потерплю.
* * *
В трюм мы спустились в шестом часу утра. Со мной пошли Любушин, Скородумов и Прошка со свечами.
Бочки стояли в кормовой части, рядком, и на них были клейма портсмутского поставщика.
– Которая почата?
– Вон та.
Я велел вскрыть её и подвинуть свечи ближе.
Мука была тёмная: не серая, как бывает у ржаной, а с лиловатым отливом. Этот отлив я увидел, только когда поднёс свечу вплотную.
– Совок.
Я набрал горсть муки и рассыпал её тонким слоем по расстеленной холстине. И стал смотреть.
Спорынья есть гриб: он растёт на колосе, и вместо зерна появляется чёрный рожок, изогнутый и твёрдый. При помоле эти рожки идут вместе с зерном, но мелются хуже, потому что они твёрже и жирнее, и оттого остаются в муке тёмными, маслянистыми крупинками.
Я стал перебирать муку на холстине пальцем. И нашёл. Первую крупинку я выловил на третьей минуте. Она была величиной с просяное зерно, тёмно-лиловая, почти чёрная.
Я раздавил её ногтем. Она не рассыпалась, как рассыпаются отруби. Она размазалась, и на ногте осталось жирное пятно, и пятно это было фиолетовое.
– Арсений Кузьмич. Глядите.
Он наклонился.
– Дык что это?
– Это гриб, – сказал я. – Он растёт на ржи вместо зерна.
– И что с того?
– А то, что в нём яд.
Я стал показывать. Разгрёб холстину и нашёл вторую крупинку, потом третью, потом ещё две. И разложил их в ряд.
– Пять штук на горсть. Теперь считайте сами, Арсений Кузьмич, сколько их в бочке.
Любушин глядел на эти пять чёрных крошек и молчал.
– Владимир Гаврилович, а вы такое видали? – спросил я у фельдшера.
– Не видал. – Он присел на корточки и стал глядеть. – У нас на «Диане» мука дурная бывала, так она затхлая была. А эта чистая, только тёмная.
Я взял чистую холстину и велел принести муки из старой бочки – той, что брали ещё в Кронштадте и в которой муки оставалось лишь на дне. Рассыпал рядом и стал разбирать так же.
Разбирал я минут пятнадцать и не нашёл ничего. Ни одной тёмной крупинки.
– Вот, – сказал я. – Гляньте на обе холстины разом.
Любушин поглядел. На одной лежала светлая, чистая мука. На другой – тёмная, и в ней, ежели приглядеться, виднелись тёмные точки. Их было видно.
Это решило дело. Не мои объяснения про гриб и не название, которого он всё равно не понял. Две холстины рядом.
– Матерь божья, – сказал Любушин тихо.
– Теперь верите?
– Верю. – Он выпрямился. – И что теперь?
– Теперь слушайте, и слушайте внимательно.
Я стал перечислять, и перечислял по пунктам, потому что мне надо было, чтобы он запомнил. Первое: из этих двенадцати бочек не брать ничего – ни горсти, ни на хлеб, ни на кашу, ни на подболтку. Второе: заклеймить их, чтоб не перепутали, – мелом, крестом, при мне. Третье: всё, что уже испечено из этой муки, собрать и выбросить за борт. Всё, до последнего сухаря.
– Дык хлеб-то напечён, – сказал Любушин. – Его на три дня хватит.
– За борт.
– Андрей Ильич, это же…
– Знаю, что это хлеб. – Я поглядел на него. – И знаю, что выбросить хлеб – грех. А ежели мы его съедим, у меня через неделю ляжет полкоманды, и половина из них останется без пальцев.
– Как без пальцев?
До этой минуты я не говорил ему самого скверного.
– Арсений Кузьмич, у этой болезни есть вторая половина.
– Ну?
– Кровь перестаёт доходить до краёв. И ежели это тянется долго, пальцы чернеют и отмирают. Сперва кончики, после вся кисть. И отнимать их приходится без всякого ножа: они отваливаются сами.
Любушин постоял, глядя на бочки.
Потом полез за книжкой.
* * *
Наверх я поднялся в восьмом часу и пошёл к Новицкому. Изложил всё по порядку и коротко. Рассказал про список, порядок жалоб, муку, крупинки и две холстины.
Штаб-лекарь слушал, не перебивая.
– Название? – спросил он, когда я закончил.
– Спорынья, ваше благородие. По-учёному – эрготизм.
– Слыхал, – сказал Новицкий.
Тут я удивился.
– Слыхали?
– У нас в Тверской губернии в девяносто седьмом такое было, – сказал он. – Я тогда только начинал, был при госпитале. Привозили с сёл.
– И что?
– И то, что я тогда ничего не понял. – Штаб-лекарь поглядел на меня. – Их привозили с корчами и говорили, что от порчи. Я записал: «Злая корча» – и лечил наугад. Половина умерла.
– А связали с хлебом?
– Связал не я, – сказал Новицкий. – Связал становой пристав. Он поехал по сёлам и увидел: болеют там, где рожь с поля брали, а где покупную ели – нет. Меня, лекаря, обошёл пристав.
Я ничего не ответил. Потому что меня нынче обошёл баталёр, который дважды сказал мне слово «горчит».
Дальше мы взялись за дело вдвоём, и я оценил, что такое штаб-лекарь. Он не стал переспрашивать и не стал проверять за мной. Он сел и стал распоряжаться.
– Первое: к капитану иду я, и иду сейчас же. Вы со мной.
– Слушаюсь.
– Второе: сколько у нас чистой муки?
– Того не знаю, ваше благородие. Любушин считает.
– Пусть считает нынче же. Ежели чистой мало, у нас другая беда.
Я про это не подумал. И это была бы настоящая беда.
Хлеб на корабле – основа всего. Человек живёт сухарём и кашей, и ежели у нас двенадцать бочек муки негодны, то мы разом лишились изрядной части припаса. А до Рио недели три. И ежели чистой не хватит, придётся выбирать между голодом и ядом.
– Третье, – сказал Новицкий, – больных пересчитать. Всех, и с мурашками тоже.
– Двадцать шесть.
– Пересчитайте нынче всех, а не только тех, кто в списке. Обойдите артель за артелью.
– Слушаюсь.
– И четвёртое, Андрей Ильич. Отчего вы не пришли ко мне позавчера?
Тут надо было отвечать честно.
– Оттого, ваше благородие, что позавчера я думал, что это отдельные случаи. И оттого, что искал причину в бочках, а не сел за список.
– И сколько вы потеряли?
– Двое суток.
Новицкий кивнул.
– Запомните это, – сказал он. – Не для меня. Для себя.
* * *
Головнин выслушал нас в четверть часа. Он ни разу не перебил, ни разу не переспросил и, когда мы закончили, задал три вопроса.
– Сколько людей затронуто?
– Двадцать шесть на нынешнее утро, ваше высокоблагородие. Нынче пересчитаю заново.
– Сколько муки негодно?
– Двенадцать бочек. Из них пять почато.
– Сколько чистой?
– Считают, ваше высокоблагородие.
Он помолчал.
– Хлеб за борт, – сказал капитан. – Нынче же, весь.
– Слушаюсь.
– Бочки заклеймить и поставить отдельно. Поставить так, чтоб не взяли по ошибке.
– Слушаюсь.
Он поглядел на меня.
– Вершинин. Люди умрут?
Это был вопрос, на который надо было отвечать точно.
– Ежели прекратим нынче, ваше высокоблагородие, то, думаю, нет.
– Думаете или знаете?
– Думаю, – сказал я. – Знать не могу. Ежели яд убрать, оно понемногу отпускает, и у большинства проходит без следа. А у тех, кто ел больше прочих, последствия могут остаться.
– Что остаться?
– Онемение. И у некоторых может пойти дальше.
Головнин выслушал и кивнул.
– Хорошо, что не соврали. – Он повернулся к столу. – И вот что. В Рио придём недели через три. Что нам взять там, помимо обыкновенного?
– Муки, ваше высокоблагородие. И взять втрое против расчёта.
– Отчего втрое?
– Оттого, что я нынче не поручусь ни за один мешок, покуда сам его не разберу.
Капитан поглядел на меня.
– Стало быть, вы теперь всякий мешок будете разбирать?
– Всякий, ваше высокоблагородие.
– И зерно тоже?
– И зерно. Зерно даже легче, потому что рожки в нём видны целиком.
Он покивал.
– Занимайтесь.
* * *
Хлеб выкидывали в полдень. Зрелище вышло тяжёлое.
Вынесли всё, что было испечено, и всё, что лежало в сухарном ящике из последней выпечки. Вынесли в мешках и корзинах – всего набралось десятка полтора. И стали кидать за борт.
Команда стояла и смотрела. Никто не сказал ни слова, и это молчание было хуже ропота. Для этих людей выброшенный хлеб означает многое.
Половина из них выросла в деревне, где хлеб не выбрасывают никогда и ни при каких обстоятельствах. Его сушат, его размачивают, его скармливают скотине, и всякая корка идёт в дело.
А тут его кидали в море мешками.
Я стоял у борта и объяснял. Громко, потому что надо было, чтобы слышали все; просто, чтобы поняли.
– Слушайте меня. В этой муке гриб.
– Какой гриб?
– Такой, что растёт на ржи вместо зерна. Чёрный рожок. Его мелют вместе с зерном, и он идёт в хлеб.
– Дык мы его ели!
– Ели, – согласился я. – Оттого и двадцать шесть человек у меня в списке. Поднимите руки, у кого мурашки в пальцах.
Подняли не сразу и поодиночке, оглядываясь друг на друга. И, когда подняли, стало видно, сколько их.
– Вот, – сказал я. – Глядите друг на друга. Это не порча и не сглаз. Это хлеб.
– А что теперь будет?
– А теперь ничего не будет, – сказал я. – Потому что мы его выкинули. Оно понемногу отпустит вас и уйдёт.
– У всех уйдёт?
– У большинства уйдёт, – сказал я. – У кого его в брюхе было много, останется надолго.
– А как узнать?
– Ко мне придёте, и я погляжу. Всякий, у кого мурашки, приходит ко мне нынче же. Не завтра, а нынче.
Ко мне подошёл Янин. Он подошёл сквозь толпу, и я увидел его лицо и понял, о чём он сейчас спросит.
– Вашбродь.
– Никифор.
– А та женщина?
Кругом притихли. Это был самый важный вопрос из всех, что мне задавали за три месяца. Потому что ответ на него слушали сто человек.
– Не было никакой женщины, – сказал я.
– Дык я же видел!
– Верно, видел, – согласился я. – Ты её видел по-настоящему. Ты её видел так же ясно, как нынче видишь меня. Этот гриб, Никифор, делает такую штуку. Из-за него человек видит то, чего нет.
Янин смотрел на меня.
– Как во сне?
– Хуже, чем во сне. Во сне ты спишь. А тут ты не спишь, и ты в своём уме, и ты видишь. Оттого ты всё правильно рассказал и потом повторил слово в слово. Потому что ты не выдумывал.
Он молчал долго.
– Стало быть, я не спятил?
– Не спятил.
– И она не за мной приходила?
– Не за тобой. Она вообще не приходила, потому что её не было.
В эту минуту я следил за теми, кто стоял кругом, а не за ним. Ведь если бы это объяснение не приняли, оно не стоило бы ничего.
А его приняли. Я видел, как по лицам пошло то самое, что бывает, когда людям вместо страшного дают понятное.
Не потому, что я хорошо объяснил, а потому, что двадцать шесть человек стояли тут же и всякий из них был живым доказательством.
* * *
Вечером ко мне пришёл Байдин. Пришёл сам, встал в дверях – и выглядел растерянным.
– Вашбродь, а Тимофей-то…
– Что Тимофей?
– Дык он же со мной говорил. Стало быть, не говорил?
– Не говорил, – сказал я. – Ты его видел и слышал, а говорил не он.
– А кто?
– Ты сам.
– Дык как это сам? Я его голос слыхал.
– Ты сам, – повторил я.
Байдин подумал.
– Дык я такого не думал никогда.
– Ещё как думал. Только не знал, что думал.
Он постоял.
– Жалко, – сказал он наконец.
– Чего жалко?
– Дык хороший он был. Я обрадовался, как увидел.
И ушёл, а я остался сидеть.
* * *
Первого ноября ко мне подбежал Прошка.
– Вы готовы, вашбродь?
– К чему? – удивился я.
– Как к чему? – Он округлил глаза. – К Празднику!
* * *
От авторов: Интересный факт: спорынья и «бесовское одержание» на кораблях
В начале XIX века ржаные сухари были основой рациона моряков. И никто тогда ещё не знал, что в заражённой ржи живёт грибок – спорынья, чьи алкалоиды действуют на сосуды и на мозг.
Лёгкая форма отравления выглядела так: немели пальцы рук и ног, по коже ползли «мурашки», портилось настроение, а иногда человек начинал видеть и слышать то, чего нет. Тяжёлая форма вела к гангрене, тому самому «антонову огню», и тогда отнимали пальцы, стопы, а то и всю ногу.
В судовых журналах такие случаи часто записывали не как отравление, а как «помешательство от уныния», «морскую лихорадку» или даже «бесовское одержание». Врачи путали лёгкий эрготизм с цингой и ревматизмом и лечили растираниями и противоцинготными отварами, что, разумеется, не помогало.
Многие наши читатели писали комментарии о том, что это спорынья. Все умнички, все угадали!
Почему в романе траванулись не все
Первое: разные партии муки. Спорынья поражает не всякое поле и не всякий мешок. В одной партии её больше, в другой меньше, а в третьей почти нет. Те, кому достались сухари из «тёмной и горькой» партии, получили больше токсина. Те, кто ел из старой, меньше или ничего.
Второе: сколько человек ел именно сухарей. Сухарь едят сухим, целиком, и токсин идёт в дело весь. А кто-то больше ел кашу, солонину, варево и получал меньшую долю.
Третье: у кого какой запас прочности. Люди истощённые, ослабленные после поноса, жары или старой раны, переносят ту же дозу тяжелее. Оттого у Янина немели пальцы, а у другого нет. И оттого у одного пошли «мурашки», а у другого видения.
Так что неровность тут не случайность, а точный расчёт: спорынья бьёт не по всем подряд, а по тем, кому не повезло с партией, с пайком и с собственным здоровьем.




























