Текст книги "Через океан (СИ)"
Автор книги: Алексей Аржанов
Соавторы: Игорь Алмазов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)
Глава 2
– В тень его, – распорядился я. – Живо.
Филатова подняли вчетвером и перенесли под грот, где от паруса лежала полоса тени.
– Вниз нести? – спросил кто-то.
– Ни в коем случае, – сказал я громко, чтобы слышали все. – Внизу жарче, чем тут. Мы его снесём в парную и там уморим. Ворот. Галстук. Мундир долой.
Я опустился рядом на колени.
Мундир стягивали вдвоём и стягивали трудно. Офицерское платье в этом веке скроено так, будто его придумал враг человечества. Плотное сукно, высокий глухой воротник, галстук в несколько оборотов – и всё застёгнуто до подбородка, потому что расстегнуться при людях офицеру нельзя.
А он в этом сорок минут стоял на солнце при полном безветрии.
– Сапоги долой, – продолжал распоряжаться я. – Через ступни уходит жар.
Я положил ладонь ему на лоб. Потом на шею под ухом, потом под мышку. Везде было одно и то же. Сухо и горячо, как от печки.
– Прохор, потрогай, – подозвал я Прошку.
Он потрогал и отдёрнул руку.
– Горячий.
– А мокрый?
– Дык нет. Сухой.
– Вот это и есть самое скверное, что тут можно найти.
Все вокруг поняли ровно наоборот, и пришлось объяснять вслух – Прошке и всем остальным.
Покуда человек потеет, он охлаждается сам. Пот выступает, испаряется с кожи – и кожа стынет. А если человек перестал потеть, значит, тело сдалось. Котёл закрыт, а огонь под ним горит.
– Стало быть, ему полегчало? – спросил один из офицеров. – Раз не потеет.
– Нет, ваше благородие. Стало быть, ему хуже некуда. Воды. Вёдрами, забортной. Питьевую он будет пить, а лить будем морскую.
Матросы тут же притащили два ведра.
– Лейте на голову, на грудь, на шею. Не жалейте.
Первое вылили, и он дёрнулся.
– Дык, вашбродь, – сказал матрос с ведром, – вы его сперва обольёте, а после обмахивать станете? Так он же застынет.
– Не застынет. Холодит не сама вода, а то, что она испаряется.
Я взял кусок парусины.
– Покуда парусина просто лежит на нём, толку мало. А как погоним по ней воздух, вода начнёт испаряться – и вот тогда с него потянет жар.
– Как рубаха на ветру, – сказал вдруг Прошка.
– Точно так. Ты в мокрой рубахе на ветру стоял?
– Стоял. Зуб на зуб не попадал.
– Вот и ему то же устроим.
Взяли два куска парусины и стали обмахивать в четыре руки, время от времени меняясь, потому что работа эта выматывает за пять минут.
Скородумов в это время был внизу: у него с утра лежали трое снятых с работ, причём все трое свалились в один час.
А я взялся считать пульс. Частый и мелкий: сто тридцать шесть ударов в минуту. Дыхание поверхностное, как у загнанной собаки. Я поднял ему веко. Зрачки одинаковые и на свет реагируют, хотя и вяло. Это меня обрадовало.
При таком зное у человека спекается голова, и ежели зрачки станут разными, значит, там уже началось непоправимое. А покуда они отзываются на свет, есть за что бороться.
Я записал число пульса и поставил час.
* * *
Новицкий пришёл, когда мы лили третье ведро.
– Что у него?
– Солнечный удар, ваше благородие. Тело перестало справляться с жаром.
– Сухой?
– Ни на лбу, ни под мышками.
Он покивал и заговорил не о том, о чём я думал.
– Матроса вы выходили по-своему. Тут не матрос. Тут второй лейтенант. При офицерах, среди дня, на шканцах. И ежели он у нас помрёт под парусиной, отвечать буду я, а не вы.
Тут он был совершенно прав: всё, что я делаю, делается под его именем, и всякая моя ошибка ложится на его подпись.
– Что бы вы стали делать, ваше благородие?
– То, что делают.
Слова «кровь» не произнёс ни он, ни я. Мы оба знали, о чём речь: при ударе и приливе крови к голове кровь отворяют – так учат, и так поступил бы всякий лекарь Европы, включая Маршалла.
– У него пекло внутри, – сказал я. – А кровь – это то, чем тело гонит жар из середины к коже. Убавьте крови, и гнать станет нечем. И второе: у него пульс уже нитка, сто тридцать шесть и мелкий. Возьмём сейчас – он не проснётся.
Я приготовился к спору, а спора он не начал.
Постоял, глядя на Филатова, и вот тут я заметил то, чего не заметил бы месяц назад.
Новицкий стоял на самом солнце, без шляпы. Лицо у него было серое, с землистым отливом. И, стоя, он на секунду положил ладонь на грудь, слева, и тут же убрал.
Я отметил это и промолчал.
– Дозвольте четверть часа, ваше благородие, – вместо этого сказал я. – Я буду лить и считать пульс. Ежели через четверть часа не взмокнет лоб и пульс не станет реже, делайте по-своему, и мешать я не стану.
– А ежели взмокнет?
– Тогда мы его вытащим.
Новицкий помолчал.
– Считайте своё время, – сказал он наконец. – Подпишу я.
Уступкой это не было.
* * *
Примерно через семь минут Филатов застонал. Потом открыл глаза.
Тут началось скверное. Он не узнал никого.
Он мутно поглядел на меня, потом на матросов с парусиной и заговорил быстро и бессвязно: в его речи были слова про рязанское имение и про какого-то Петра Кузьмича. Потом попробовал сесть.
– Держите его.
– Ваше благородие, лежите!
Филатов дёрнулся, вырвал руку и крепко ударил меня по запястью. Кругом загудели.
– Не вязать! – сказал я громко. – Слушайте меня. Это не буйство и не помешательство. Это от жара.
– Дык он дерётся!
– Он не понимает, где он. У него голова печётся, и оттого ему мерещится невесть что и говорит он бессвязно. Это часть болезни. Держите за плечи. Не за руки и не поперёк, а за плечи, и мягко. Ежели скрутите, он станет рваться сильнее и сам себе повредит.
Я поймал его руку и прижал. Двое взяли его за плечи, и он ещё подёргался и затих.
Лить мы не переставали. Через пару минут он перестал говорить и стал дышать ровнее. Потом я поймал пульс.
Сто двадцать. Через несколько минут он стал реже.
Прошло уже довольно много времени, и мне очень захотелось, чтобы Новицкий этого не заметил. А он заметил.
– Считайте дальше, – сказал он.
Я положил ладонь Филатову на лоб. Лоб был влажный. Я сперва не поверил и провёл рукой ещё раз, от волос к брови, а потом полез под мышку.
Влажно. Он вспотел. Тело снова включилось.
То, что отказало полчаса назад, заработало снова. Кожа стала отдавать воду, вода стала испаряться, и человек начал охлаждаться сам, а не только благодаря нашим вёдрам. Дальше дело пойдёт, ежели не свернёт.
– Ваше благородие. Мокрый.
Новицкий наклонился и потрогал сам. И сказал только одно:
– Гм.
Я сел на палубу. Сел прямо там, где стоял на коленях, и немного посидел. Руки у меня в эту минуту дрожали; я это заметил и убрал их с колен. Всё это время я работал ровно и говорил уверенно, потому что при людях иначе нельзя. А уверенности у меня не было.
Я знал, что делаю правильно. И знал, что этого может не хватить, потому что у меня нет ни льда, ни ванны, ни того, чем в моё время сбивают жар за четверть часа. У меня были вёдра забортной воды и две тряпки.
– Прохор. Питьё.
– Тёплое?
– Непременно. С солью и патокой, как всегда.
Прошка кивнул и убежал, и это было хорошо тем, что объяснять ничего не пришлось. Я это питьё завёл в августе, при морской болезни. Потом поил им людей на помпах в шторм. Потом поил Дроздова после воды.
На корабле его уже знают все, зовут «лекарской водой», и никто не спрашивает, отчего оно с солью. Человек с потом теряет соль, и оттого одной водой его не отпоить. Это я объяснял трижды, а в четвёртый раз объяснять не стал.
Поили мы его с ложки, малыми глотками и долго. Филатов глотал и не открывал глаз.
– Ваше благородие, слышите меня?
Он чуть кивнул.
– Пейте. Не разом, а понемногу.
К третьему часу он уже понимал, где находится, и отвечал односложно. Я его осмотрел ещё раз. Пульс – сто четыре. Кожа влажная. Дышит ровно.
Вот только выздоровлением это не было. Человека, которого протащило через такое, нельзя считать спасённым, потому что через сутки его может свернуть обратно. У него поджарены почки, побито всё, что грелось, и любой из пострадавших органов может отказать через день. Так что я велел снести его вниз, в лазарет, вечером, когда спадёт жара.
И приставил к нему Прошку на всю ночь.
* * *
Разговор вышел на другой день, к вечеру. Филатов лежал у меня, и слабость его была заметна: голос сел, лицо осунулось, он всё время просил пить. Я пришёл его смотреть после обхода.
Пульс – восемьдесят два. Кожа влажная. Мочился – и это было главное, потому что при таком ударе почки садятся первыми.
– Идёте на поправку, ваше благородие.
Он поглядел на меня и заговорил.
– Вершинин.
– Слушаю.
– Отчего вы не отворили мне кровь?
Такого вопроса я не ожидал.
– Оттого, что вам от этого стало бы хуже.
– Мне сказали, что штаб-лекарь был за.
– Штаб-лекарь не был за. Он спросил, чем я стану отвечать.
Филатов помолчал.
– И чем вы стали отвечать?
– Четвертью часа, – сказал я. – Я попросил четверть часа и обещал, что ежели не выйдет, он сделает по-своему.
Он некоторое время лежал, глядя на бимс.
– Знаете, что мне странно?
– Что?
– Что вы не торжествуете.
– А чему тут торжествовать, ваше благородие?
– Тому, что вы оказались правы. Я вас, Андрей Ильич, все эти месяцы проверял: и на шканцах, и в кают-компании, и у люка, когда вы босиком ходили. И вы, я думаю, это знаете.
Он повернул голову.
– Знаю.
– И вот я лежу в вашем лазарете: вы меня вытащили.
Я молчал: говорить тут было нечего.
– Про ящик, – сказал вдруг Филатов. – Вы, верно, думаете, что я про него не знаю.
Я не двинулся.
– Я про это не думал.
– Врёте, – он усмехнулся, и усмешка вышла слабая. – Я, Андрей Ильич, вахтенный офицер. Я бумаг не подписываю, но вижу, что грузят и что при этом пишут. И я про этот ящик знаю дольше вашего.
Он перевёл дух.
– Отчего же вы молчали?
– Оттого, что ждал.
– Чего?
– Чем кончится, – просто ответил Филатов. – Я на этом корабле – человек чужой. Меня не любят, и я знаю, что не любят, и знаю, за что. И у меня одно преимущество перед всеми вами. Я умею ждать.
Он прикрыл глаза. Больше он про это не сказал ничего, и я не спросил, потому что человек в таком состоянии говорит то, чего не сказал бы здоровым, и пользоваться этим было бы подло.
– Вершинин, – уже с закрытыми глазами добавил он.
– Да, ваше благородие?
– Вы понимаете, что вы со мной сделали?
– Я вас лечил.
– Вы меня погубили, – сказал Филатов. – Я вам теперь должен. И должен не деньги, которые можно отдать, а жизнь, которую отдать нельзя. Я под вас три месяца подкапывался, и мне это было удобно. А нынче я не могу.
Он поглядел на меня.
– Отчего не можете?
– Оттого, что не подличают с тем, кто тебя вытащил. – Он отвернулся к переборке. – Вы мне сделали худшее, что могли.
* * *
Я вышел от него и не почувствовал никакого облегчения. Неделю назад этот человек стоял со мной на баке и мягко объяснял, что секреты на кораблях кончаются одинаково. Он давил, и давил умело, и я не знал, чего от него ждать.
А теперь он лежит у меня и не может продолжать. И это хуже, потому что человек, который тебе должен и от этого мучается, опаснее того, кто тебя просто не любит. Долг жжёт, и однажды он от него избавится – я только не знаю как.
Корабль тем временем истолковал всё по-своему. Евдокимов сказал мне об этом прямо, на другое утро.
– Андрей Ильич, вы бы знали, что говорят.
– Про лейтенанта?
– Про всё. Считают, – сказал боцман.
– Кого считают?
– Порядок. Первым Дроздов был, второй лейтенант. Спорят, кто третий.
– И что, всерьёз спорят?
– Не то чтоб всерьёз, – Евдокимов поморщился. – Смеются вроде. А сами считают, Андрей Ильич. Смех смехом, а счёт счётом.
– И как считают?
– Разно. Кто говорит, что по чинам пойдёт, раз с матроса на офицера перескочило. Кто говорит, что по вахтам. Я вам, помните, месяц просил.
– Помню.
– Не вышло и недели, – сказал боцман.
* * *
Прошка донёс мне вторую половину, и вторая половина была занятнее.
– Вашбродь, а про вас тоже говорят.
– Что говорят?
– Дык хорошее… – служитель замялся. – Говорят, что бабка бабкой, а лекарь-то вытащил. Обоих.
– И что?
– И то, что, стало быть, лекарь сильнее.
Вот тут я и почувствовал то, что чувствовал редко. Мне стало противно.
Я уже три месяца воюю с этой бабкой. Я доказываю, что человек падает от рассеянности, а не от гадания, и что болезни идут от воды, жары и грязи, а не от сглаза. А корабль взял и решил иначе.
Они не перестали верить в старуху – просто поставили меня с ней на одну доску и стали смотреть, кто кого. И выходит, что чем лучше я работаю, тем крепче они верят в то, с чем я воюю.
И отказаться от этого я не мог: через два часа мне предстояло идти к капитану с предложениями по борьбе с жарой, а предложения эти надо было провести, и провести быстро.
А люди охотнее исполняют приказания того, кого считают сильным. Стало быть, я приму эту славу, которой не хочу, и пущу её в дело.
Гадость, а деваться некуда.
* * *
К капитану я, впрочем, опоздал. Я шёл со своими предложениями и по дороге репетировал, как их изложу. А выйдя на палубу, увидел, что половина уже сделана.
Над шканцами и частью верхней палубы растянули тенты. У люков поставили парусиновые раструбы, которые ловят ветер и гонят его вниз. Позже я узнал, что называются они виндзейлями. Все койки вынесли наверх и разложили для просушки.
Головнин стоял у грот-мачты и смотрел, как выносят.
– Вершинин.
– Ваше высокоблагородие.
– Вы ко мне?
– К вам. Только я, кажется, опоздал.
Он поглядел на меня без выражения.
– Отчего опоздали?
– Оттого, что всё, с чем я шёл, у вас уже делается.
– Не всё, – сказал капитан. – Говорите, с чем шли.
Я изложил три пункта и не стал прибавлять четвёртого, потому что помнил, что бывает, когда просишь много.
– Первое. Тяжёлых работ с одиннадцати часов утра до двух пополудни не производить. Переносить на утро и на вечер. Второе. Воду выдавать не по часам: пить понемногу и часто. Чтобы у бочки стоял человек и никого не торопил.
– Третье?
– Совсем мелкое. Кто работает на солнце, пусть кладёт под шляпу мокрый платок и снова смачивает его, когда тот высохнет.
Головнин помолчал.
– Про работы, – он повернулся ко мне. – Отчего с одиннадцати?
– Оттого, что солнце в это время стоит высоко и тень от мачт короткая. И оттого, что все, кого я нынче лечил, свалились между полуднем и двумя.
– Все?
– Все четверо, ваше высокоблагородие.
– Я об этом думал, – сказал капитан. – Хорошо, что и вы посчитали. Сделаем.
Он кивнул старшему офицеру.
А я понял, что он это всё завёл до меня. Тенты, виндзейли, просушка коек, окуривание нижней палубы – всё это делалось с утра, до того, как я явился со своими бумагами. Он ходил на «Диане» в Камчатку кругом Африки, год просидел под англичанами в Симансской бухте и ушёл у них из-под носа, а после два года провёл в японском плену.В тропиках он бывал, и не раз.
Он знал, что будет, ещё в Портсмуте. Я шёл к нему как человек, который несёт капитану спасение, а вышло, что принёс три мелочи: он одобрил все три и одну даже похвалил.
И, честно говоря, это было лучшее, что могло случиться.
* * *
Любушин, впрочем, испортил мне настроение к вечеру.
– Андрей Ильич, – сказал он, отловив меня у трапа. – Вы мне скоро всю патоку изведёте.
– Много ушло?
– Много. Вы её в воду кладёте, они пьют вёдрами. И полотно ваше: вы его на подкладки режете, а его до Рио сохранить надо.
Он развёл руками.
– Арсений Кузьмич, у меня семнадцать человек с опрелостями.
– Знаю, что семнадцать, – баталёр вздохнул. – Я не отказываю. Я вам говорю, чтобы вы знали: до Рио сорок дней, а запас не резиновый.
И ушёл.
* * *
Третьего октября утром слева по борту показалась земля.
Я вылез наверх, когда меня позвали, и долго не мог её разглядеть: она лежала низко и сливалась с дымкой. А потом проступила.
Горы – тёмные, крутые, с обрывистыми склонами. Над ними стояло облако, зацепившееся за вершину.
– Мадейра, – сказал подошедший Литке так, будто представлял мне знакомую даму.
– Зайдём?
– Не зайдём. Смысла нет никакого: у нас всё взято в Портсмуте, а стоянка обойдётся в три дня, и капитан их не отдаст. – Он перегнулся через планширь. – А жаль! Андрей Ильич, вы понимаете, что вы видите?
– Гору.
– Гору! – Литке фыркнул. – Вы видите верхушку горы, которая начинается на дне. Тут сразу за берегом такие глубины, что якорь бросать негде: у Фуншала рейд открытый, и суда стоят на честном слове. Она вся из огня вышла: весь остров есть один потухший вулкан, и оттого земля там чёрная и родит невообразимо.
– Вы там бывали?
– Не бывал ни разу, – сказал он с гордостью, будто это только придавало ему веса. – Зато читал всё. Виноградники по склонам, снизу доверху, террасами, потому что ровного места нет вовсе. Вино их возят по всему свету, и знаете, чем оно замечательно? Оно от жары не портится, а делается лучше. Его нарочно гоняют в трюмах через экватор и обратно, и такое вино ценится дороже. Единственный товар на свете, которому от нашего климата польза.
– А облако отчего стоит?
– Пассат, – он обрадовался вопросу. – Ветер идёт с северо-востока ровно, круглый год, упирается в гору и лезет вверх. А наверху холодно, и из него выпадает влага. Оттого один бок острова мокрый и зелёный, а другой – сухой. И это, Андрей Ильич, то самое, чем мы с вами теперь будем жить недели три. Мы в него входим.
Мимо прошёл Матюшкин, задержался, поглядел на берег.
– Признаться, я полагал, что первая земля после Англии будет радостнее.
– Отчего же не радостна?
– Оттого, что мимо.
И пошёл дальше. Литке проводил его глазами и вдруг притих.
– Он прав, – сказал мичман уже тише. – Я впервые вижу землю, до которой не дойду. Это, знаете, странное чувство.
Мы постояли молча.
Я глядел на этот остров дольше, чем следовало. Португальская. Виноградники по склонам, вино, которое возят по всему свету, и жара, от которой там растёт то, чего у нас не растёт.
Первая земля после Англии. И совершенно чужая.
Англия была чужой, а всё-таки понятной. Там были кирпич, дождь, уголь и люди, похожие на тех, которых я знал. А тут лежали горы, поросшие неизвестно чем, под небом, какого я в прошлой жизни не видел.
И мы шли мимо.
– Фёдор Петрович. А отчего в тот день так пекло? Ветра не было вовсе.
– Так вот же оно, – Литке кивнул на остров. – Гора ветер-то и съедает. Мы к ней подходили и влезли в самое затишье: солнце почти в зените, вода блестит, а отражённый свет греет не хуже прямого. Я вам скажу больше: дальше будет жарче. Мы идём к тропику, и всякий градус к югу… – Он осёкся. – Вам это, верно, не в радость.
– Отчего же. Мне это в работу.
До меня и дошло по-настоящему. Не умом, а как-то иначе, ступнями через палубу. Назад дороги нет.
До Кронштадта – три года и полсвета. Всё, что было, кончилось окончательно. Теперь я иду только вперёд, и следующая земля будет ещё чужее этой.
Я постоял ещё и пошёл вниз.
* * *
Художника Тиханова я встретил у грот-люка.
Он стоял с папкой под мышкой, и было в этом что-то странное. Никуда не шёл, а именно стоял посреди прохода, и люди его обходили.
– Михаил, – позвал его я.
Он обернулся, и на лице у него было замешательство.
– А, Андрей Ильич.
– Вы чего тут?
– Да я… – он поглядел на свою папку. – Я, право, не помню.
– Как не помните?
– Я шёл на бак, – сказал Тиханов. – Рисовать. Я туда собрался с утра.
– И?
– И стою тут, – он смущённо усмехнулся. – Вы не подумайте, я не пьян. Я с Портсмута не пил ни капли.
– Я и не думаю.
– Я просто… – он развёл руками. – Я шёл, а потом оказался здесь. Как прошёл сюда, не помню. Да вы не слушайте меня, Андрей Ильич. Устал, жара – мало ли. Виноват, что задержал.
Я стоял и глядел на него.
Тут надо сказать, что человек может забыть, зачем пришёл. Это бывает со всяким, особенно в жару и особенно на корабле, где все дни одинаковы. Но он забыл не «зачем» – он забыл, как шёл.
Он шёл на бак, а оказался у грот-люка, в другом конце палубы. И всё это выпало у него из головы целиком, как вырезанное.
И я вспомнил сентябрь. В Портсмуте он рассказывал мне о разговоре, которого не было, и был настолько уверен в его реальности, что решил: ошибаюсь я.
Тогда я записал это в тетрадь и поставил число.
– Михаил, – сказал я. – Пойдёмте-ка ко мне.
– Да я, право…
– Пойдёмте, – настоял я.
Пора было разобраться, что с ним.
Глава 3
Тихонова я увёл к себе силком. Он шёл неохотно и всю дорогу извинялся.
В лазарете я усадил его на сундук и стал осматривать. Осматривал я его так, как осматривал бы всякого в моём веке при таком рассказе. С той разницей, что у меня не было ровно ничего из того, с помощью чего это исследуют.
Молоточка нет. Его придумают лет через пятьдесят. Так что я работал тем, что видно.
Свет. Я поднёс свечу, отвёл её и посмотрел, как сходятся зрачки. Сходились оба, и сходились одинаково.
Речь. Я выложил на сундук нож, часы и пуговицу.
– Михаил, назовите.
– Нож. Часы. Пуговица, – он усмехнулся. – Андрей Ильич, я не пьян.
– Повторите за мной. «На дворе трава, на траве дрова».
Повторил чисто, разве что сбился во второй половине и тут же поправился – так, как поправляется всякий, кому велят повторять глупость. Я записал и это.
Дальше лицо. Велел оскалиться и показать язык. Тут всё в порядке.
– Михаил, дайте руки.
Он дал. Я велел ему сжать мои пальцы обеими руками разом, изо всей силы. Левая сжала крепко. Мне показалось, что правая слабее. Я повторил пробу трижды и в третий раз не увидел разницы.
Дальше я велел ему вытянуть руки вперёд, ладонями вверх, и закрыть глаза.
– Держите так. Не опускайте.
Он держал. Через полминуты правая рука у него чуть повернулась внутрь и ушла вниз на палец. Он этого не заметил.
– Открывайте. Голова болит?
Тихонов подумал.
– Побаливает.
– Давно?
– С неделю, может. Я думал, от солнца.
– Где болит?
Он показал слева, над ухом, и показал ладонью, а не пальцем. Я велел ему пройтись до переборки и обратно. Прошёл он ровно, и я ничего не нашёл.
Потом я взял трубку. При таком состоянии, как у него, первое, о чём думаешь: откуда оно пришло? В моё время это знают твёрдо. У человека может оторваться сгусток и уйти с кровью в голову – оттуда и все беды. А приходит такой сгусток чаще всего из сердца – ежели оно бьётся неправильно.
Я слушал долго. Тоны были чистыми. Ритм ровный: шестьдесят восемь ударов в минуту, без единого перебоя. Шумов нет. Ну хоть это.
– Михаил. Что вы ели нынче утром?
– Кашу с маслом.
– Который нынче день?
– Четвёртое октября, – он поглядел на меня с беспокойством. – Андрей Ильич, а вы отчего спрашиваете?
Я не ответил сразу. Думаю, он это заметил, потому что до сих пор я с ним всегда шутил, а тут перестал.
– Со мной что-то плохо? – спросил он тихо.
Тут надо было решать быстро, и решать не в его пользу. Я не знал, что у него. А не нравилось мне вот что: провал в памяти, головная боль слева неделю и рука, которая ушла вниз, покуда он этого не видел. И всё это могло быть от жары, от усталости, от вина, которого он не пил, и от десятка вещей. А могло быть и тем, чего я больше всего боялся и что в этом веке не лечится ничем.
Сказать ему это я не мог.
– Ничего плохого пока нет, – сказал я. – Есть у вас усталость, и есть головная боль, и мне это не нравится.
– И всё?
– И всё, что я могу сказать нынче.
Я взял тетрадь и записал при нём число, а также то, что нашёл и чего не нашёл.
– Что вы пишете?
– Записываю, что у вас сегодня. Через неделю сравню.
Тихонов помолчал.
– Андрей Ильич.
– Что?
– Вы никому не говорите.
– Отчего?
– Меня спишут, – он поглядел на меня. – Меня взяли рисовать, а ежели я стану путаться, скажут, что от меня толку нет. И в Рио высадят.
Это была вторая просьба за неделю. Ровно то же самое мне говорил Рогов, у которого гнила нога. И это уже не совпадение, а система. Люди на этом корабле скрывают от меня болезни, потому что боятся, что я их спишу.
– Не скажу, – сказал я. – Никому. Только с условием.
– С каким? – выдохнул он.
– Ежели это повторится, вы приходите ко мне. В тот же час. Хоть ночью, хоть посреди работы.
– Приду.
– Слово даёте?
Он протянул руку, и я пожал. Рука у него была вялая. Пожимая её, я поймал себя на том, что опять примеряюсь к хвату, – и опять не понял, слабее ли он или мне так хочется.
* * *
Ночью я не спал. Сидел в лазарете при фонаре, писал журнал и думал про Тихонова. Всякий раз, как я про него думал, в голове вставало одно и то же.
Я что-то про него знаю. Из прошлой жизни, из книги, прочитанной шесть лет назад перед сном. Что-то нехорошее, и касалось оно не плавания.
И вспомнить я этого никак не мог, как ни старался. Я сидел и ловил это, как ловят вертящееся на языке слово, но оно не давалось. В третьем часу я бросил и пошёл наверх подышать.
И по дороге увидел свет. В каюте штаб-лекаря горела свеча.
В третьем часу ночи это само по себе ничего не значит. Человек может читать, может писать, может просто не спать от жары. А я всё-таки остановился и постучал.
– Кто?
– Вершинин.
Пауза вышла длинная.
– Войдите.
Новицкий сидел на койке. Сидел, а не лежал, – прямо, опираясь руками о край койки. Был он в рубахе, и на груди она была мокрой.
Лицо серое. На лбу пот – не такой, какой бывает от жары, а холодный, крупными каплями. Правая ладонь лежала на груди с левой стороны.
– Ваше благородие.
– Пустое, – сказал он. – Ступайте спать.
Я закрыл за собой дверь и сел напротив.
– Вершинин, я вам сказал.
– Дайте руку.
– Ступайте.
– Антон Григорьевич, – сказал я. – Мы с вами уговаривались в сентябре. Вы обещали говорить мне раз в неделю.
Он поглядел на меня и протянул руку.
Пульс был скверный. Не такой, что я слушал у него в Портсмуте. Тогда сердце у него билось ровно и давало перебой раз на двенадцать ударов. А нынче билось вовсе без порядка.
Удар, удар, пауза. Удар. Два подряд – коротко. Длинная пауза. И снова.
Я считал целую минуту и не сумел уловить никакого ритма, потому что ритма не было. И наполнение пульса менялось. Один удар полный, следующий – едва ощутимый.
– Давно?
– Третий час.
Я послушал трубкой. Тоны шли беспорядочно и с разной силой.
– Одышка?
– Есть.
– Лечь можете?
– Не могу, – сказал Новицкий. – Как лягу, хуже.
Ну вот. В эту минуту я понял ровно, чем располагаю.
Наперстянка у нас была. При таком сердце это верное средство, только вот беда: она не работает сразу. Её дают днями, малыми долями, и она понемногу выправляет ритм и усиливает сердечные сокращения. А ежели дать много и сразу, человека начнёт рвать, у него зарябит в глазах, всё станет жёлтым, пульс упадёт до сорока – и он умрёт от лекарства.
Я это знал твёрдо. Стало быть, нынешней ночью она мне не помощник.
– Ваше благородие, сидите, как сидите.
– Сижу.
– Голову назад не запрокидывайте. И ноги спустите вниз, не поднимайте на койку.
Он послушался, и это меня напугало больше всего. Человек, который слушается без вопросов, чувствует себя скверно. Дальше я открыл обе отдушины, какие были, принёс от Прошки парусину и стал гнать воздух. И дал ему пятнадцать капель опийной настойки на воде.
Лечить его нынче мне было нечем. А опий, помимо того что унимает боль, успокаивает человека и снимает ту тревогу, от которой сердце колотится пуще. Человек, который сидит в темноте и ждёт, что сейчас умрёт, загоняет себя сам.
Так что я дал ему опию, сел напротив и стал считать пульс каждую четверть часа. И считал до рассвета.
Первый час он молчал, а на вопросы отвечал через слово.
– Ваше благородие, как?
– Гм.
– Больно?
– Пустое.
Потом перестал. Часу в пятом он заговорил сам.
– Вершинин.
– Я здесь.
– Я боюсь не того, о чём вы думаете. Помереть я не боюсь, – сказал Новицкий. – Мне идёт пятьдесят четвёртый. Я тридцать один год служу, жены нет, детей нет – и оставить после себя мне нечего, кроме ведомостей. Я боюсь другого.
Он перевёл дух.
– Чего?
– Что меня будут носить. – Новицкий поглядел на меня. – Понимаете, Андрей Ильич? Лекарь, которого носят по его собственному лазарету. Которому подают судно. Которого обходят, чтоб не потревожить. Я тридцать один год глядел на таких. И всякий раз думал, что со мной этого не будет.
Тут я не нашёлся сразу. Утешать было нечем, а врать нельзя.
– Ваше благородие, – сказал я наконец. – Я вам скажу не утешение, а дело.
– Говорите.
– Первое: нынче вы не помрёте. У вас пульс пляшет, но наполнение есть, вы в сознании и говорите со мной связно. Это не тот случай, когда носят. Второе: с завтрашнего дня начнём наперстянку. Малыми долями. Я буду считать пульс дважды в день, и, ежели зарябит в глазах или станет тошнить, бросим немедля. Третье: чего вам нельзя.
– Ну?
– Нельзя бегать по трапам. Нельзя таскать тяжёлое. Нельзя стоять на солнце без шляпы, а вы вчера стояли.
– Заметили, – усмехнулся он.
– Ещё бы. И четвёртое. – Я поглядел на него. – Про то, что вас будут носить. Ежели до этого дойдёт, я вас носить не дам.
– Как это не дадите?
– А так. Я вас посажу в кресло, приделаю к нему ремни – и вы будете сидеть и распоряжаться, а не лежать. Лекарь, который сидит и говорит, где что лежит, стоит троих.
Новицкий поглядел на меня долго.
– Вы это сейчас придумали?
– Сейчас придумал, – признался я.
– Оно и видно. – Он опять усмехнулся, и усмешка вышла живая. – А мысль недурная.
К шести пульс стал ровнее. Не ровным, а ровнее: паузы пошли реже, наполнение выровнялось, и я насчитал девяносто с небольшим ударов при почти правильном ритме. Новицкий задремал сидя.
Я сидел напротив и глядел, как в отдушину пробивается серое. И думал о том, что в сентябре, на этом самом месте, он подписал бумагу, которой я вытащил Прошку из шкиперской части. А третьего дня взял на себя чужую жизнь, сказав: «Подпишу я». А нынче отдал мне свою.
* * *
Обход я начал в восемь и делал долго, потому что после такой ночи всё валилось из рук. Ефрема смотрел первым.
– Ну, как?
– Дык идёт, вашбродь.
– Сколько раз за ночь вставал?
Он подумал.
– Четыре.
– А на той неделе?
– Шесть.
Вот это и был весь мой успех за восемь дней. После прокола он стал ходить сам. Ходит подолгу и не досуха, всякую ночь встаёт – и это не выздоровление, а отсрочка. Ход у него как был узок, так и остался. Прокол опорожняет пузырь, а сужение остаётся. Колоть его каждые две недели три года подряд я не могу: на третий или четвёртый раз пойдёт затёк, и тогда я его похороню сам – своими руками и по всем правилам.
Стало быть, ход надо расширять. А расширяют его бужами, то есть тонкими гибкими стержнями, которые вводят изо дня в день, прибавляя в толщину по волоску. Бужей у нас нет и до Рио не будет.
Первые два я пробовал сделать сам ещё после выхода из Портсмута, из китового уса, взятого у парусного мастера. Первый я обточил слишком поспешно, и на нём осталась заусеница, которую я нащупал пальцем: с такой в человека не полезешь. Второй треснул вдоль, когда я его гнул. После этого я признал, что руки у меня не оттуда, и пошёл к тому, у кого они оттуда.
Качанова я нашёл после обеда.
– Никанор, дело есть. И дело для Ефрема.
Плотник отложил стамеску.
– Для Ефрема сделаю.
Я объяснил ему, что мне нужно. Пруток в аршин длиной: круглый, гладкий, толщиной с гусиное перо; конец закруглить оливкой, ни единой заусеницы. И таких прутков шесть: от самого тонкого и дальше, каждый на волос толще предыдущего.




























