Текст книги "Через океан (СИ)"
Автор книги: Алексей Аржанов
Соавторы: Игорь Алмазов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
– По волоску? – Качанов поглядел на меня. – Это на глаз не выйдет.
– А ты не на глаз. Я тебе дам мерку.
– Дык давайте. – Он повертел пластину уса в пальцах, попробовал ногтем и поскрёб. – Сухой он у Прохора лежал. Сухой треснет. Его отмочить надо, а после сушить в тени, не на солнце.
Я про это не подумал. И вот тут стало ясно, отчего у меня треснул второй.
– Никанор, а отчего для Ефрема?
– Дык я его к вам и привёл, – сказал плотник. – Тогда привёл, а после думаю: а ну как не довёл бы.
* * *
Дроздова я смотрел вторым. Он дул в кружку через соломину исправно, и нижняя часть левого лёгкого у него почти расправилась.
– Семён, спишь как?
– Плохо.
– Снится?
Он помолчал.
– Не снится. Я лежу и вспоминаю.
– Что вспоминаешь?
– Ту ночь. – Он поглядел на меня. – Которую в трюме провёл. Я, вашбродь, всё пытаюсь вспомнить и не могу.
Он ведь единственный, кто видел ящик до меня. Это он в Портсмуте застрял в трюме за сдвинувшейся бочкой, пролежал там девять часов и едва не помер от холода. И это он мне про тот ящик и сказал. А как он там оказался и что видел, он не помнит до сих пор.
Память после такого не всегда возвращается. Иногда она приходит через месяц, иногда через год, а иногда не приходит вовсе, и человек так и живёт с дырой. У меня был единственный свидетель, и память его была пуста.
– Семён, ты не насилуй. Ежели вспомнится, само придёт.
– А ежели не придёт?
– Значит, не придёт.
* * *
После обеда я занялся вакциной. Тут считать надо было от девятнадцатого сентября, когда у Пленкова прививка принялась, а у Степанова – нет.
Материей от Пленкова я привил двоих двадцатого сентября. У обоих взялось. Двадцать восьмого я взял материю от них и привил следующих двоих – вот эти двое у меня теперь и подходили. Матушкин и Андреев.
Восьмой день у них выпадал на пятое октября, то есть на завтра.
– Владимир Гаврилович, запишите на завтра.
– Записал уже.
– Матушкин и Андреев, восьмой день. Ежели у обоих возьмётся, привьём следующих двоих шестого.
Скородумов поглядел в свой лист.
– А ежели у обоих не возьмётся?
– Тогда у нас есть стёкла, – я поморщился. – Только стёкла эти в такой жаре долго не пролежат.
Я вожу эту цепь вторую неделю, и на бумаге всё идёт складно, и звено цепляется за звено. А держится она на волоске. Шаг – восемь дней. Пропустишь два дня, и материя перезреет, и брать будет нечего. Не возьмётся у обоих разом – и всё встанет. И так – тридцать шесть раз подряд, до самого Кадьяка.
* * *
Под вечер я пошёл в трюм к своим горшкам. Это было моё личное дело, которое я начал совсем недавно.
В провизии у нас лежит сухой горох, и лежит его много, потому что горох не портится. А ежели сухой горох намочить и держать в тепле, через три дня он даст ростки. И вот в этих ростках есть то, чего нет в сухом горохе и что помогает от цинги.
Я знаю это твёрдо, потому что в моём веке это знают все. А в этом веке от цинги едят кислую капусту, пьют солодовое сусло и лимонный сок, но про ростки никто не слыхал.
Шесть плошек я завёл ещё в Портсмуте; через три дня горох проклюнулся, и я тогда обрадовался как мальчишка. А дальше пошло хуже. На это идёт пресная вода, которую у нас считают. В жару плошки закисают, и половину я уже выбросил. А сверх того надо мной смеются.
– Вы бы лучше их съели, – сказал мне Скородумов на первой неделе.
– Съем.
– Дык они ж мокрые.
Нынче в двух плошках опять закисло. Я вытряхнул горох за борт, промыл плошки, засыпал заново и полил остальные.
Мимо прошёл Любушин и покачал головой.
– Всё возитесь.
– Вожусь.
– Вода-то казённая.
– Полкружки в день, Арсений Кузьмич.
– Полкружки в день – это полтора ведра до Рио, – сказал баталёр и ушёл.
Я не стал спорить, потому что он опять был прав.
* * *
Вечером на палубе собрались молодые. Вечера здесь оказались лучшим, что было в этой жаре.
Днём пекло. А часов с шести солнце падало быстро, и приходил ветер, и палуба остывала, и на неё вылезали все, кому не надо было спать. Я сидел на бухте у грот-мачты и подшивал корпию, а рядом устроились Литке, Матюшкин и Феопемпт.
Разговор у них начался с Портсмута и быстро съехал туда, куда у молодых людей съезжает всякий разговор.
– … А я вам говорю, что она мне кланялась, – горячился Литке.
– Тебе кланялись из вежливости, – сказал Матюшкин.
– Из вежливости так не кланяются!
– А как кланяются из вежливости?
Литке задумался и не нашёлся.
– Ну не так.
Феопемпт слушал, вытянув шею.
– Фёдор Петрович, а она красивая?
– Она, братец, была в голубом, – сказал мичман с чувством.
– И всё?
– И этого довольно!
Все засмеялись, и Литке засмеялся тоже.
Матюшкин говорил книжно, и от этого выходило смешнее.
– Я, признаться, полагаю, что спешить не следует. Ежели чувство истинное, оно выдержит и три года.
– А сам-то писал ей? – спросил Литке.
Матюшкин порозовел.
– Довольно часто. Она очаровательна.
Потом один из гардемаринов рассказал о том, что случилось с ним в Ревеле год назад. Рассказывал он долго и подробно, и подробности были такие, что я тихо веселился: человек, с которым это в самом деле было, так не рассказывает.
А уличать его никто не стал. Все понимали, что он привирает, и слушали с интересом, потому что уличить товарища в такой вещи значило бы его обидеть.
– Андрей Ильич! – вдруг сказал Литке. – А вы что молчите?
– Я слушаю.
– Нет, вы рассудите. Вы человек опытный.
– Это в каком же смысле опытный?
– Во всяком, – сказал мичман с убеждением.
Все повернулись ко мне. Надо признаться, что я оказался в положении дурацком.
Мне по бумагам двадцать четыре года. А внутри мне под восемьдесят, и вся моя жизнь прошла в больнице, и рассказывать мне было решительно нечего. Зато у меня был Портсмут.
– В Портсмуте, – сказал я, – я познакомился с одной девицей.
Тишина настала мгновенно.
– И? – сказал Литке.
– И ничего. Она дочь хирурга и помогает отцу.
– Красивая?
Я подумал.
– У неё хорошие руки.
Феопемпт фыркнул.
– Руки?
– Руки, – подтвердил я. – Она снимает швы лучше, чем половина лекарей, которых я знал.
– И всё? – разочарованно спросил Литке.
– И всё.
– Андрей Ильич, вы невозможны.
– Отчего же?
– Оттого, что нормальный человек в таком случае рассказывает час!
Я пожал плечами.
– Мне рассказывать нечего. Она переписала для меня восемь листов отцовских записей и просила писать ей.
Все помолчали.
– А вы напишете? – спросил вдруг Матюшкин.
– Напишу.
Я заметил, что они переглянулись. Я им рассказал вдесятеро меньше прочих и рассказал сухо. А произвело это впечатление куда большее, чем ревельские подвиги гардемарина. Потому что человек, который произносит: «У неё хорошие руки» и «Она просила писать», – говорит о настоящем.
А про настоящее не рассказывают час.
Разговор их пошёл дальше и понемногу свернул туда, куда всякий такой разговор рано или поздно сворачивает. Кто-то помянул одну улицу за верфью в Портсмуте.
– Феопемпт, – сказал Литке. – Шёл бы ты спать.
– Я не хочу спать.
– А я тебе говорю, шёл бы.
Феопемпт не двинулся с места, и Литке махнул рукой.
И тут я подумал секунду и решил, что молчать нельзя.
– Господа. Дозвольте по моей части. Я вам сейчас скажу неприятное – скажу один раз, а после мы вернёмся к приятному.
Они притихли. Говорил я безо всякой морали.
Морализировать перед двадцатилетними бесполезно, и я это знал по прошлой жизни, где читал такие лекции студентам.
Так что я говорил как врач. Я сказал, что в портах есть две болезни и обе они начинаются одинаково, а кончаются по-разному.
Первая лечится, хотя и скверно, а вторая не лечится вовсе: она сидит в человеке годами и выходит наружу через десять, а то и двадцать лет.
От второй сходят с ума. И ни одна из них не выбирает, кто перед ней – дворянин или матрос.
– А узнать заранее нельзя? – спросил Феопемпт.
– Нельзя, – сказал я. – По виду не узнаешь, и человек часто сам не знает.
– И что же делать?
– Не мне вам советовать, ваши благородия. Моё дело сказать, что бывает. И ещё одно скажу. Ежели с кем-то из вас такое случится, вы приходите ко мне. Не через месяц и не через год, а сразу.
– И вы… – Литке замялся.
– И я никому не скажу.
Настроение у них упало. Разговор продлился ещё минут пять и кончился сам собой. Все разошлись; последним ушёл Феопемпт, который всё оглядывался.
А я остался сидеть с корпией. И подумал, что испортил им вечер.
Впрочем, этот вечер они забудут через неделю, а то, что я сказал, вспомнят через полгода в Рио. И, может быть, кто-нибудь из них вспомнит вовремя.
* * *
Письмо я сел писать в одиннадцатом часу – при свече, заперев дверь и положив перед собой чистый лист.
'Мэри, пишу из Атлантики четвёртого октября. Мы вышли из Портсмута двадцать второго и идём на юго-запад.
Тут жарко – не так, как бывает жарко в комнате, а иначе: воздух горячий и мокрый, и от него не спрячешься, потому что он везде. Люди спят на палубе. Я тоже пробовал и не сумел, потому что подо мной доски.
Летучих рыб я видел третьего дня. Они не летят, а идут по воздуху плашмя и держатся над водой саженей двадцать. Одна упала на палубу, и её съел наш кот Дымок'.
Нынче утром слева была видна земля. Мадейра. Мы прошли мимо, не заходя. Я глядел на неё дольше, чем следовало.
У нас был больной – лейтенант: ему сделалось дурно от жары. Обошлось'.
Тут я остановился. Про Филатова вышла неправда. Ничего там не обошлось. Человек был на волоске, и я четверть часа лил на него воду и не знал, выйдет или нет.
А написать это ей я не мог. Человек, читающий такое письмо в Портсмуте через три месяца, помочь ничем не может, а испугаться может отлично.
Так что я оставил как есть.
Дальше я написал ещё немного и остановился на середине. Про Тиханова я не написал ничего. Про Новицкого тоже.
И вот тут я сообразил, что письмо моё вышло вдвое короче, чем должно, и что из него убрано всё, что важно. Ну и ладно. Допишу к Рио. Сорок пять дней впереди, и я допишу.
Я отложил лист, задул свечу и лёг.
* * *
А наутро на салинге закричали:
– Парус!
Я был на палубе и слышал сам.
– Где⁈
– Справа по носу! Румба три!
Вахтенный офицер полез на ванты с трубой. Парус в океане – событие. За двенадцать дней после Ла-Манша мы встретили четыре судна, и всякий раз это подымало всю палубу.
Так что и нынче подняло.
Через четверть часа стало видно с палубы.
Ещё через полчаса Литке, спустившийся с трубой, сказал то, от чего у меня внутри стукнуло:
– Не отвечает.
– Как не отвечает?
– А так. Мы ему сигнал подняли, и он не ответил. И флага у него нет.
– Может, не видят?
– Не могут не видеть, – сказал мичман. – Не могут не видеть.
Мы подходили ещё час. И чем ближе подходили, тем хуже становилось у меня на душе, потому что теперь уже и я, человек, не смыслящий в парусах, видел, что там неладно.
Паруса у него стояли не все. Те, что стояли, висели клочьями и полоскали, потому что их никто не подобрал. Он шёл как попало, поворачиваясь то одним боком, то другим, – так поворачивается брошенная вещь.
Руля никто не держал. На палубе не было ни души.
– Шлюпок нет, – сказал Врангель, не отрываясь от трубы. – Одна висит на талях, и висит косо. Другой нет вовсе.
– Стало быть, ушли?
– Стало быть… – Он опустил трубу. – Андрей Ильич, там птицы.
Я взял у него трубу. Над кормой вилось десятка два птиц: они то садились, то поднимались и вели себя так, как ведут себя птицы над чем-то, что можно есть. Я опустил трубу и обнаружил, что у меня вспотели ладони.
Вокруг молчали. А потом на баке сказали громко – и не одним голосом:
– Третий.
– Тихо там! – рявкнул Евдокимов.
– Дык бабка сказывала…
– Я кому сказал!
Замолчали.
Только это уже не имело значения: сказано было при всех, в том числе при офицерах, и всякий на этой палубе успел об этом подумать. Дроздов. Лейтенант. И вот это.
Головнин стоял у борта и глядел в трубу долго.
Потом опустил её.
– Судно бедствующее, – сказал он ровно. – Идём к нему.
Морской обычай тут старше всяких уставов. Мимо судна, терпящего бедствие, не проходят ни под каким предлогом. Так заведено и у русских, и у англичан, и у турок, потому что всякий, кто ходит в море, знает: завтра на его месте может оказаться он сам. Он не мог поступить иначе, даже если бы хотел.
А я стоял и считал другое. Потому что я знал то, чего не знал никто на этой палубе, кроме меня.
Брошенное судно в этих широтах с птицами над кормой означает одну из двух вещей.
Либо команда сбежала на шлюпках, и тогда там пусто и относительно безопасно.
Либо мор.
И ежели это мор, мы сейчас подойдём вплотную и пошлём туда людей, а потом эти люди вернутся к нам на борт.
А у нас сто двадцать девять человек в замкнутом деревянном ящике, и мы идём в трёхлетнее плавание, и до ближайшей земли четыре дня ходу.
Головнин обернулся и нашёл глазами старшего офицера.
– Матвей Иванович, шлюпку.
И вот тут я шагнул вперёд.
– Ваше высокоблагородие. Дозвольте.
Капитан поглядел на меня.
– Говорите.
– Прежде чем посылать людей, надо понять, чем там больны.
– А ежели там никого?
– Тогда и понимать нечего, – я поглядел ему в глаза. – А ежели там кто-то есть и он мёртвый, то мне надо видеть, от чего он умер. Иначе мы привезём это к себе.
Головнин молчал секунды три.
– Кто пойдёт?
– Я пойду, ваше высокоблагородие.
В эту минуту я услышал за спиной, как кто-то охнул. А я стоял и знал, что сказал единственное, что можно было сказать.
На этом корабле есть три медика. Штаб-лекарь, у которого нынче ночью сердце ходило без счёта. Фельдшер, который не отличит одну лихорадку от другой. И я. И ежели туда пойдёт кто-нибудь другой, то привезёт сюда то, чего не распознает.
– Дозволяю, – сказал капитан.
Я нашёл Прошку и велел сшить мне рукавицы.
– Вашбродь, а рукавицы-то зачем? – спросил он.
– Затем, что я оттуда вернусь и не хочу привезти сюда чужое.
Он подумал.
– Дык я вам и на лицо чего сошью?
– Сошьёшь. Только быстро.
* * *
Спускали шлюпку в четвёртом часу пополудни. Со мной шли шестеро гребцов и Наумшин за старшего, и все они шли молча, и я видел по лицам, что идти им не хочется.
Я взял с собой сумку, уксус, тряпки и две пары полотняных рукавиц, сшитых Прошкой.
Новицкий стоял у борта и глядел, как я спускаюсь. Он не сказал ни слова.
Шлюпка коснулась воды, и мы отвалили. До чужого борта было кабельтова полтора, и мы шли к нему минут десять, и всё это время он рос перед нами и делался из картинки настоящим.
Чёрный, обросший бородой водорослей у ватерлинии. Краска облупилась. На корме надпись, и я не разобрал, на каком языке. И вот тут, саженях в тридцати от судна, я почуял запах.
Ветер потянул от судна к нам, неся с собой этот запах. И я понял, что нас ждёт на этом корабле.
Глава 4
Оспа. Я додумал это слово до конца, покуда мы шли последние тридцать саженей, и додумал спокойно, потому что паниковать было поздно.
Стало быть, так. Наверх иду один. Гребцы остаются в шлюпке и борта руками не касаются. Смотрю лица и руки, ищу узелки на лбу, на висках и на запястьях. Ежели нахожу, спускаюсь, и мы отчаливаем, и на «Камчатку» я возвращаюсь не сразу, а сперва обмываюсь уксусом с ног до головы прямо в шлюпке.
И тогда весь наш карантин в Копенгагене окажется детской игрой, потому что там я держал семнадцать человек на баке, а тут придётся держать себя.
Я натянул полотняные рукавицы, которые Прошка сшил мне за час.
– Никто наверх не подымается. Ждёте тут.
– Дык вашбродь…
– Ждёте тут, Елизар, – строго повторил я.
Штормтрап у них был спущен с правого борта и никем не убран. Я полез и на середине понял, что ошибся. Запах шёл не оттуда.
Оспа пахнет иначе – я это знаю. От оспенного барака тянет сладковатым и приторным, и запах этот ни с чем не спутаешь, если хоть раз стоял в такой палате.
А отсюда несло другим. Кислым, тухлым, застоявшимся. Так пахнет не болезнь. Так пахнет место, где долго держали много людей и не убирали. Я перевалился через планширь и встал на палубу.
Вокруг была тишина. Тишины такой я не слышал никогда.
На «Камчатке» всегда что-нибудь да звучит. Скрипит рангоут, хлопает парусина, где-то стучат, кто-то ходит, отбивают склянки. А тут стояло молчание, и в этом молчании было слышно только, как полощет обрывок паруса наверху. Ни тел. Ни людей.
Я пошёл по палубе и стал смотреть. Шлюпбалки пустые. Тали не оборваны, а сняты, и концы выбраны аккуратно. Стало быть, уходили не в панике. Собрались, спустили шлюпки как положено и ушли.
Руль заклинен. Штурвал привязан найтовом, и привязан наглухо. Паруса висят клочьями, и клочья эти выбелены солнцем, и по краям обтрепались. Неделя, а то и полторы.
Пятый день мы ползли в этой полосе, выбирая ветер по горстке, и оттого его и нашли: он тут болтался не меньше нашего.
Палуба чистая.
Вот это меня остановило.
Палуба была выдраена. Не людьми, а дождями. Тропические ливни шли по ней неделю и вымыли всё, и лежала она белая, и не было на ней ни пятна. И это было первое, что мне не понравилось, потому что чистая палуба на брошенном судне означает, что смывать было что.
Потом я поднял глаза и увидел стойки.
Они шли по планширю с обоих бортов, вбитые часто – в аршине одна от другой, и на них висели обрывки. Сеть: крепкая, смолёная, и рвали её не волной, а резали, и резали недавно.
Абордажную сеть ставят на военном судне, и ставят её над палубой, чтобы сверху не попрыгали внутрь. А эта шла по борту и стояла стеной в рост человека.
Я поглядел на неё и всё понял. Понял сразу – и не потому, что умный, а потому, что врач. Такую сеть ставят в одном случае. Её ставят, когда прыгают часто.
Дальше я шёл уже не разбираясь, а проверяя. Я знал, что увижу, и мне оставалось только смотреть, сходится ли.
Я пошёл дальше. Люки были решётчатые.
Решётчатые люки на судне – вещь обыкновенная. Через них идёт воздух вниз, и делают их на всяком корабле, включая наш. Я подошёл, чтобы поднять её, – и не поднял.
Наклонился и поглядел сбоку. По решётке шли железные полосы, вбитые крест-накрест, а по краю комингса сидели два пробоя. Пробои были под навесной замок, и замков не было, а дерево вокруг них было светлое, невыветренное. Их приделали недавно и приделали не на верфи.
И ещё: решётка не поднималась целиком. В ней был прорезан лаз, аршина в полтора, и в лазу тоже сидел пробой.
Я постоял над этим. Решётку кладут, чтобы вниз шёл воздух. Замок вешают, чтобы снизу никто не вышел. А лаз прорезают, когда надо выпускать по одному.
Дальше я увидел котлы. Два медных котла, вделанных в кирпичную кладку прямо на палубе, у грот-люка. Я подошёл и смерил их глазом. Камбуз у них был свой, и был он на носу, и труба от него торчала, как положено.
А эти два стояли отдельно. Каждый – ведра на три, а то и на четыре.
Я стал считать. Команда на таком судне, если судить по величине, человек тридцать. На тридцать варят в одном котле, и хватает с избытком, потому что я на нашем камбузе видел, сколько идёт на сто тридцать. А тут стояло два, каждый ведра на три, и стояли они на палубе под открытым небом, а не в камбузе. Из них кормили не команду.
Рядом стояла бочка. Большая, вёдер на сорок, вросшая в палубу; к ней на цепи был прикован жестяной черпак. Один-единственный. У нас на «Камчатке» баки стоят внизу, всякий пьёт из своего, и цепей там нет. Цепь на черпаке значит, что черпак воровали. А один черпак на сорок вёдер значит, что пили в очередь.
Возле котлов лежала жаровня. Обыкновенная, железная, на ножках, и в ней был пепел. Я поворошил его.
Пепел был плотный, слежавшийся от дождей, и в нём сохранились обрывки. Бумага сгорела не вся, потому что жгли торопясь и не ворошили. Я вытащил два клочка и разгладил их на колене.
На них были буквы. Печатные, чёрные, и я разобрал несколько слов, и слова эти были не английские и не французские. Португальские, как мне показалось.
Португальского я не знал вовсе, и всё, что я мог сказать, это что язык похож на испанский, а испанского я тоже не знаю. Одно слово я узнал по корню. Оно было похоже на «капитан». И ещё одно, рядом с которым стояло число.
Я сложил оба клочка и убрал за пазуху.
Название на корме было закрашено. Я нашёл его, свесившись через гакаборт, и глядел долго. Краску положили небрежно. Мазали кистью поверх букв, мазали торопясь: по краям остались потёки, а в одном месте проступила старая буква.
А это важно. Судно без имени не ходит. Оно стоит в бумагах, и всякий портовый чиновник его спрашивает. Ежели его закрасили в море, значит, в ближайший порт они не собирались или шли туда под чужим именем.
Флагов не было. Ни на фалах, ни в ящике у штурвала, где их держат. Я открыл ящик и нашёл в нём обрывок фала и ничего больше.
Тут я и полез вниз. Сперва я вернулся к трапу и крикнул, чтобы подали фонарь. Наумшин привязал его, и я поднял его на лине.
Потом полез через открытый кормовой сходной люк, спустился по трапу и на четвёртой ступени остановился: запах ударил мне в нос.
Теперь он был не догадкой. Внизу было темно. Я постоял, покуда глаза привыкли, и начал различать окружающее. И через минуту понял, что стою неправильно.
Я стоял, пригнувшись, и потолок был у меня над головой в аршине. Только это был не потолок.
Между палубами настелили второй ярус. Понял я это не сразу. У всякого судна между верхней палубой и трюмом есть пространство, где живут люди. У нас там жилая палуба, висят койки, и я стою в полный рост, лишь немного пригнув голову.
А тут посередине этого пространства настелили ещё один помост, из досок, во всю длину. И вышло два яруса, каждый высотой в аршин с вершком.
Я примерился. Попробовал сесть – не вышло. Головой упёрся в доски над собой и не сумел выпрямить спину. Встал на четвереньки – тоже не вышло: спина упиралась.
Оставалось лежать. Я лёг. Пролежал я на этих досках, я думаю, с полминуты. Лежал и смотрел в доски над собой, до которых от лица было вершка четыре. И ничего не думал.
Потом выбрался оттуда, пошёл дальше, согнувшись вдвое, и стал осматривать помещение при свете фонаря.
Скобы шли по бимсам. Кованые, вбитые в дерево, они шли через равные, совсем небольшие промежутки.
Я подошёл к ближней. В неё был продет железный прут, тянувшийся вдоль всего яруса, а на пруте сидели кандалы. Ножные. Парные, скованные короткой цепью. Часть их была расклёпана и брошена тут же. Часть цела и висела на пруте.
Я стал мерить. Мерил шагами вдоль, от кормовой переборки до носовой, и вышло у меня шагов тридцать. Шаг мой – без малого аршин, стало быть, и длины там без малого тридцать аршин. Я взял тридцать ровно, потому что считал не для отчёта. Потом стал считать промежутки между скобами и мерить их размахом рук. Вышло пол-аршина.
Тридцать аршин разделить на пол-аршина – будет шестьдесят.
Стало быть, шестьдесят мест в ряду. Рядов в ярусе два, по обе стороны от прохода. Сто двадцать.
А ярусов два. Двести сорок.
Я стоял, согнувшись, с фонарём в руке, и в голове у меня щёлкало. Двести сорок человек – лёжа, прикованные к общему пруту, в помещении, где нельзя сесть. Я посчитал ещё раз, потому что не поверил. Вышло то же самое.
Тут я кое-что понял. И это оказалось самым скверным за весь тот день. Я считал.
Я мерил шагами, делил, множил на два яруса и выводил число. Я делал ровно то, что делаю всегда. Собирал наблюдения и складывал их в итог. И получил у себя в голове число двести сорок. А после сообразил, что это за число.
Я посчитал людей как груз. Потому что иначе их тут и не считали. Тот, кто настилал этот ярус и вбивал эти скобы, считал точно так же, как я нынче. Длина на промежуток, умножить на два, вычесть проход. И мы с ним сошлись в расчётах.
* * *
Я прошёл дальше по проходу, светя перед собой. Скобы шли ровно. А ближе к носу, где обвод сужается, промежутки стали меньше. Я сперва подумал, что это оттого, что ближе к носу теснее.
Потом померил. Там промежуток был вершков в пять. Я постоял и померил ещё раз, потому что рука у меня дрогнула и фонарь качнулся.
А на пруте висели кольца. Такие же, как везде, кованые, парные, только меньше. Я снял одно и примерил к своей руке: оно не налезло на запястье и не налезло бы даже Прошке.
И тогда я понял, на кого это ковано.
Одну вещь я всё-таки взял – тут же, у третьей скобы от кормы, – и сперва принял её за обрывок проволоки.
Медный браслет. Узкий, с незамкнутыми концами, погнутый посередине так, будто его сдавили. Такие носят на запястье, но этот был мал для мужской руки, и заметно мал.
Я вертел его в пальцах и не знал, зачем поднял. А после положил в карман.
И больше не взял ничего.
* * *
Наверх я вылез минут через десять. Я вылез и постоял у люка, набирая воздух, – воздух показался мне таким чистым, какого не бывает. Наумшин глядел на меня снизу, из шлюпки.
– Вашбродь?
– Погодите.
Я прошёл к борту. И понял про птиц. Они вились у кормы уже второй час, и я с самого начала решил, что там мертвецы. А там ничего не было.
Я поглядел на планширь подветренного борта и увидел борозды. Они шли по верхней кромке, свежие, светлые, потому что дерево под ними не успело потемнеть. Узкие, частые, одна возле другой; в двух местах были сколы. Железо.
И тут я вспомнил про сеть, которую резали недавно. Её срезали, чтобы она не мешала.
Судно неделю шло с заклиненным рулём, поворачиваясь и сносясь по ветру. И шло оно по своему же следу.
А птицы держались за кормой не потому, что там был труп, а потому, что за неделю до нас по этой дороге прошло то, за чем они следовали. Я постоял и не стал доканчивать эту мысль.
Дальше я пошёл в кормовую, капитанскую, каюту и быстро осмотрел её. Пусто. Бумаг нет ни одной. Сундук открыт и вычищен. Инструменты сняты, и на переборке остались следы от кронштейнов.
Уходили аккуратно и забрали всё, что имело значение.
* * *
Я стоял у борта, складывал всё вместе и понял, отчего они ушли. Англичане запретили эту торговлю десять лет назад, и с тех пор по африканскому берегу ходят их военные суда и ловят таких. А ловить их непросто.
Судно с невольниками в трюме – улика, и за неё вешают. А пустое судно, с решётками и скобами, уликой не считается: скобы можно объяснить чем угодно. И потому тот, кого догоняют, старается избавиться от груза прежде, чем его возьмут.
Их, видимо, напугал чей-то парус на горизонте.
Я стоял на чужой палубе и разбирал это, как разбирают историю болезни. Они увидели парус и решили, что это крейсер. И сделали то, что делают в таких случаях, – быстро, потому что, судя по всему, делали это не впервые.
А после парус оказался не крейсером или ушёл в сторону, и они остались с пустым трюмом и с судном, на котором теперь нельзя показаться нигде, потому что всякий, кто поднимется на борт, увидит то, что видел я. И тогда пришло то, что должно было прийти.
Я не знаю, что именно. Может, команда перерезала друг друга. Может, капитана убили свои. Может, началась болезнь, которую они привезли с собой, – и это вернее всего.
А может, они просто разошлись во мнениях о том, куда теперь идти.
Они закрасили название, сожгли бумаги, спустили шлюпки и ушли. Оставили судно идти куда идёт.
И через неделю мы его нашли.
Всё это время я не чувствовал никакой ярости. Я разбирал признаки, складывал их и выводил объяснение, и делал это ровно так, как делаю у койки. И объяснение сошлось, и в нём не осталось противоречий.
А от того, что оно сошлось, мне сделалось хуже, чем было бы от ярости.
* * *
Спускаясь, я услышал внизу голоса. Один из гребцов стоял в шлюпке и глядел наверх, и глядел мимо меня, на кормовой люк.
– Вашбродь, а там сундук.
– Какой сундук?
– Дык в каюте. Пустой вроде, а окован медью. Медь-то добрая.
Я поглядел на него. Он глядел в сторону. Я не спросил, откуда он знает, что в каюте. Я стоял и понимал, что спрашивать надо сейчас или никогда, и не спросил.
В эту минуту я не нашёл ни одного довода. Про заразу сказать было нельзя, потому что заразы там не было, и я сам только что стоял внизу и ничего со мной не сделалось.
Про закон сказать было нельзя, потому что брошенное судно в море по закону вообще-то и есть добыча того, кто нашёл. А про то, что я там видел, говорить не хотелось.
Так что я не стал объяснять.
– Ничего не берём.
– Дык оно ж бесхозное…
– Ничего не берём, – сказал я.
И тут вышло не так, как я ожидал. Я приготовился к спору. А гребец поглядел на меня, потом на Наумшина, и Наумшин ничего не сказал, и на этом всё кончилось.
Никто ничего не взял.
* * *
Гребли молча. Это молчание было не таким, какое бывает у людей, которым нечего сказать. Они гребли и не глядели друг на друга.
Наумшин сидел на руле, и я видел: он хочет спросить, но не решается и решится через минуту. Он решился спросить на середине пути.
– Вашбродь. Что там было?
Я ответил прямо и коротко, потому что читать им лекцию было бы и глупо, и подло.
– Там возили людей.
– Как людей?
– Так: в Бразилию и на острова, на плантации.
Наумшин сдвинул брови.
– В трюме?
– В трюме. Лёжа, в два яруса, прикованных к железному пруту. Я мерил: там помещалось двести сорок человек.
Гребцы на полгребка перестали грести, а потом снова налегли на вёсла.
– И куда они делись? – спросил Наумшин.
– Их выкинули за борт, – сказал я. – Когда испугались, что их поймают. Пустое судно с решётками уликой не считается, а судно с людьми – считается.
Тишина после этого вышла долгая. Я смотрел на их лица и видел, как до них доходит сказанное. Не сразу и не до всех одновременно.
Один из молодых спросил первым:
– Двести сорок?
– Двести сорок.
– Живых?
– Живых, Матвеев.
– Не может того быть, – сказал Елизар. – Человека-то живого – в воду?
– Может.
– Дык он же кричит.
– Кричит, – сказал я.
Елизар поглядел на меня и отвернулся, и стал грести, и грёб неровно.
Гребли ещё минуты полторы, я думаю.
И заговорил тот, что сидел третьим от кормы, – пожилой, из тверских. Сказал он это куда-то в воду – не мне и не в спор:
– Дык и у нас барин людей на собак менял.
– Да нехристи же, – сказал кто-то с носа. – И те нехристи, и эти. Чего с них взять.
Ему не ответили. Даже Наумшин, у которого на всё есть слово, промолчал.
И я промолчал тоже. А в голове у меня в это время шло своё. Я знал число.
Тысяча восемьсот шестьдесят первый – через сорок четыре года от нынешнего.
Я сидел на банке в шлюпке посреди Атлантики, среди семерых крепостных и государственных крестьян, взятых в рекруты, и знал, что через сорок четыре года это кончится. И тут же посчитал другое.
Наумшину тридцать два. Через сорок четыре года ему будет семьдесят шесть, и он до этого почти наверняка не доживёт, потому что марсовые столько не живут. Тому, кто сидит третьим, лет сорок пять. Ему будет восемьдесят девять.
Молодому, который спросил про живых, лет двадцать. Ему будет шестьдесят четыре, и вот у него есть шанс, если он не сорвётся с вантов и не помрёт от лихорадки в Рио. Из семерых доживёт, может быть, один.
И сказать я им этого не могу – не оттого, что мне запретили, а оттого, что человеку нельзя сказать: «Потерпите сорок четыре года».




























