444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Аржанов » Через океан (СИ) » Текст книги (страница 14)
Через океан (СИ)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2026, 06:30

Текст книги "Через океан (СИ)"


Автор книги: Алексей Аржанов


Соавторы: Игорь Алмазов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)

К полуночи они выпили всё. Скородумов ещё дважды готовил лекарскую воду, а Прошка носил её больным, и к концу у него уже подгибались ноги. А я обошёл всех и пересчитал: девятнадцать.

Все пьют, и у всех вода удерживается. Маленькая победа.

Прошка пришёл ко мне в первом часу. Пришёл он зелёный, держался за живот, и вид у него был виноватый до крайности.

– Вашбродь.

– Ну?

– Дык я это…

– Сколько?

Он молчал.

– Прохор, сколько?

– Дык семь, – сказал он еле слышно.

– Семь апельсинов?

– Семь.

– А ещё?

Он совсем сник.

– И бананов четыре. И ещё это, жёлтое, – не знаю, как звать.

Я сел и поглядел на него. Отругать его мне хотелось. А после я подумал: утром он стоял передо мной и бойко кричал: «Две штуки, вашбродь!» – а я уже тогда знал, что он съест сколько дадут. И отругать его было не за что.

– Ложись.

– Дык я виноват!

– Знаю. Ложись.

Он лёг и застонал.

– Прохор.

– А?

– Ты помнишь, что я утром говорил?

– Дык помню, – сказал он жалобно. – По две штуки.

– И что же?

– Дык оно ж сладкое, вашбродь! – Он приподнялся на локте. – Я такого отродясь не ел. Оно как мёд, только не мёд.

Он не забыл и не хотел ослушаться. Он просто не смог.

Я дал ему кружку и велел пить по глотку. И сел рядом.

– Вашбродь, а вы не серчаете?

– Не серчаю. Пей.

После я записал в тетрадь: «Инструкция моя была негодной. Стоя на трапе, я велел им есть помалу, а после отпустил их с деньгами к торговкам. Человек, четыре месяца евший солонину, при виде апельсина за грош не помнит никаких инструкций – и это не его порок, а моя ошибка в расчёте. Запрещать бесполезно, надобно выдавать. Завтра беру Скородумова, сам покупаю фрукты и раздаю их по счёту у трапа, а на берег пускаю без денег».

* * *

Спал я три часа. Утром все девятнадцать пили, и у всех вода удерживалась; двое ещё лежали, но лоб у обоих был холодный. Прошка с утра ходил бледный и виноватый и таскал вдвое больше вёдер, чем обычно.

Шлюпка подошла рано утром, когда жара ещё не началась.

Вахтенный крикнул первым. Я поглядел за борт. Шлюпка была чужая, лёгкая, с навесом на корме. Гребцов в ней сидело четверо. И все четверо были рабами – это я понял по железным браслетам на щиколотках.

А под навесом сидела женщина.

Четыре месяца и одиннадцать дней – столько времени я не видел ни одной женщины.

Она была немолода. Это я разобрал, когда шлюпка подошла ближе, и это меня почему-то успокоило. Ей было лет сорок; одета она была в тёмное, голова покрыта. Сидела она прямо и неудобно – как люди, которым не до того, как они сидят.

Вахтенным офицером был Литке. Он перегнулся через борт и заговорил по-французски. Она ответила на том же языке – плохо, с трудом подбирая слова; я разобрал половину, не больше.

Потом Литке обернулся и поискал глазами по палубе. И нашёл меня.

– Андрей Ильич. Она за лекарем.

Глава 16

– Что с ним? – спросил я.

Литке перевёл. Женщина отвечала долго и сбивчиво; по лицу мичмана я видел, что понимает он её с пятого на десятое.

– Говорит, в доме человек горит четвёртый день. Рука у него. Их лекарь отворял кровь, а нынче он у другого больного и придёт к полудню. Она ждать не может.

– Отчего к нам?

Мичман переспросил. Она подняла голову и сказала одну фразу, и её я разобрал сам, потому что в ней было слово «русские» и число.

– В гавани говорят, что у русских от самого Кронштадта никто не умер, – перевёл Литке.

Я поглядел назад, под тент. Там были мои девятнадцать: семнадцать уже на ногах, двое ещё лежали, и у обоих я с рассвета дважды трогал лоб. Нынче я собирался пойти со Скородумовым на рынок, купить фрукты и раздать их у трапа по счёту.

Рынок подождёт.

– Андрей Ильич, вам там без языка делать нечего, – сказал Литке быстро, прежде чем я успел открыть рот. – Я Фёдора Ивановича Кутыгина попрошу постоять за меня.

Ему было двадцать лет. На берегу он был один раз – на острове с обсерваторией, а в городе не бывал вовсе. Это было написано у него на лице крупными буквами.

– Просите, – сказал я и пошёл к Новицкому.

* * *

Штаб-лекарь сидел у себя за столом, одетый, и перед ним лежала ведомость. Левая рука у него лежала на столе ладонью вниз. Цвет лица был утренний, серый.

– Ваше благородие, зовут на берег. К больному, в частный дом.

Он выслушал, не поднимая головы.

– Ступайте.

Я ждал вопроса, и вопроса не было. Не спросил ни о том, к кому зовут, ни о том, чем болен человек, ни о том, надолго ли я ухожу.

– Лазарет я возьму, – сказал Новицкий. – На весь день.

– Владимир Гаврилович управится, ваше благородие.

– Я сказал. Капитану сам доложу, а вы у вахтенного запишитесь.

Я стоял и знал, чего ему это будет стоить. Целый день в лазарете, где девятнадцать человек и духота стоит с утра. Целый день на ногах, потому что сидя он работать не умеет. И три раза за этот день он встанет посреди лазарета и будет стоять, шевеля губами, и Скородумов будет глядеть на него из-за шкафа.

А возразить я не мог. Возразить значило сказать ему вслух, что он не справится. То есть сделать с ним ровно то, чего он боится больше смерти и о чём сам сказал мне в ночь после шторма. Стать лекарем, которого щадят в собственном лазарете.

Губы у него не шевелились. Утренний счёт, стало быть, он уже отсчитал.

– Благодарю, ваше благородие.

* * *

Скородумов был в лазарете и перекладывал корпию.

– Владимир Гаврилович, я на берег до вечера. Двоих, что лежат, поите по глотку.

– Знаю.

– И ежели что, посылайте за мной. С любой шлюпкой.

– Пошлю, – сказал он и поглядел на меня дольше, чем следовало.

«Ежели что» было лишним. Мы оба это услышали. Третьего дня он принёс мне то, что увидел своими глазами, а получил лишь половину ответа. И сегодня я оставлял ему лазарет вместе со штаб-лекарем и говорил на два слова больше, чем обычно.

– Прохор, собирайся.

Прошка поднялся из-за шкафа, и лицо у него было цвета недозрелого лимона.

– Дык куда?

– На берег. Сумку неси.

Он взял сумку и пошёл за мной, стараясь, должно быть, не думать о вчерашних апельсинах.

* * *

По штормтрапу он спускался вторым и держался за него дольше, чем нужно. Стоял на нижней выбленке, уже над самой шлюпкой, и не отпускал, пока гребец не взял его за локоть. Сел на банку и взялся за неё обеими руками.

– Фёдор Иванович Кутыгин отпустил, только велел к вечерним склянкам быть, – сказал мне Литке.

Я кивнул.

Гребцов было четверо. С борта я принял следы на их щиколотках за железо, а вблизи увидел, что железа нет. Это были рубцы. У каждого на обеих ногах виднелись кольцевые следы – старые, гладкие, темнее прочей кожи. Оттого с высоты они и походили на браслеты.

У того, что грёб ближе ко мне, на левой щиколотке рубец был разбит. Там была свежая мокнущая язва величиной с пятак, с жёлтым краем, и натёрта заново недели две назад, не больше. Железо, стало быть, было. И, видно, его надевают снова.

От меня до язвы было три фута. В сумке у меня лежали корпия, мазь и бинт, то есть ровно то, чем это лечат. И я сидел в трёх футах, смотрел и молчал, потому что прав у меня тут не было никаких.

Женщина сидела под навесом прямо и неудобно. Я пробовал расспросить её, и из этого ничего не вышло. Мой французский был хуже её французского, её – хуже Литкиного; Литке переводил то, что успевал понять.

– Когда порезался?

– Говорит, пять дней назад. О ящик в конторе.

– Жар когда пошёл?

– На другой день. Нет, на третий. Она не помнит.

– Кто он вам?

Она ответила сразу.

– Не муж, – перевёл Литке. – И не сын.

Больше она не сказала ничего, и я не стал спрашивать.

Литке сидел рядом со мной и смотрел на приближающийся город так, что забывал переводить. Вода у пристани стала мутной, на вид тёплой. От берега навстречу нам пошёл запах – тот самый, что я разбирал третьего дня, только гуще: тут он стоял над водой и никуда не уходил.

У пристани гребец спрыгнул в воду по колено, чтобы подтянуть шлюпку к ступеням, и спрыгнул той самой ногой. Солёная вода легла на открытую язву. Он даже не поморщился.

Прошка вылез на ступени вслед за мной, держась за кольцо в стене. На пристани торговка разложила целую гору апельсинов. Прошка поглядел на них и отвернулся.

Дом стоял в нижнем городе, при торговой конторе, и был он в два этажа, с толстыми стенами. Внизу была контора: мешки, весы, запах кофейного зерна и сырой кожи. На конторке под окном лежали раскрытые счётные книги; закладки в них стояли на вчерашнем числе. Она прошла мимо них, не поглядев, и я понял, что писала в них она сама, и писала нынче утром, перед тем как ехать за мной.

Нас повели наверх, по узкой лестнице, и с каждой ступенью становилось жарче.

Внутри стоял полумрак. Жара в нём не двигалась. Все ставни были закрыты до единой.

Я сперва хотел велеть открыть и не велел. Тут полагают, что ночной, болотный воздух вреден; воздух с улицы и считают болотным, потому что город стоит на низине. Так учат здешние доктора, и учат не хуже, чем учили меня в моё время чему-нибудь другому, над чем после смеялись.

Больной лежал на кровати у стены. Я ничего не видел и велел дать огня. Служанка принесла свечу в медном шандале, зажгла и поставила на столик у изголовья. Там она и осталась, и свет до руки больного не доходил.

Первым делом я взял его руку, правую, ту, что лежала поверх простыни. Правое предплечье было вдвое толще левого. Кожа была натянута и блестела. Я приложил ладонь, и под ладонью было горячо, горячее, чем на лбу, и горячо сплошь, от запястья до локтя. От локтя вверх, по внутренней стороне плеча, шли две красные полосы – узкие, неровныеб и уходили они к подмышке. Я сунул пальцы под мышку. Там нащупались набухшие железы величиной с голубиное яйцо; он дёрнулся, когда я их тронул.

Потом пульс. Я держал его за запястье, считал пятнадцать секунд, потом умножил на четыре и получил сто двадцать ударов в минуту. Пульс был частым и пустым. Лоб я потрогал тыльной стороной ладони: сухой и горячий.

– Язык.

Литке перевёл, и тот высунул. Язык был сухим, обложенным, с трещиной посередине.

Я наклонился к его руке и понюхал. Женщина ахнула. Служанка у двери перекрестилась.

Запах был. Сладковатый, тяжёлый, и шёл он от тыльной стороны предплечья, где под повязкой лежал порез. Кожа там была багровой, с синевой; отёк поднимался буграми. Я положил два пальца по обе стороны от бугра, на расстоянии вершка друг от друга, и надавил одним. Вторым почувствовал, как под кожей прошла волна. Флюктуация. Там стоял гной, и стоял он глубоко.

У Ермакова в Кронштадте железы были с горошину и катались под пальцами; я тогда вскрыл в тот же вечер, и застава удержала. Тут они были величиной с голубиное яйцо и сидели намертво, и вскрывать их надо было пять дней назад.

И только тогда я поглядел ему в лицо. Ему было лет тридцать пять; чёрные волосы прилипли ко лбу. Лицо было восковым, той белизны, какая бывает у обескровленного, и жар не давал на нём румянца. Губы серые.

– Как его зовут?

– Жоакин, – сказала женщина сама, и я понял.

– Кто он вам?

На этот раз она ответила сразу и одним словом, и Литке переводить не понадобилось.

– Брат.

Теперь она смотрела не на Литке, а на меня.

– Кровь пускали сколько раз?

Литке перевёл, и она показала три пальца.

– Последний когда?

– Вчера вечером.

На руке, у сгиба локтя, я уже видел три надреза. На боку темнели круглые следы от банок. На столике у кровати лежал бумажный кулёк с белым порошком, и я знал, что это, ещё не понюхав. Каломель.

Тут было всё, что положено. Воспаление по здешней науке лечат противовоспалительно, то есть убавлением сил. Пускают кровь, чтобы убавить жар. Дают слабительное, чтобы вывести дурное. Держат на голоде, чтобы не кормить болезнь. И всякий врач Европы, получивший такого больного, сделал бы ровно то же, и сделал бы добросовестно.

А передо мной лежал человек, которого это лечение уже доедало. Внутри у него был гнойник, который никуда не денется, пока гной не выпустить. А силы, которыми он мог бы с ним бороться, вытекли из него через три надреза у локтя. Сказать это вслух в этом доме означало сказать, что его убивали уже три дня. Я не сказал.

Португалец вошёл, когда я ещё держал руку больного. Ему было лет пятьдесят пять; сухой, смуглый, в чёрном сюртуке, он поглядел на меня без удивления – как на ещё одну неприятность этого утра.

– Карвалью, – сказал он и слегка поклонился.

– Вершинин.

Он подошёл к кровати, взял у меня руку больного – так берут свою вещь – и сам стал считать пульс. Руки у него были сухие, ногти острижены коротко, и от пальцев пахнуло уксусом. Этот человек мыл руки, прежде чем подойти к больному. Никто его этому не учил, и объяснить, отчего так делает, он, я думаю, не сумел бы.

Считал долго. Потом положил руку и заговорил по-французски, обращаясь ко мне.

Французский у него был хуже Литкиного, но лучше моего; мы с ним понимали друг друга хуже, чем хотели бы.

– Что вы нашли? – спросил он.

– Гной. Глубоко, под порезом. – Я показал. – Его надо выпустить. Нынче.

Карвалью покивал.

– Я тоже нашёл. Вчера.

– И?

– И не вскрыл.

Он сказал это спокойно – как говорят о решении, которое принимали не раз.

– Отчего?

Он ответил не сразу. Сперва поглядел на женщину, потом на меня и заговорил медленнее, выбирая слова, чтобы я понял наверняка.

– Вы здесь четвёртый день, а я – двадцать лет. Вы не видели, что тут делается в феврале, когда начинаются горячки. Вы не видели оспы, которую привозят с судами из Анголы. Я видел. Я хоронил до тридцати человек в неделю.

– Я не спорю.

– Вы не спорите, – согласился он. – Вы будете резать.

Литке переводил мне то, чего я не поймал, и переводил тихо, почти в ухо. Я слышал по его голосу, что мичман на стороне португальца и сам этого стыдится.

Он кивнул на кровать.

– Вы вскроете, а он умрёт к ночи. И умрёт он под ножом иностранца, который пришёл с корабля и завтра уйдёт. Я не вскрою. Он умрёт к четвергу и умрёт от болезни.

Он был прав, только считал иначе, чем я. Я считал исход, а он – ответственность. Человек, который двадцать лет лечит в этом городе и будет лечить в нём ещё двадцать, не может позволить себе смерть под своим ножом у приказчика торговой конторы. Такая смерть ляжет на его имя, и его перестанут звать к больным. А смерть от болезни не ляжет ни на кого, потому что от болезни умирают.

У меня такой заботы нет. Я уйду через неделю, и что скажут в нижнем городе про русского лекаря, я не узнаю никогда. Мне легко резать.

Это было нечестное преимущество, и Карвалью это знал.

– Вы правы, – сказал я. – Мне легче. Резать всё равно надо.

Карвалью поглядел на меня внимательнее.

– А если вы вскроете, а он доживёт до утра?

– Тогда будет жить.

– Или умрёт в субботу, – сказал он. – Гной у него уже в крови, коллега. Вы видели полосы.

Полосы я видел. И он был прав опять. Выпустить гной из руки не значит выпустить его из крови, а то, что за пять дней успело уйти по этим полосам вверх, ножом уже не достанешь.

– Может быть, – сказал я.

Он кивнул, как кивают, когда собеседник наконец сказал что-то дельное.

Женщина стояла у изголовья и слушала; думаю, понимала нас она лучше, чем мы друг друга. Потом сказала что-то Литке.

– Она спрашивает, можно ли что-нибудь сделать, – перевёл он. – Он говорит, что нельзя. А вы?

– Можно, – сказал я. – Не наверняка. Но можно.

Она поглядела на Карвалью. Потом на брата. Потом на меня, и я увидел, что выбирает она того, кто сказал «можно», потому что четвёртый день ей говорят, что нельзя. Я это понял и не стал обманывать себя.

Я постоял у кровати ещё полминуты и всё посчитал. Карвалью не соврал ни в чём. Человек, из которого трижды выпустили кровь, может не пережить ножа. Боль, крик, ещё полстакана крови из разреза – и сердце, которое и так гонит нитку, может встать. Такое бывает, и я такое видел, и не в этом веке.

А если я не вскрою, гной пойдёт вверх – к локтю и за локоть, по тем самым полосам, – и к четвергу будет там, как он и сказал. Выбирать было между «может» и «наверное».

Женщина поглядела на Карвалью, потом на брата, потом вниз – на лестницу, где под окном лежали её книги. И сказала одно слово.

– Режьте, – перевёл Литке.

Карвалью отошёл к окну, к закрытой ставне, и остался там стоять. Он не ушёл.

– Воды. Кипятить. – Распорядился я и пошёл мыть руки.

Литке перевёл. Служанка поглядела на меня как на помешанного и пошла исполнять.

Пока грелась вода, я разложил на столике всё, что у меня было: скальпель и зонд из портсмутского набора, корпию, которую я позавчера вываривал в лазарете, сушил на солнце под холстиной и возил в отдельном мешочке, бинт.

Когда принесли кипяток, я опустил в него нож и зонд и держал их там, считая до ста.

– Что он делает? – спросила женщина.

Литке спросил меня.

– Скажите, что так у нас принято.

Больше я ничего объяснять не стал. Объяснить, зачем я кипячу нож, я мог бы только словами, которых тут никто не знает и которые здесь узнают лет через пятьдесят. Так у нас принято, и всё.

Обезболить мне было нечем. Была опийная настойка в пузырьке и ром, который нашёлся в доме, – и больше ничего.

Я дал ему сорок капель настойки в воде и полстакана рома, затем подождал с полчаса, пока глаза у него не стали мутнее. Большего я сделать не мог. Он всё почувствует.

– Прохор. Держи за плечи. Вот так, сверху, всем весом.

Прошка встал к изголовью. Лицо у него было всё того же лимонного цвета, но руки не дрожали. Вторым поставили держать слугу из дома – крепкого мулата; он взял больного за ноги, не дожидаясь, пока ему покажут как.

– Фёдор Петрович, свечу. Сюда, к руке. И не отводите её, что бы ни было.

Литке взял свечу со столика и поднёс её к руке.

Нож я взял и на секунду поглядел на свою руку. Рука была молодая и держала ровно. В прошлой жизни у меня отняли стол из-за того, что рука перестала держать, и я десять лет смотрел, как режут другие. А эта не дрожала ни в трюме в шторм, ни нынче, в чужом доме, при чужом враче у окна.

Я разрезал предплечье вдоль – там, где стояла волна, – и сразу широко, вершка на два, до здоровой ткани.

Жоакин закричал так, что служанка у двери выронила таз. Он выгнулся; Прошка навалился на него, а мулат держал ноги.

Гной пошёл из-под ножа сразу. Он был густой, серо-жёлтый, с кровью, и запах поднялся такой, что его стало слышно даже у окна, где стоял Карвалью. Он не отвернулся. Краем глаза я видел: он смотрит на разрез, а не на меня – смотрит так, как смотрит человек, который вчера нашёл то же самое и не решился.

Прошка сам, без команды, подставил таз.

Я взял зонд и прошёл им вглубь – вверх и вниз по ходу гнойника – и обнаружил, что ход уходит к локтю. Там пришлось сделать второй разрез, короче, в полвершка, чтобы у гноя был выход и снизу. Больной перестал кричать и только хрипел. Потом обмяк.

– Живой? – спросил Прошка.

– Живой. Сомлел. Держи.

Литке держал свечу. Он стоял, бледный до синевы, и я видел, что ему худо, потому что он дышал ртом и часто сглатывал. Он не видел столько гноя до сегодняшнего дня. Но свеча у него стояла ровно, пламя не дёрнулось ни разу, и, когда женщина за спиной что-то спросила, он перевёл, не отводя руки.

Я промыл рану кипячёной водой, остывшей, из кувшина. Промывал долго, пока из разреза не пошла чистая вода.

Потом взял свою корпию и заложил её в разрез – рыхло, не набивая, так, чтобы конец торчал наружу. Это был дренаж, и держал он открытым выход. Гной пойдёт по нитям корпии наружу, а не вглубь – к кости и локтю.

Сверху – сухая корпия и бинт, не туго. Руку я положил на подушку, повыше сердца.

Пульс я нашёл не сразу. Сто двадцать четыре, и такой же пустой. Ничего не переменилось и перемениться не могло. Гной выпущен, а то, что он успел разнести, выпущено не будет. Теперь с этим предстоит бороться самому Жоакину – если у него остались силы.

Прошка отпустил плечи только после того, как я сказал ему отойти. Он отошёл к стене и постоял там, держась за живот. Вчерашние апельсины напомнили о себе, а за всё время он не ослабил рук ни на вершок.

Когда я закончил, Литке поставил свечу на стол и вышел. Я нашёл его во дворе. Он стоял у стены, упершись в неё ладонью, и тяжело дышал.

– Фёдор Петрович.

– Ничего, – сказал он. – Сейчас. Андрей Ильич, вы в кают-компании не говорите, что меня замутило.

– Не скажу.

– Я держал, – сказал он, хотя с этим никто не спорил.

– Держали, – сказал я. – И рука у вас не дрогнула. Я смотрел.

Он поглядел на меня, кивнул и пошёл обратно в дом, первым.

* * *

Главные назначения я изложил в комнате, при всех, и говорил медленно, чтобы Литке перевёл их слово в слово.

– Кровь ему больше не пускать. Ни разу. Ни при каком жаре.

Женщина поглядела на Карвалью. Португалец смотрел в ставню.

– Слабительного не давать. Банки не ставить.

– А что давать? – спросила она.

– Пить: много, каждый час, воду с вином пополам. Бульон, как очнётся. И кормить.

Литке перевёл, и я увидел, что это слово она поняла прежде перевода. Кормить. Четвёртый день ей говорили, что болезнь нельзя кормить. Это была ересь, и я её сказал вслух.

Через четверть часа Жоакин открыл глаза. Женщина налила воды с вином и стала поить его с ложки, и он глотал, давясь, а она после каждой ложки поглядывала на меня.

– Можно, – сказал я. – Ещё. И ещё.

Карвалью отошёл от ставни.

– Вы кормите жар, – сказал он.

– Я кормлю человека.

– Жар – от полнокровия. Вы дадите ему вина и бульона, и жар подымется. Это известно со времён Галена, коллега.

Насмешки в его голосе не было. Говорил он так, как говорят то, что знают твёрдо и проверяли всю жизнь, и это было хуже насмешки, потому что возразить мне было нечем, кроме того, что я знаю, а он нет.

– Может быть, – сказал я. – Я видел иначе.

– Где?

– В плавании, – сказал я, и это было наполовину правдой.

– Разумеется, – кивнул он и отошёл.

Потом я показал служанке, как менять повязку. Снимать верхнее, не трогая того, что в ране. Если промокло, переложить сухое. Руку держать на подушке, выше сердца. Если из разреза потечёт кровь, не пугаться: пусть течёт, для того и резано.

Служанка кивала и смотрела на мои руки.

У неё на руках был ребёнок. Мальчик лет двух. Он сидел у неё на бедре и смотрел на кровать. Рубашонка сползла с плеча, и на плече, ближе к наружной стороне, я увидел пузырёк.

Пузырёк был круглый, жемчужный, с вдавлением посередине, обведённый красным кольцом. Край у него уже начинал твердеть. Восьмой день, может быть, девятый. Самая сила. Из такого я беру материю.

– Оспа? – спросил я по-французски.

Служанка не поняла. Женщина поняла.

– Хунта, – сказала она и прибавила что-то длинное.

– Говорит, у них заведена прививная палата, – перевёл Литке. – Детей водят туда по очереди и прививают бесплатно.

У них здесь это есть. А у меня нечем было довезти.

* * *

Карвалью подошёл к кровати, когда я собирал сумку. Он взял Жоакина за запястье, а я смотрел, как шевелятся у него губы. Шевелились они долго. Потом положил руку на простыню и выпрямился.

– Я вернусь к ночи, – сказал он мне по-французски.

– Зачем?

Он надел шляпу.

– Отвечать будете вы. – Он пошёл к двери и уже в дверях, не оборачиваясь, добавил: – Вы завтра ещё в гавани?

Ответа он ждать не стал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю