Текст книги "Через океан (СИ)"
Автор книги: Алексей Аржанов
Соавторы: Игорь Алмазов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
Ушибов и ссадин, годных для записи, – двадцать два. Растяжений – семь, из них три тяжёлых: человек три дня не поднимет руки. Грыж – две. Одна старая, кудринская, которая выпирала и вправилась. Вторая свежая, у молодого, и вот с ней мне придётся возиться. Переломов – один. Ключица. Её я сложил как умел, и она срастётся криво, потому что иначе я не могу.
И одно расширение, которое отдельной строкой в ведомость не поставишь. Ефрему срок был назначен на четырнадцатое. Я назначил его сам, ещё до шторма, и держал в голове. Расширять надо каждые десять дней: ежели пропустить, ход зарастает, следующий буж не пойдёт и надо будет начинать сызнова, с тонкого, – а это лишняя боль и лишняя кровь. Я пришёл к нему в четвёртом часу. Качало ещё крепко, и я велел Кутыгину стоять надо мной и обеими руками держать фонарь.
– Ефрем, лежи и не дёргайся. Ежели повалит, я остановлюсь.
– Дык вашбродь, оно и так.
– Что «и так»?
– Дык я думал, забыли, – сказал он. – Я уж и считать перестал.
Пошло туго. Тот номер, который в прошлый раз шёл свободно, упёрся, и я его вынул и взял на номер меньше, и меньшим прошёл. Стало быть, успело поджаться. Ещё сутки и я бы начинал заново.
– Больно?
– Дык жжёт.
– Оно так и должно.
Я вымыл руки и записал: «14 ноября. Ефрем. Расширение в срок. Шёл номером меньше прежнего. Просрочки не было, но запас вышел весь».
И одно ребро под вопросом.
Умерших ноль. Я поглядел на эту строку и посидел над ней. Ноль означает, что шторм был не самый тяжёлый. Ежели бы он был тяжелее часов на восемь, у меня было бы двое. Не оттого, что я стал бы хуже работать, а оттого, что в какой-то час меня бы не хватило на всех разом.
Так что этот ноль был не моей заслугой. Он означал, что шторм кончился прежде, чем стало по-настоящему плохо.
* * *
Люди спали там, где упали. Я вылез наверх в первом часу и увидел палубу, на которой вповалку лежало человек сорок. Кто в бухтах, кто у переборок, кто прямо на мокрых досках. Никто их не поднимал.
А море ещё ходило теми самыми длинными валами, которые остаются после шторма и держатся сутки, и по нему ходили полосы белого. И над всем этим стояло серое небо, и просвета в нём не было. Я поглядел на это и пошёл вниз, потому что у меня было двадцать два ушиба.
* * *
За папкой мы пошли после полудня. Каморка его была в корме. Папка лежала там, где он сказал, на полу под койкой, в парусиновом чехле. Я вытащил её и понял по весу.
– Михаил Тихонович, она мокрая.
– Сверху?
– Снизу.
Мы разложили листы на моём столе, и верхние двадцать были целы. А нижние восемь пошли волнами и покоробились; на трёх краска потекла, расплылась пятном. Портсмутские: гавань, лодка, человек с багром. Он стоял и глядел, и не говорил ничего, и вот это молчание мне не понравилось больше всего.
– Восемь, – сказал он наконец.
– Восемь испорчены. Тридцать целы.
– Я их в июле делал.
– Знаю.
Он взял верхний лист за угол, поглядел и положил обратно.
– Ежели они так будут лежать, к Горну не останется ничего.
– Они так лежать не будут, – сказал я.
Ларь я выпросил у Любушина в тот же вечер. Опись мы с художником составляли до ночи. Он называл, я писал. Номер, число, что на листе. Вышло тридцать восемь номеров; восемь я пометил крестом, потому что они повреждены.
– Зачем крест? – спросил он.
– Затем, что через год вы будете глядеть и думать, что их подменили. А тут будет стоять, что они испортились четырнадцатого ноября, лёжа на полу под койкой. И виноваты в этом не вы: листы лежали на полу.
Он поглядел на меня.
– Вы это для чего пишете?
– Для того, чтоб вы после не сомневались.
* * *
Уборка началась пятнадцатого. Я ожидал чего-то похожего на приборку и ошибся. Это была ревизия.
Провизию таскали наверх с рассвета. Мешки, бочки, ящики – всё, что промокло. А промокло почти всё: вода прошла везде. Раскладывали на палубе и сушили на ветру, и палуба сделалась похожа на двор после половодья. Что сушке не поддавалось, кидали за борт.
Порох выносили отдельно. Его сушили на юте, под караулом, и караул стоял не для виду. За час, что я там пробыл, к нему подходили дважды и обоих отогнали. Я поглядел на это и понял, что порох тут дороже провизии.
А вода испортилась в пяти бочках. Не протухла – в неё попала соль. При качке бочки подтопило, и морская просочилась внутрь. Пить такую нельзя вовсе.
Так у нас разом убыло питьевой воды – на подходе к порту, когда её и так считают.
Любушин пришёл ко мне с бумагой в третьем часу.
– Андрей Ильич, у меня недостача.
– По чему?
– По полотну. – Он поглядел в лист. – Было девять кусков, стало семь.
– Смыло?
– Не смыло. Полотно у меня в кормовой кладовой, туда не заливало.
– Стало быть?
– Стало быть, взяли. И вот что интересно, Андрей Ильич. Я это нашёл не глазом.
– А как?
– По бумаге. Я всякую неделю сличаю, и на глаз у меня всё стояло на месте. А как сложил, недостало двух кусков.
Полотно у нас после Портсмута идёт на подкладки от опрелостей, и я его беру постоянно, и беру помногу. И я решил было, что это моя недостача.
– Арсений Кузьмич, а моё?
– Всё, что вы брали, записано: шесть аршин за октябрь и четыре за ноябрь. Оттого я и говорю, что взяли. Ежели бы не сходилось у вас, я бы к вам и пришёл.
– И что теперь?
– А ничего, – Любушин пожал плечами. – Докладывать я не стану.
– Отчего?
– Оттого, что искать будем всей командой, а найдём одного дурака, который взял полотно на портянки. А после этого у меня всякий станет думать, что за ним считают. И вот это хуже двух кусков.
Я понял одну вещь. Четыре месяца я считал Любушина скупердяем. Он воевал со мной за полкружки воды, ворчал про патоку, считал полотно на аршины и всякий раз напоминал, что запас не резиновый.
А нынче он обнаружил кражу и решил про неё смолчать. Потому что он считает не вещи. Он считает то, что будет через месяц, ежели сделать так или иначе.
И выходит, что его арифметика ровно такая же, как у Филатова, только Филатов считает руки, а он считает доверие.
– Арсений Кузьмич, вы правы.
– Знаю, – сказал баталёр и ушёл.
* * *
Соль на ткани я заметил раньше всех. Для команды это осталось незаметным, хотя произошло следующее: сутки люди провели в насквозь промокшей одежде. Она пропиталась морской водой, а потом высохла прямо на них, оставив после себя соль.
Морская вода, высыхая, оставляет соль. Она остаётся в ткани: та делается жёсткой, грубеет и на сгибах стоит коробом. И эта жёсткая ткань трёт. Под мышками, в паху, под поясом, на плечах под лямками.
А сверх того соль тянет влагу. Кожа под просоленной рубахой не просыхает, и делается она мокрой изнутри, и через три дня начинает преть. А через неделю преет и трескается, и в трещины заходит то, что кругом. И тогда идут язвы.
Шестнадцатого числа ко мне не пришёл никто. Я обошёл сам и поглядел у восьмерых. Покраснение нашлось у двоих – пустяковое у обоих. Оба сказали, что оно их не беспокоит. А я стоял и знал, что через три дня их будет тридцать.
Я видел беду, которой ещё не было. И убедить в ней никого не мог: пока показывать было нечего. Люди здоровы, и всякий это подтвердит. А через три дня они будут больны, и тогда объяснять станет поздно.
И беда была не медицинская. Лечится это одним: простирать всё в пресной воде и высушить. И на этом моя медицина кончается, потому что пресной воды на стирку нет и не будет.
У нас пять бочек испорчено, у нас семь дней до Рио, ежели повезёт, и десять, ежели нет, и вода расписана на питьё до последней кружки. То есть задача была водная, а не лекарская. И решать её мог только один человек.
Я пошёл к Филатову.
– Никандр Иванович, мне нужна вода на стирку. Простирать надо бельё и рубахи. Штаны и куртки можно после.
Он поднял голову от бумаг.
– Сколько на человека?
– Полведра, ежели полоскать один раз.
– На сто двадцать девять человек – шестьдесят четыре с половиной ведра.
– Так точно.
Он подумал.
– Нет.
– Никандр Иванович…
– Считайте дальше. У нас после шторма пять бочек негодны. До Рио семь дней, ежели повезёт, и десять, ежели не повезёт. Питьё считаем по десяти. Шестьдесят четыре ведра – это трое суток питья для всей команды.
Я стоял и понимал, что он прав. И сказал единственное, что мог.
– Никандр Иванович, а сколько дадите?
– Вот с этого и надо было начинать, – сказал Филатов. – Двадцать вёдер. Больше не дам, и не оттого, что не хочу.
Я стал считать заново, и считал при нём. Двадцать вёдер на сто двадцать девять человек есть по кружке с небольшим на человека. Этого не хватит ни на что. И я подумал одну вещь, которая мне самому не понравилась.
– Никандр Иванович, а ежели не всем? Ежели простирать не всё и не всем, а только то, что трёт.
Он поднял бровь.
– Объясните.
– Язвы идут в четырёх местах, – сказал я. – Под мышками, в паху, под поясом и на плечах. Прочее на теле не трёт и не преет.
– И что?
– И то, что мне не нужно простирать рубаху целиком. Мне нужно простирать те места, которые трут. То есть я беру полотно, режу на полосы и раздаю. Всякий простирывает свою полосу в пресной воде и подкладывает её туда, где трёт. На одну полосу идёт не полведра, а полкружки. И тогда двадцати вёдер хватит на всех, и хватит на две смены.
Он считал с полминуты.
– Полотна хватит?
– На сто двадцать девять человек по две полосы нужно аршин тридцать пять. У меня тридцать шесть.
– Впритык. И это поможет?
– Не вылечит. Отсрочит. Дней на семь. До Рио.
– А в Рио?
– А в Рио пресная вода и прачки, – сказал я. – И там мы выстираем всё.
Филатов кивнул и записал.
– Двадцать вёдер, – сказал он. – Полосы раздать через боцмана, по артелям.
– Слушаюсь.
– И вот что, Андрей Ильич.
– Да?
– Впредь приходите сразу с решением, – сказал Филатов. – А не с надобностью.
Вышел я от него и по дороге сосчитал ещё раз. В куске полотна двадцать аршин. Кусков было девять, стало семь. Стало быть, сорок аршин ушло неизвестно куда, те самые, из которых я нынче режу полосы. Ежели бы они были у меня, я бы нарезал четыре смены, а не две и не решал бы, кому дать вторую, а кому сказать: «Потерпи».
Любушин решил смолчать, и правильно сделал, я сам ему это сказал. А расплачиваться за его правоту буду я.
* * *
Тараканы полезли семнадцатого. Были они у нас и раньше. Их привезли из Портсмута в мешках с провизией, и они жили в трюме всё это время, и я их видел изредка и не придавал значения. А после шторма стало тепло и сыро, и всё, что мы сушили, лежало открытым.
И они полезли тучами. Я спустился в трюм с фонарём и, посветив на переборку, увидел, что она шевелится. Она была бурая и живая, и по ней шло движение, и, когда я поднёс свет, она поехала вся разом.
И был звук. Шорох, ровный и густой, какой бывает, когда сыплют крупу.
За две жизни я держал в руках такое, от чего люди падают в обморок. А тут постоял и вылез наверх.
Дальше пошло хуже. Они лезли в провизию, и мука в двух мешках оказалась негодной вовсе. Они лезли в еду прямо на баке, и матросы стали есть, накрывая миску ладонью. И они кусали спящих.
Утром восемнадцатого ко мне пришли четверо. У всех четверых были ссадины на лице и на руках. У одного кожа на пятке была объедена, и узнал он об этом только тогда, когда я ему показал.
– Дык я думал, натёр.
– Не натёр. Это тебя грызли.
Окуривание назначили в тот же день. Способ тут один, и он скверный. Трюм задраивают наглухо. Внутрь ставят жаровни, и в жаровни кладут серу, она горит, и от неё идёт дух, от которого дохнет всё живое. И держат закрытым несколько часов.
Я пришёл к Новицкому с этим за час до начала.
– Ваше благородие, дозвольте про окуривание.
– Что с ним?
– Сколько держать закрытым и когда открывать.
– Всегда держат до вечера, – сказал штаб-лекарь. – И открывают, когда дух выйдет.
– А как узнают, что вышел?
Он поглядел на меня.
– По запаху.
– Стало быть, человек спускается и нюхает.
– Спускается.
– Ваше благородие, этого делать нельзя.
Сера, сгорая, выделяет газ. Он тяжелее воздуха и оттого лежит внизу, у самого настила, и держится там дольше всего. Он жжёт глаза и горло, и при малом количестве человек кашляет и выскакивает. А при большом он теряет сознание за минуту. И вот тут начинается то, от чего гибнут.
Человек спускается, падает, и за ним лезет второй. И тот падает рядом.
Я это знаю из своего века, где таких случаев записаны сотни, и всякий раз погибает не один. Двое или трое, потому что лезут вытаскивать первого. А сказать я мог только одно. Дух тяжёлый.
– Ваше благородие, дух этот тяжелее воздуха.
– Отчего вы так полагаете?
– Оттого, что дым от серы стелется книзу: это всякий видел, кто когда-нибудь жёг серу. И оттого он лежит внизу, у настила. Наверху воздух будет – чище, а внизу нет.
– И что вы предлагаете?
– Люки открыть и не спускаться четыре часа. Первым никто не спускается по одному. Спускаются двое, и второй стоит на трапе и держит конец.
– Какой конец?
– Троса, обвязанного вокруг того, кто внизу.
Новицкий поглядел на меня.
– Вершинин, вы предлагаете вязать человека верёвкой, чтобы он в трюм спустился.
– Предлагаю.
– Это смешно.
– Ещё как, – согласился я. – Но ежели он там упадёт, а второй за ним полезет, я потеряю двоих вместо одного.
Он мне не поверил. Я это видел по лицу. Он полагал, что я перестраховываюсь, и полагал справедливо: за четыре месяца я перестраховался десяток раз, и девять из этих случаев оказались напрасными. А десятый был со спорыньёй.
– Хорошо, – сказал Новицкий. – Четыре часа – и конец.
– Слушаюсь. И вот что ещё, ваше благородие. Крюйт-камера.
– Что камера?
– Мы ставим в трюм жаровни с открытым огнём и задраиваем люки.
Новицкий поглядел на меня так, будто я сказал непристойность.
– Порох весь на юте с пятнадцатого. Камеру опорожнили и вымели, а Евдокимов при мне её запирал.
– Я знаю, ваше благородие. Я хочу, чтоб это было сказано вслух и при вахтенном. Благодарю вас.
– Не благодарите. Я вам это подпишу, а над вами будут смеяться.
– Пускай смеются.
* * *
Смеялись. Перед этим Евдокимов обошёл палубу и объявил – причём объявил дважды: камера пуста, порох весь наверху под караулом, и всякий, кто сунется на ют с трубкой, пойдёт под линёк.
Это выслушали серьёзно. А вот после этого засмеялись.
– Дык это чего, тараканов боимся?
– Верёвкой его, чтоб не убёг!
И обвязанный тросом матрос спустился. Через минуту он вышел сам – кашляя, с красными глазами.
– Дык там дышать нечем!
– Внизу или наверху? – спросил я.
Он подумал.
– Дык внизу. Как до настила дошёл, так и защипало.
Победой это не было, и я так её не записал. Никто не упал, никого не вытаскивали, и, стало быть, я опять перестраховался. А я отметил себе другое.
У нас есть трюм, куда будут спускаться ещё сотню раз, и впереди Горн и три года. И ежели правило приживётся сейчас, покуда никто не пострадал, оно останется. А ежели ждать, покуда кто-нибудь упадёт, оно приживётся после похорон.
В этом окуривании была ещё одна удача, которой никто не заметил. Провизию мы вынесли наверх пятнадцатого и сушили её четвёртые сутки. Сера, сгорая, оседает на всём, до чего дотягивается. После неё хлеб горчит, а мясо набирает запах, и его не отбить ничем.
Ежели бы мешки оставались внизу, мы бы выкурили тараканов вместе с половиной провианта. А они лежали на палубе: их вынесли сушить. Так что мы это сделали не умом, а случаем, и я это себе отметил отдельно, потому что на случай надеяться нельзя.
* * *
Про сроки я подумал восемнадцатого вечером. Мы должны были подойти раньше. Литке считал по своему счислению, и выходило, что мы отстаём, причём заметно. Говорил он про это с досадой.
А я сидел и думал совсем о другом. Я знаю дату. Не точно, а примерно, и знаю я её оттуда, откуда знать не должен.
Нынче восемнадцатое, а по моему знанию должно быть… Я оборвал мысль. От этого знания нет никакого проку. Ежели я знаю число и мы к нему не подходим, я начну нервничать и подгонять, а подгонять мне нечего, потому что ветер не мой. А ежели мы придём раньше или позже, это ничего не изменит.
* * *
К девятнадцатому лечение почти целиком завершилось. Язвы, которых я боялся, прошли. Полосы полотна сработали, и из ста двадцати девяти человек настоящие язвы остались только у четверых, а не у тридцати. Растяжения отпустили все семь.
А Баширов задышал ровно. Я слушал его девятнадцатого утром и в первый раз положил ладони на грудь и не нашёл разницы. Обе стороны шли одинаково.
– Баширов, глубоко вдохни.
Он вдохнул и не поморщился.
– Больно?
– Дык тянет. А не колет.
Колет при переломе, пока концы кости не схватились. А тянет, когда они схватились и пошли срастаться. Шесть недель я ему обещал, а тут пошла вторая, и он уже дышит.
Хорошо.
* * *
Двадцать первого ноября корабль начали готовить. Мундиры доставали из сундуков. Они лежали там ещё с Портсмута и за три месяца в тропической сырости отсырели и слежались. Каждый был в складках, которые не разглаживались. Их вешали на снастях и отбивали.
Салютные орудия чистили с утра. При входе в порт полагается салют, и этот салют – дело чести. По тому, как судно салютует, о нём судят. Так что орудия драили до блеска – те же люди, которые пять дней назад валялись вповалку.
Палубу скребли. Медь чистили толчёным кирпичом. Тросы перекладывали так, чтобы лежали ровно. Всё, что покривилось за шторм, правили.
Пять дней назад эти люди лежали на мокрых досках – там, где упали. У половины из них были ссадины, а у трети – растяжения, и я их считал по списку и не знал, кого поставить на работу. А нынче они уже брились. На палубе, у борта, по очереди – одной бритвой на артель.
Тихонов сидел там же, в очереди, третьим от борта, держал полотенце на коленях и ждал бритвы, как все. Я прошёл мимо и не остановился, потому что останавливаться тут было не над чем. Человек брился перед портом. Вот и всё.
Стриглись тоже. И подшивали воротники, и один пришивал пуговицу, держа мундир на коленях, и делал это с таким лицом, будто от этой пуговицы зависела вся его жизнь.
Это был не приказ. Они собирались показаться.
Впереди был чужой порт, и в нём стояли чужие суда, и на этих судах были люди, которые поглядят и составят мнение. И сто двадцать девять человек, ещё пять дней назад лежавших вповалку, решили, что показаться надо хорошо.
Я поглядел на это и пошёл к себе достать свой единственный приличный мундир. И, доставая его, сообразил, что делаю то же самое.
* * *
Двадцать третьего утром закричали с салинга, и закричали так, что я выскочил наверх в чём был.
– Земля!!!
* * *
От авторов: Интересный факт: тараканы на «Камчатке»
Это не выдумка. Тараканы на «Камчатке» – исторический факт, зафиксированный в записках самого Головнина и Литке. Они попали на борт в Портсмуте с провизией и мешками, а в тропической сырости размножились так, что трюм шевелился. Они портили сухари и муку, грызли кожу и портянки и по ночам кусали спящих матросов – особенно пятки, огрубевшие за месяцы ходьбы босиком.
Боролись с ними одним способом: окуриванием серой. Корабль задраивали наглухо, в трюме на жаровнях поджигали серу со смолой, и несколько часов туда не спускались. Серный газ убивал всё живое. А перед спуском в трюм проверяли, вышел ли дух, и делали это, к сожалению, самым опасным способом: человек спускался и нюхал. Иногда он падал замертво, и тогда за ним лез второй, и падал рядом. Погибали не от тараканов, а от собственной попытки их победить.
Так что сцена, где Вершинин требует верёвку и запрещает спускаться по одному, не осторожность ради осторожности. Это знание, которое в его веке ещё не стало правилом.
Глава 14
Бухту я увидел плохо. Слева подымалась та самая гора, справа шёл берег. Я всё это видел и не разглядел ничего, потому что стоял в строю и глядел прямо перед собой.
Салют дали в девять. Первый выстрел ударил так, что я невольно вздрогнул. А потом ударило второй раз.
Всего их было двадцать один, и на одиннадцатом я уже не слышал. Уши заложило после четвёртого, и дальше я чувствовал удары грудью, и между ними стояла глухая вата. Берег ответил тем же числом, и это я разобрал только по дыму.
И тут пришла первая за всё утро мысль. Комендоры.
Их двадцать восемь, и всякий получил двадцать один выстрел в упор. Я поглядел на ближнего. Он мотал головой и ковырял пальцем в ухе.
Ухо человека устроено так, что громкий звук его портит навсегда. Внутри сидят волоски, от удара воздухом они ложатся, и часть не подымается никогда, и оттого всякий пушкарь к сорока годам глух на то ухо, которым стоял к стволу. А в этом веке про это знают, но не все и не везде, и систематически об этом не заботятся. И средство тут одно, и дурацкое. Заткнуть уши паклей.
Придётся идти к Кутыгину и объяснять так, чтоб это не звучало заботой о нежных ушах комендоров. А проводить надо, потому что впереди три года и ещё десятка два салютов. Записал себе на завтра.
Гора стояла слева и была близко, и вершина у неё была голая и круглая. Я поглядел на эту пустую вершину, и у меня в голове шевельнулось то, что я видел в прошлой жизни на картинках.
И я прервал свои мысли. Делаю я это всегда одинаково. Обрываю на середине и перевожу глаза на другое, потому что от этого знания нет никакого проку.
Я перевёл глаза на строй. Они стояли все. Сто двадцать девять человек вдоль бортов, по вахтам, ровно, я их видел разом и целиком в первый раз за месяц. Потому что на корабле людей видишь по частям. Тут вахта, там смена, третьи спят, четвёртые в трюме. За месяц обойдёшь всех, а разом не увидишь ни разу.
Сто двадцать девять. На одного меньше, чем вышло из Портсмута: Сазонов сбежал.
* * *
Якорь бросили в десятом часу. Грохот пошёл такой, что я опять оглох, и цепь шла долго. После этого стало тихо.
Пятьдесят восемь дней под нами двигалось. А тут перестало.
Головнин вышел к команде через полчаса. Он встал на шканцах и говорил недолго, и говорил ровно, и я стоял в шеренге и слушал.
Я ожидал речи. Думал, он скажет что-нибудь про то, что мы прошли океан, и про то, что команда показала себя, и про то, что впереди Горн.
А он стал давать инструкцию.
– Стоим здесь дней десять. Работ много: вода, провизия, починка, такелаж. Кто думает, что пришли отдыхать, тот ошибается. На берег будете сходить по артелям и по очереди. Всякий раз с унтером. Кто не в своей очереди, того на берег не пущу. Теперь про берег. Город чужой. Король тут настоящий. И надобно ли нам с вами с ним ссориться?
Строй молчал. Это молчание было красноречивее любого ответа.
– Стало быть, не надобно, – сказал капитан. – Воду брать только ту, что укажут. Своей не искать, у ручьёв не поить, из колодцев не черпать. Арсений Кузьмич, наш баталёр, укажет. Дальше. С местными не ссориться. Ежели кто-нибудь из вас затеет драку в городе, где нас и без того считают гостями, кому от этого будет хуже?
Молчание.
– Всем, – сказал Головнин. – И вот ещё. В этом городе продают людей. Это здешний порядок, и он не наш. Мы тут гости. В чужие порядки не мешаемся. Всё.
И ушёл.
Я стоял в шеренге.
Ни о чём разумном я в эту минуту не подумал. Полтора месяца назад я лазил по чужому судну с этими скобами и считал шагами, сколько там помещалось лёжа. Я тогда вывел сто шестьдесят и поймал себя на том, что посчитал людей как груз. А нынче мне сказали, что это не наше дело.
И возразить было нечему. Он прав кругом. Мы военное судно чужой державы, стоящее в чужом порту по разрешению. У нас нет тут ни прав, ни власти, ни единого законного основания вмешиваться во что бы то ни было.
И всякий, кто вмешается, подведёт не себя, а корабль.
Я понял и вторую вещь. Мне только что запретили то, чего я ещё не собирался делать. Я про это даже не думал. Мысли были про воду, про язвы, про Тиханова и про то, чтобы никто не объелся фруктов. А капитан, стоя на шканцах, отчего-то счёл нужным сказать это вслух. Выходит, он полагает, что тут есть чему случиться.
* * *
Карантинный досмотр пришёл в одиннадцать. Поднялись трое. Чиновник, солдат и врач. Врач был немолодой, лет пятидесяти, в тёмном платье, и взошёл он на палубу с тем лицом, какое бывает у человека на третьем визите с утра. Он поглядел на солнце, вытер лоб и что-то сказал чиновнику.
Новицкий вышел к нему. Португалец спросил коротко, есть ли зараза.
– Ничего, – сказал Новицкий по-латыни.
Спросил про цингу.
– Цинги нет.
Спросил про умерших.
– Ни одного.
Португалец покивал и стал записывать, а я стоял и слушал.
И вспоминал. Уголь в бочках, за который я воевал в августе. Кружки по артелям. Жаровни от сырости. Правила у грот-люка, из-за которых Евдокимову пришлось давать своё слово. Спорынья, которую я нашёл на холстине. Ефрем и бужи, которые Качанов точил, а я проверял губой. Сидоров со сломанным ребром, определённый по тому, на каком слове он оборвётся. Окуривание, над которым смеялась вся палуба. Четверо суток шторма, за которые я не потерял ни одного.
Всё это уложилось в три фразы. Новицкий не соврал и ничего не присвоил. Он ответил на заданный вопрос точно, и всякое слово было правдой. Португальцу нужно было знать три вещи, и он их узнал. А то, каким способом это вышло, ему не нужно вовсе.
Португалец дописал и спросил длиннее, про дурную воду. Новицкий не обернулся.
– Вершинин, – сказал он.
Я шагнул вперёд и стал отвечать, и латынь у меня вышла коряво. Я строил фразы медленно, дважды сбился в падежах и один раз показал руками. И всё-таки ответил. Что вода портилась в тропиках и что в бочках лежит уголь. Что поносов за четыре месяца было девятнадцать. Что от воды, по моему счёту, четыре, а прочие от солонины и от жары.
Португалец поднял голову и в первый раз на меня поглядел. И переспросил, уголь-то зачем. Мне захотелось рассказать всё. Что уголь держит воду два месяца вместо одного. Как я это проводил через Завалишина и как меня чуть не списали. Про кружки. Про то, что у нас четыре поноса от воды вместо тридцати. У меня это было посчитано по месяцам, и я мог бы изложить.
А поглядел на него и увидел, что ему не надо. Он стоял, вытирая лоб, и в руке у него была бумага с графой, и графу надо было заполнить. Спросил он из вежливости, и у него в бухте ещё два судна. Так что я сказал три слова. Вода делается чище.
Он кивнул, дописал и убрал бумагу.
Через четверть часа они ушли. Португалец на прощание пожал руку Новицкому и мне тоже.
А я стоял у борта и глядел им вслед.
* * *
Вечером я записал это во вторую тетрадь. «24 ноября. Карантинный досмотр. Вся моя работа за четыре месяца уложилась в шесть слов. Заразы нет, цинги нет, умерших нет. Снаружи моя работа выглядит как пустые графы. Хорошо сделанное медицинское дело не видно никому, потому что оно есть отсутствие того, что могло быть. Из чего следует одно. Ежели я хочу, чтоб это было видно, мне надо писать самому и писать так, чтобы читали. Но это после».
* * *
Пассажиров до этой стоянки я почти не видел. Они живут в кормовых каютах, столуются отдельно и в корабельные дела не вмешиваются. А тут ко мне пришёл Баранов. Антипатр Александрович, двадцати двух лет, служащий Компании. Пришёл он с пустяком.
– Господин лекарь, у меня сыпь.
Я поглядел: потница обыкновенная, на груди и плечах. Половина команды ходит с такой же.
– От жары и от мокрого, – объяснил я. – Обтирайтесь пресной, рубаху меняйте чаще, под мышками и под поясом присыпать.
– Знаю, – сказал он. – У нас на компанейских судах этим весь низ ходил.
Я на него и поглядел иначе.
До сих пор я держал его в голове как пассажира. А он был штурман, выпущенный из училища, ходивший по алеутской гряде и в Калифорнию, и на «Камчатке» шёл не потому, что не умеет ходить сам, а потому, что его везли домой чужие руки.
И фамилия. Фамилия эта в Русской Америке означает больше любой другой, потому что его отец правит колониями двадцать с лишним лет и правит единолично.
Про Баранова-старшего я знал немного, и знал из разговоров, а не из книг. Что он в колониях с девяносто первого года, что он там царь и бог, что Компания без него не стоит ничего. И что он стар. И что его будут менять, и менять скоро, и что это будет некрасиво.
А передо мной сидел его сын с потницей.
– Вы на Кадьяке родились, Антипатр Александрович?
– На Кадьяке, – сказал он без удивления, будто ждал этого вопроса и отвечал на него уже сто раз. – Отец отправил меня в Петербург на «Неве», одиннадцати лет. С тех пор не был.
– Одиннадцать лет там и одиннадцать здесь, – заметил я.
Он посчитал про себя.
– Ровно пополам, – сказал он. – Не думал об этом. Андрей Ильич, а можно вас спросить?
– Спрашивайте.
Он собрался.
– А мы точно дойдём?
Ответ я в эту секунду знал слишком хорошо. Я знаю итог этого плавания. Знаю, что «Камчатка» вернётся в Кронштадт и сколько человек она потеряет. Знаю, что в Ново-Архангельске его отца сменят, и что старик пойдёт в Россию и до России не дойдёт. Знаю и то, чего не знает никто на этом шлюпе: что сам он, Антипатр Александрович, двадцати двух лет, здоровый, с потницей на плечах, не проживёт и пяти лет после возвращения.
И ничего из этого я сказать не мог.
– Дойдём мы или нет, зависит от ветра, от Горна и от людей, которых вы не знаете. И от вас не зависит ничего. Вот что от вас зависит. Первое: воду пить только с судна. Второе: на берегу не наедаться фруктами, сколько бы их ни давали. Третье: ежели вам сделается нехорошо, идите ко мне в тот же час, а не через сутки.
– Это я и без вас знаю, – сказал он. – Это всякий знает.
– Знает всякий. А делает никто. Я потому и говорю это вслух, что вы сейчас кивнёте и через месяц просидите двое суток с резью в животе, не сказавши мне ни слова, чтоб не беспокоить лекаря по пустякам.
– Верно, – сказал он.
– Верно. Люди в плаваниях гибнут не от бурь. Они гибнут от воды, от гнилой пищи и от того, что двое суток терпели.
Он кивнул. И не ушёл опять. Стоял у притолоки и вертел в пальцах пуговицу.
– Андрей Ильич.
– Ну?
– Я на этот город с палубы глядел всё утро, – сказал он, глядя в сторону. – С шести часов.
– И что?
– Он последний.
Я не сразу понял.
– Дальше Горн, потом Кальяо, потом Ситха, – сказал Баранов ровно, как читают по счислению. – Кальяо не город, Кальяо порт. Ситха – крепость на скале, и там четыреста человек, и я там буду жить. Обратно меня никто не повезёт, мне обратно незачем. Стало быть, Рио последний.
Он сказал это без жалобы, как штурман говорит, что впереди по курсу мель.
– Оттого и глядел с шести часов.
Я не нашёл, что ответить.
* * *
Тихонова я нашёл на баке после четырёх. Он сидел на бухте и работал. Брал лист, глядел на берег, проводил несколько линий, откладывал и брал следующий, и на всё уходило минут десять.
Такого я у него не видел ни разу.
– Михаил Тихонович.
Он поднял голову, и лицо у него было живое.
– А, Андрей Ильич! Вы поглядите, я, право, тут…
Он замялся и сунул мне лист. На листе был берег и была гора, и сделано было в несколько линий, и гора выходила тяжёлой.
– Хорошо.
– Правда?




























