Текст книги "Охотничье братство"
Автор книги: Алексей Ливеровский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)
– Нет, почему? Ляжет, не так скоро, но ляжет. Я даже примерно знаю где – в можжевельниках у Риголова.
– Почему безнадежно?
– Не подойти: морозно, тихо, и потревоженный – соскочит и не увидишь.
Холодно было моему спутнику в кожаных сапогах. Решили на сегодня охоту закончить. От моря к дороге шли полем. На ребристых надувах лыжи деревянно скрипели и стучали, не оставляя следа, у кустов и канав разом глубоко проваливались, выворачивая толстые сахарные пластины. На дороге мы взяли лыжи на плечи.
По накатанному большаку бойко тащили узкие сани невысокие лошаденки – темно-рыжие шведки с белесыми гривами и хвостами. На возах заиндевелые мужики. Туго подпоясаны овчинные шубы, кожаные наушники финских шапок опущены, шеи обмотаны пестрыми толстыми шарфами так высоко, что видны только глаза и трубки. На спуске от Красной Горы возчики соскакивают с передков, неуклюже перебирая валенками в галошах, догоняют, ставят ноги на концы полозьев, хватают руками продолженные назад обводья, не давая саням завалиться на разъезженных ухабах, – мчатся под гору.
Мы пропускаем их, отойдя в глубокий снег на обочине. Лошади, как маленькие змеи-горынычи, выбрасывают из ноздрей пар. В колком воздухе резко чувствуются запахи: рыбы, сена и конского пота. Разноголосо повизгивают полозья. Уже внизу, на ровном, возчик приостановил лошадь, попросил спичку. Я щегольнул знанием финского, точнее, чухонского языка, знакомого всем прибрежным мальчишкам:
– Терве! Откуда, отец?
– Гарколово, корюшка.
– Рамбов?
– Рямо Питер.
По дороге Николай Николаевич заставил меня во всех подробностях рассказать, что за люди эти приморские чухны, как они выезжают на санях ловить подо льдом корюшку и салаку, как рассыпают рыбу по снегу на полях у деревень, мороженую собирают в мешки и везут на продажу за сотню километров, какой у них интересный, чистый, правильный быт, огневые лошадки и тягучие, очень ритмичные песни.
Трудно было жить в те годы моему бывшему отчиму – он хотел, страстно хотел одновременно: разрешить несколько важных проблем физики, охотиться вот так, как сегодня, на гуменников-русаков и непременно завести такую чудесную лошадку-шведку.
Когда мы, оскальзываясь мерзлой обувью, прогремели в прихожей дома лыжами и палками, перед входной дверью Николай Николаевич задержался, обернулся ко мне:
– Леша! Знаете, никогда не думал, что зимние русаки такие красивые. Он показался мне ярким, пестрым.
Так кончилась наша первая совместная зимняя охота.
Вскоре Николай Николаевич женился на Наташе Бурцевой, моей двоюродной сестре.
Море, лес и яблоки. Так странно вспоминаются мне осенние охоты с Николаем Николаевичем в Лебяжьем в 1927 году.
Продутая ветром липовая аллея над речкой, деревянный гулкий мост. Он кажется низеньким – подогнал к нему воду западный ветер. У берега залива постоянный прибой, то сердитый, белогривый, то потише, – и копится, копится вал выброшенной на берег зеленой тины. Тина сохнет, и из нее проступают ребра ломаных кронштадтских корзин. В таких носят на корабли уголь, отслужившие бросают в море – далеко ли до нас плыть. Чист прибрежный рифленый песок, задуты, присыпаны следы летнего дачничества.
Обран яблоневый сад. Если очень настойчиво поискать, можно найти среди прозрачных уже вершин последние яблоки. Они ст о ят того, чтобы вскарабкаться высоко-высоко, потянуться и достать, – сладкие, налитые.
Безлюдны улицы, много домов с заколоченными на зиму окнами. В отцовском доме пусто, должно бы нежилым пахнуть, но стоит сильный приятный запах: в средней комнате гора яблок и укрытая клеенкой медогонка. Куда бы мы ни шли, берем полные карманы чудесных яблок: штрифель, антоновка, полосатое…
Мы приезжаем из Ленинграда с вечера, ночуем и до света выходим на охоту.
Кто это «мы»? Николай Николаевич, брат его жены Саша Бурцев и я. У нас две лайки. Ружья разные. У меня бескурковка 12-го калибра «Веблей и Скотт», у Николая Николаевича курковая бельгийка с дамасковыми стволами – видимо, побывавшая, как тогда выражались, в «земельном банке», – настолько сверху поржавевшая, что на планке фирму прочесть невозможно. У Саши берданка 20-го калибра.
Лайки отличные. Мой черно-белый сердитый Ошкуй и Юрия Хессу, волчьей масти, чуть желтей. Брат в экспедиции, обе собаки – у меня.
Сегодня трудно представить, как мы были экипированы. Обычная поношенная одежда, фуражка и – мало подходящие для леса старые, изношенные ботинки, по-петербургски называемые сапогами. Привычные, они никогда не натирали ноги, но даже и не пытались сопротивляться влаге лесов, ручьев, болот.
Мы пришли на Риголовские покосы (небольшие полянки в лесу, недалеко от деревни Риголово) на первом свету. Белый полог тумана. Собаки шныряли совершенно самостоятельно и, по-видимому, далеко, когда я услыхал рябчика. Невидимый, он пел близко. Чистый, протяжный свист с переливистым окончанием повторял раз за разом.
Я вытащил пищики: покупной медный, с грубоватым и сильным голосом (это для ветреной погоды), и заветный, не раз проверенный – изделие и подарок моего дядюшки Фрейберга, – сделанный из лисьей косточки. Оба висели на сыромятных ремешках за пазухой, чтобы всегда были теплыми.
После некоторого раздумья поднес к губам костяной и подал голос самки. Через немного времени, не торопясь, слушая настойчивого петушка, повторил призыв. Зашумели крылья, и прямо перед нами на голом березовом суку оказался рябчик. Огромный, с глухаря – так всегда кажется в тумане, – он, подняв хохолок и вытянув шею, слушал. Николай Николаевич выстрелил мгновенно, – мне показалось, даже не дотянув приклад до плеча. Рябчик исчез, слышался удаляющийся шорох крыльев.
– Как я мог промазать! Рядом был, в руках!
– Именно потому и промахнулись, что ряд о м; и хорошо – если бы точно выцелили, ничего бы от птицы не осталось.
– Верно! Значит, все хорошо, только досадно.
Медленно расходился туман и, уходя, цеплялся за вершины деревьев, особенно хвойных. Вставало солнце. Далеко-далеко послышался лай собак. На одном месте, звонко, будто льдинки сталкивались. Мы переглянулись. По лаю определил, что собаки посадили глухаря.
Подходили осторожно, с разных сторон. Я беспокоился, что мои спутники не разглядят сквозь хвою петуха, – хоть и большой, а уж так умеет сесть, укрыться. Оказалось, опасения ни к чему и случай безнадежный. Мошник был на вырубке, сидел на верхушке одинокой семенной сосны, как флюгер на шпиле. Он то высоко задирал голову, осторожно озираясь, то, согнув шею, разглядывал собак, изредка скиркая. Хеска и Ошка, задрав морды, напрягая и опуская уши, азартно лаяли и бегали вокруг дерева. Легкий парок вырывался из их пастей, эхо перекатывалось по лиственным опушкам.
Прячась за стволами, неподалеку друг от друга мы любовались на чудесную картину. Подойти по открытому невозможно. Николай Николаевич вопросительно поднял ружье в сторону глухаря. Я покачал рукой, он кивнул: понял. Долго мы так стояли, любовались, вдруг мошник – то ли ему надоело, то ли заметил неладное – сорвался и потянул через выруб.
К вечеру мы, ничего не добыв, вышли к станции. Дождались поезда. Он подошел – пыхтящий, маленький: два товарных, два пассажирских вагона. Подкинув на высокие, крутые ступеньки собак, мы забрались в темный вагон четвертого класса. Перед отправлением поезда появился кондуктор, поставил и зажег свечу – одну на два отсека вагона – и ушел. Тусклый огонек высветил пустые скамейки – мы одни. Поезд загрохотал, рванулся, скрипя и стуча всеми суставами, потащил нас со скоростью двадцати верст в час до станции Спасательная, где предстояла пересадка на ленинградский поезд.
Николай Николаевич на охоте был неразговорчив – очень увлечен, на таборе – спал, а в поезде разговорился…
Мои дневниковые записи весьма подробны, но касаются больше вопросов охотничьих: компании, времени, места, собак, результатов охоты и в меньшей степени любых отвлеченностей. Однако, напрягая память с помощью небольших намеков, зная, чем жил собеседник, его характер и привычки, я могу с той или иной точностью восстановить и темы разговоров.
Николай Николаевич, конечно, начал с того, что хорошо бы ему завести лайку, ходить по глухарям и – страшно интересно (это он с моих слов) за медведем и рысью, не по белке и мелкому пушняку (скажем, кунице или норке), – это уже не спорт, а промысел и постоянное неприятное шкуродерство. Дальше разговор шел о недавно опубликованном известии об экспедиции Обручева. «Удивительная страна! – восхищался и радовался Николай Николаевич. – Это надо же, в наше время обнаружить, найти целый хребет! В длину и ширину больше Кавказа, высоты три тысячи». И тут свое излюбленное: «Знаете, это здорово!»
Дальше все, что он говорил, можно было подвести под рубрику этого восклицания. Он взволнованно рассказывал, как строился и строится Физико-технический институт, как разоренная, по существу нищая, страна невероятно щедро откликается на призыв Абрама Федоровича Иоффе, дает даже валюту.
Николай Николаевич хорошо это знал: он несколько лет, продолжая заниматься наукой, был вроде заместителя директора по хозяйственной части института, с невероятной энергией и весьма удачно доставал откуда только мог приборы, оборудование, всяческие материалы – от электрокабеля до царской мебели из Зимнего дворца.
В те годы отношение ученых к новой власти колебалось от полного приятия до скрытой враждебности среди меньшинства при неопределенной позиции большинства. Последнее я бы назвал настороженным выжиданием.
А Николай Николаевич? Преодолев несколько жизненных барьеров, он еще молодым человеком решительно и бесповоротно перешел на сторону Советской власти, шел по этому пути без колебаний, что вполне логично привело его в партию. Все это несмотря на то, что семья, офицерская среда (во время войны с Германией его как студента мобилизовали в военное училище), казалось, могли бы привести в ряды противоборствующих.
Прекрасные осенние деньки 1927 года. У нас в Ленинграде образовалась большая охотничья компания. Основа – мы с братом Юрием и наши собаки: лайки Хессу и Ошка, русские гончие Доннер и Султан, позже – осен и стый уже арлекин Попка. Ездили из города в разные места, чаще всего доезжали поездом до Лебяжьего, а там пешком четырнадцать километров по очень грязной дороге до Тентелева, маленькой чухонской деревнюшки на самом берегу прозрачного и быстрого Коваша.
Хорошо запомнилась одна охота в середине октября, когда произошел любопытный случай. Шли с поезда Юрий, Николай Николаевич, Щербинский (муж моей двоюродной сестры) и я. На поводках лайки и пара русских гончих, купленных задешево у деревенского охотника далеко от города. Отец мой называл их прогончими. Ирония приставки заключалась в том, что они, подняв зайца, очень скоро теряли его и возвращались назад. С такими собаками нам иногда удавалось добыть прибылого беляка на подъеме или на первом кругу, старые же благополучно отделывались от наших гонцов, уходя напрямую или в крепкие места, русаки и вовсе были несбыточной мечтой.
Уже в сумерках на вырубке из молодого частого осинника выбежала к нам на дорогу гончая собака и приветливо замахала гоном-хвостом. Все попытки прогнать ее ни к чему не привели, даже выломанный на обочине грозный прут. Пес упорно плелся позади, соблюдая безопасную дистанцию. В дом мы его не пустили, надеясь, что ночью уйдет.
Утром, когда мы кормили на крыльце собак, из-под стога, потягиваясь и радостно приветствуя всех, вылез крупный, ладный выжлец: пестрая мраморная рубашка, один глаз карий, другой мутно-голубой – арлекин. В те годы их было немало.
– Дайте ему поесть, – сказал Щербинский, – мы делали все, что полагается: гнали, ругали, били, но голодом морить – свинство. Поди сюда, песик. Как тебя? Арлекин? Арля! Арля.
Хитрость прозрачная – Щербинский трезво оценивал наших собак, ему хотелось попробовать новую: вдруг она лучше?
Охота шла по нешироким полям вдоль Коваша. Гончие рыскали в опушке.
Не подпустив на выстрел, из клочка некоей у камня выскочил русак. Подкидывая куцый зад, он мчался так, будто под лапами у него была не вязкая глина, а твердая дорога. Собаки помкнули по зрячему. Гон пошел кустами вниз по реке.
– Ну и русачище, – сказал брат, – как осел, и ушами поводит. Такого не вернуть.
Собаки сошли со слуха, а через полчаса наши «прогончие» уже вывалили из кустов.
– А где Арлекин?
– Как попал, так и пропал, – рассмеялся брат, – нас не боялся, а гона не перенес.
Мы с Юрием сидели на камне, от которого выскочил русак. Рядом улеглись гончие. Султан недовольно выкусывал присохшую между пальцами грязь. Николай Николаевич пошел к речке, Щербинский покуривал у края кустов.
Доннер резко поднял голову и уши, прислушался.
– Что это? – удивился брат. – Слыхал?
– Слышал, но понять не могу: гон не гон, звон не звон. Будто собака пролаяла далеко и коротко.
Через несколько минут в кустах перед полем раздался короткий гон – обрывок какой-то, прозвучал и сразу смолк.
– Гонит! Арля, – тихо сказал брат и схватился за ружье.
– Сиди, не шевелись! Прямо на нас.
На пашню шаром выкатился русак. Прижав уши, он резво мчался, легко выкидывая длинные ноги. За ним в каких-нибудь ста – полутораста метрах молча гнался Арля!
Стрелять вначале было далековато, и тотчас зайца заслонили наши гончие. Свистнула рядом с нами дробь от дикого, через все поле, выстрела Щербинского. Брат погрозил ему кулаком. Николай Николаевич, перебирая длинными ногами в высоких заколенниках, бежал вверх по реке – видимо, рассчитывая где-нибудь перерезать путь русаку. Гон передвинулся за деревню и опять сошел со слуха. Мы все вместе медленно двигались в ту же сторону.
– Вернет, – сказал брат, – я в него поверил – ей-богу, вернет. Он…
– Тише! Слушайте! – Николай Николаевич остановился и поднял руку.
Мне показалось, что далеко за деревней кто-то пролаял: «Ау-ау-ау!» И все.
Мы прошли почти всю деревню, как вдруг в дальнем конце дружно залаяли дворовые собаки и пронзительный детский голосок заверещал:
– Заяц! Заяц!
Русак бежал нам навстречу по обочине грязной дороги, у колодца вздыбился, покрутил ушами и скинулся в проулок.
Появился Арля, добежал до скидки, выдал знакомую уже нам короткую очередь: «Ау-ау-ау!» – и, не задерживаясь, промчался.
– Дяденька! Вон они, вон они!
Мы бежали вовсю. Далеко у речки, на вытоптанной скотом луговине виднелись фигурки зайца и собаки. Русак бежал быстро, но далеко не так, как в начале гона. И что это? Навстречу из кустов парочка наших гонцов. Видимо, давно отстали и оказались сбоку.
– Порвут! На куски растащат…
Нет, когда я подбежал, то убедился, что заяц останется цел: на нем передними лапами владычно стоял Арля и выразительно скалил молодые белые зубы. На меня он даже не уркнул. Я поднял русака за ноги – он не гнулся, застыл, стал как палка.
– Смотрите, – сказал я подбежавшему Николаю Николаевичу, – окаменел. Еще немного, и он был бы согнан – не пойман, а именно согнан – по всем правилам настоящего гончего искусства.
Через час из-под Арли Николай Николаевич взял еще одного русака, поверив в гончака и удачно выбрав лаз на опушке.
Мы все влюбились в приблудного арлекина. Правда, Щербинский укорял его за редкоскалость, однако брат возражал:
– Пустяки, надо только верить: стой и жди.
– Надо непременно найти хозяина и купить, – возбужденно говорил Николай Николаевич, – для меня, вот деньги, у вас уже есть собаки.
Наши спутники, взяв Султана и Доннера, ушли на поезд. Мы с братом на другой день шли до станции охотой. По дороге взяли двух беляков по той же системе: обрывки гона, бешено мчащийся заяц – сразу за ним Арля.
– Заячья смерть! Не гончая, а заячья смерть! – кричал Юрий, потрясая мокрым после часового гона беляком. – От него ни один не уйдет.
Про эту охоту, изменив только имена, я написал рассказ «Соловей безголосый». В рассказе Арля, когда мы уже подходили к станции, «исчез, как лесной дух, так же неожиданно, как появился». На самом деле Арля исчез, но я все-таки его нашел и купил для Николая Николаевича. Он назвал его Джеком, и эта приятная в общежитии и талантливая собака некоторое время жила у Семеновых в Лесном и на охотах прекрасно, только по-своему, работала. К сожалению, выжлец пропал или был украден. Николаю Николаевичу часто было некогда его выводить, стареньким маме и домработнице трудно – они его просто выпускали. Умный пес сам приходил домой и… в конце концов пропал. И – как говорится у меня в рассказе – так и остался у нас в памяти безумно паратый и верный гонец, «соловей безголосый» Арля.
На майские дни 1928 года мы собрались на глухариные тока. Николай Николаевич давно мечтал об этой охоте. Поехал с нами и Виктор Николаевич Кондратьев.
Со станции шли вечером. Захватили немножко тяги – постояли не очень удачно на Риголовских покосах. Вальдшнепы плохо тянули: погода солнечная, ясная, однако холодноватая. Ночью тяжело было идти по лесной тропке, – хорошо, что нигде, даже на отрогах Сюрьевского болота, дно еще не вышло. Пришли в Гентелево усталые, когда начало светать, и сразу легли спать на полу на соломе, покрытой брезентом.
Тентелево – деревнюшка в глубине прибрежья Финского залива. Места тихие в те годы и особые. Тихие потому, что от железнодорожной ветки и от сыпуче-песчанистого шоссе, идущих вдоль берега залива, вглубь отходили только малопроездные проселки. Среди необозримых нерубленых охотничьих лесов на полях-полянах ютились малые деревеньки, русские и чухонские вперемежку. Породненные тяжким трудом на скупой земле, жили дружно, ограничивая национальную рознь незлобным подшучиванием. Места особые потому, что над ними как бы навис, притаившись в сосновом прибрежном лесу, морской форт с его орудиями-чудовищами и многочисленным гарнизоном. После февральской революции открылись ворота форта и в окружающие леса хлынул поток солдат в серых шинелях, с крестами на папахах из поддельного барашка – гарнизон форта, ратники ополчения. У каждого боевая трехлинейка, брезентовый пояс с кучей патронов и сколько угодно свободного времени. Ими владело острое желание добыть свежатинки, уйти от надоедных казарменных харчей. Они окружали лесные кварталы, шли цепями тысяча на тысячу человек и гнали зверье. За два-три месяца накорень уничтожили лосей и диких коз.
Ко времени моего рассказа в этих лесах стало опять тихо. Форт, как ему и положено, притаился, жизнь в деревеньках шла понемногу, лоси и козы нас не интересовали, а мелкой дичи было предостаточно.
Стоит Тентелево на реке Коваш. Почин его – при слиянии двух речек у деревни Усть-Рудица, где в глухом месте стоял ломоносовский завод цветной смальты, а конец – в море, у деревни Устье. Славная речка, – по осени богато ловится в берестяные бутылочки минога, дружно идет лосось. Первый раз я вышел на крутой берег Коваша много-много лет тому назад и на всю жизнь запомнил, как в совершенно прозрачной воде – кажется, в воздухе – качаются длинные петли водорослей, как рожь на ветру.
На этой речке вблизи берега, на краю деревни, стоял домик лесника чухонца Абрама и его жены Ириши, где мы всегда имели теплый приют. За рекой был глухариный ток, который и привел нас сюда. Нашел я его давно, неожиданно и просто, с помощью Абрама. Он не охотник, ничего не понимает в этом деле, как-то сказал мне:
– Спрашиваете, есть ли глухари? Редко вижу – она осторожный. Прошлый весной шел рано утром, остановился покурить с другим лесником на просеке у столба, она говорит: «Мотри!» Верно, ходит по снегу глухарь, ходит, и хвост вот так, – с этими словами Абрам двумя руками изобразил веер.
Я не стал расспрашивать – дело было ясное, – только небрежно осведомился:
– На столбе какой квартал написан? – Абрам ответил точно, это его обход.
На следующую весну я пришел к этому столбу на подслух и услышал прилеты. Богатый оказался ток – около двадцати глухарей. Для маскировки мы этот ток назвали Киви-Лава (Плоские Камни) – местечко подальше.
Проснулись мы, когда солнце светило в окна, казалось, со всех сторон. На столе самовар, молоко. Ириша сказала: «Наша пошла в Шишкино просить лодку. Близко, полтора верст. Там она будет ждать». «Наша» – это Абрам.
Ой как хорошо, весело было идти по дороге вдоль берега к лодке. Чибисы пищат, кувыркаются, жаворонки не умолкают. Жвякая и сверкая на солнце зеленой грудью, протянул селезень. Склон придорожной канавы вызолочен мать-и-мачехой. Высоко, почти до самой дороги, выброшены половодьем льдины – на черной земле как белые больничные шкафы. Они тают, от каждой глыбы бежит к реке ручеек. Над трубами Шишкина недвижные столбы дымов. По всему простору вперекличку, близко и далеко, разлито страстное воркование тетеревиных песен.
Шишкинский лесник проводил нас к… меньше всего к этой посудине подходило название лодки. Хозяин смастерил из толстых досок это корыто, но пользоваться им до конца весеннего паводка не решался. Отказался перевозить и нас. Вмещались двое: один стоял в высоких резиновых сапогах на коленях на дне лодки, другой в той же позиции гнал – нет, с трудом двигал лодку обломком печной лопаты. Неприятная была переправа. Я перевез Николая Николаевича, вернулся за Виктором Николаевичем, а он – опытный утятник – сплавал за нашими мешками.
И до тока было непросто добраться. Два раза пришлось делать переправы через гремящие глубокие ручьи, осторожничая переходить по древесным стволам с тяжелыми рюкзаками и ружьями.
Мы затаборились на краю светлой вырубки в полукилометре от тока.
Мне кажется, что для Николая Николаевича тогда глухариная охота была чем-то умозрительным, нереальным. Когда мы после переправы шли к току, в его мыслях что-то переменилось и он, как всегда дотошно, на ходу и при каждой остановке заставлял меня рассказывать о технике этой совершенно особой охоты. С охотничьей литературой он был знаком, иногда спорил со мной, младшим, но самоуверенным, воспринявшим эту науку по наследству и с ранних лет.
С табором торопились, солнце клонилось к дальним вершинам. Правда, повезло: у большого камня, где обычно ночевали, совсем рядом ветер свалил большую сухоподстойную сосну – лучше ничего и не надо! – и дрова, и ухоронка есть. Сложили все вещи у камня, укрыли на всякий случай – вдруг дождь – и пошли на подслух. Мы с Николаем Николаевичем (вдвоем и поближе) остановились на краю вырубки, Виктор Николаевич (один и подальше) – по просеке еще метров пятьсот. Мы подстелили на корни вековой хонги – так по-местному называются очень старые сосны с розовой овальной корой – пустые заплечные мешки и сели рядом, вплотную.
Пришли вовремя, без большого запаса. Все равно, когда чего-нибудь ждешь страстно, – время тянется.
Последние красноватые лучи солнца оставались еще на вершинах. Я шепотом – в лесу так всегда лучше – пояснял Николаю Николаевичу непонятные ему, степняку, голоса и шорохи засыпающего леса. Он показывает мне на вершину ели, где, как живая палочка, певец:
– Такая малышка – голос, свист на весь лес. Кто?
– Певчий дрозд. Верно, как флейта. Подальше чуть, слышите, тоже посвист, только щебетанье в конце, смешная короткая трелька, – это белобровик, дрозд-белобровик.
– Кукушка! Слышите, кукушка? У нас в Саратовской есть, только мало, – в лесных колках. Ой! Что это? Как трубы… красиво.
– Журавли на соседнем болоте. Кто-то потревожил.
Ветер чуть шевелил хвою в вершинах, затихал, притих. Воцарилась на нашем сосновом болоте стеклянная, настороженная тишина. Постепенно примолкали и мелкие птахи…
– Леша, слышите? Да, похоже – смех!
– Белая куропатка, петушок токует.
С цвирканьем и хорканьем протянул ранний вальдшнеп. Близко. Мы проводили его глазами, и Николай Николаевич радостно кивнул: дескать, узнал, знаю, понимаю.
Глухарь прилетел со стороны вырубки. Мы его заметили издалека, потеряли в хвойных вершинах и тут же услышали грохот посадки и прилетный голос. Объяснять не надо было, хотя мой спутник слышал прилет первый раз в жизни. Обоим радость: Николаю Николаевичу – новость, открытие, мне – от удачи и мыслей о завтрашней заре.
Прилеты слышались то ближе, то дальше, сначала редкие, потом частые и опять редкие. Последний мошник налетел уже на первой звезде – сел совсем рядом коротко и резко, как удар пустой корзины по сучьям.
На табор мы ушли в полной темноте, рассчитывая, что глухари уснули. Глухо, неуютно было у погасшего костра. Когда я поджег приготовленную бересту и сухие веточки, огонь взялся разом. Подвесил над огнем котелок с налитой тоже еще с вечера водой. Со всех сторон хлынул к нам непроглядный мрак, костер вступил с ним в борьбу, и на нашем малом светлом пятне в ночном лесу стало тепло и уютно. Николай Николаевич был возбужден виденным и услышанным, озяб до дрожи, протянул руки к огню. Виктор Николаевич пришел уже к полному костру.
Пили чай. Разговоров, кроме «дайте, пожалуйста», «спасибо», «когда встаем?», не было. Я повторил для Николая Николаевича инструкцию: «Услышу глухаря – поведу за руку, сожму – два шага, сожму – два шага. Освоите, хорошо будете слышать – кивните мне и скачите к глухарю самостоятельно».
Сон не сон. Протрубили полночные журавли. Кружка подогретого чая – и пора на ток.
Виктор Николаевич – ему подальше – ушел первый. На нашем пути была небольшая мшаринка, я с удовольствием отметил, что Николай Николаевич идет за мной так, как я учил: сначала потихоньку поднимает пятку, потом всю ступню – чтобы не чавкало. Мы пришли на место, где сидели на подслухе, рано, в полной темноте, конечно, но она мне показалась особенно темной: на небе ни звездочки – видимо, затучило.
Шквал обрушился на лес разом, застонали, заскрипели, закачались сосны. Ледяная крупа хлестко застучала по не одетой еще земле, а чуть ветер притих, сменилась снегом. Крупнейшие снежины обвально сыпались на головы и плечи. Такие большие снежины мой брат называл «тарелками» и обычно говорил: «Ну, тарелки посыпались – пора уходить».
Уходить не хотелось, уж очень обидно – приехали, шли издалека, мы тут и глухари тут. Я спросил:
– Не холодно? Подождем?
– Конечно.
Мы привалились плотнее к стволу дерева, прижались друг к другу плечами и ждали, не твердо определив, чего ждем. И очень скоро так тоскливо и зябко стало – хуже некуда, и мысли хмурые: черт нас занес в эту глушь, в эту ночь, в эту непогоду; хорошо бы сейчас очутиться дома – тепло, светло, с книжечкой бы полежал, раз уж пришлось бодрствовать, полуночничать. Так ведь не убежишь…
Самое удивительное – хотя весна ведь! – что через какой-нибудь час среди вершин пробились звезды, а чуть позже ветер стих, будто его и не было. Может быть, запоют?
Мы ждали, лес молчал. Холодно было, очень холодно, и… так хорошо, что голосисто и неожиданно протрубили журавли. Я почувствовал через прижатое плечо, что Николай Николаевич даже вздрогнул.
Пискнул пухляк, еще раз протрубили журавли. Щелкнул тот самый, близкий глухарь – значит, не под-шумели, уходя. Щелкал, но в песню не переходил. Я прислушивался напряженно-выжидательно, а чуть отвлекся – услышал, что за ним, близким, поют сразу несколько петухов. Что же делать? Встанешь – сорвется наш глухарь, скиркая, полетит вдоль тока, и тогда прощай охота на все утро. Одна надежда – сам запоет. А он пощелкает и смолкнет, пощелкает и смолкнет – и так раз за разом. Оказались мы в ловушке, выход один – ждать.
Лес гремит: соперничая в звонкости, поют зяблики, поблизости и вдалеке пересвистываются певчие дрозды, барабанит дятел. Ровно гудит где-то не так далеко тетеревиный ток. Один за другим тянут вальдшнепы, а мы… сидим недвижно. Ждем – и холодно нам, и неуютно, и досадно. И вдруг – ничего не предугадаешь в сложном таинстве тока! – наш глухарь спокойно слетел, как нырнул с вершины, и потянул туда, где слышались песни соперников. Мы разом встали, расправляя ноги и борясь с ознобом.
Шагов сто – а может быть, и больше – я вел Николая Николаевича за собой, шагал, не подскакивал, затем взял за руку. Песню выбрал близкую, хорошо слышную и немного в стороне от центра тока, где точение сливалось в сплошной шип и громко хлопали крылья.
Теке-теке-теке… трррыч – тут я нажимаю на руку, и под глухую песню – чи-чи-ши, чи-чи-ши – мы делаем два шага, твердо ставя ноги. Получается! Получается! Я чувствую, что Николай Николаевич взволнован, у него подрагивает рука. Однако понимаю по темпу его движения, что он не слышит песни. Он ее, конечно, слышит, но не может связать с глухарем.
Рассвело, я решил перейти на другой сигнал: поднятие и опускание руки. Тоже получается: опущу руку – делает два-три шага, подниму – останавливается как вкопанный. Хорошо. Певун все ближе, и тут… Как неладно получилось!
Подскакивали по лосиной тропе, залитой водой. Николай Николаевич, когда я поднял руку, на последнем шаге оступился, неловко упал на вытянутые руки, оперся на них, вися грудью над водой. Я услышал очередную песню мошника, опустил руку и, не почувствовав движения за спиной, обернулся, заметил, что Николай Николаевич в неудобном положении дожидается следующей глухой песни. Я протянул руку с открытой ладонью и энергично – как нажал – показательно опустил… Боже мой! он перепутал жест-сигнал и лег грудью в воду, весеннюю, холодную. Мне бы подойти к нему, поднять, – черт с ним, с глухарем, что сразу слетит. Нет, оба мы были молоды, азартны. Счастье, что глухарь яростно точил песню за песней. Я дождался очередной и уже обеими руками показал – подымайтесь! Да он и сам, видимо, уже понял свою ошибку, встал и даже шагнул два шага. Не обращая внимания на случившееся, я придержал Николая Николаевича, под песню спросил:
– Слышите?
– Слышу хорошо.
– Поняли?
– Понял.
– Идите сами.
Я остался на месте. Слушал. Заметно светало. Мошник точил яро. Шагов охотника не было слышно. До сих пор мы скакали по мшаге, сосновому редколесью. Глухарь пел дальше – в вековом ельнике на склоне к болоту. По расчету времени должен быть выстрел. Его нет. Тихонечко поскакал в ту сторону: может быть, помочь надо? Грохнул, как обвал в тишину, гулкий выстрел, за ним, чуть погодя, другой. Довольно далеко – явно Виктор Николаевич. Наш певун только пропустил две песни и продолжал точить.
Скачу – песня близко – приглядываюсь понизу, в коричневом сумраке вижу две черные трубы – сапоги Николая Николаевича. Передвигаются точно под песню. Ясно – глухарь над ним. Подскакиваю ближе – над сапогами-трубами высокая фигура в защитной куртке, ружье приподнято, медленно покачивает головой – разглядывает. Заметил меня, остановился, замер, под песню мне:
– Не вижу! Не вижу! Где-то здесь.
Так я и думал: без привычки не разглядеть. Я прижался к нему вплотную, прицелился своим ружьем, нагнул его голову к планке, чтобы смотрел вдоль нее. Он опять шепчет: «Все равно не вижу, стреляйте, улетит».