412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александра Созонова » Если ты есть » Текст книги (страница 4)
Если ты есть
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:17

Текст книги "Если ты есть"


Автор книги: Александра Созонова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)

В ней было два действующих лица: Он и Она. Идею родила Агни – пусть каждый говорит за своего героя, а начальную ситуацию и конфликт придумают сообща. Из сплетения двух противоположных натур, взглядов на жизнь, темпераментов – трудно вообразить больших антиподов, чем она и Колеев! – в их спорах и монологах вылупится гибкое, одухотворенное тело пьесы.

Согласно христианской традиции, Колеев делил свои состояния на телесные, душевные и духовные. (По этой терминологии с женой его связывала душевная близость, с Агни же – две остальные, что было ей весьма лестно.) Переняв эту его манеру, Агни заставляла свою героиню то и дело разделяться на три не слишком ладящие друг с другом ипостаси: Тело, Душу, Дух. Душа была весьма истеричной и вздорной дамой…

Порой Колеев отвлекался от написания пьесы, выхватывал записную книжку, уходил в свое. Агни сердилась. «Ну вот, опять песню пишешь! Пьесу надо писать, единоличник несчастный!» – «Знаешь, это у меня впервые – что пишу при ком-то. Ты меня вдохновляешь, и это удивительное состояние». – «Мне очень лестно. Правда, я сдуру продолжаю рассчитывать, что способна на нечто большее. Все генерирую и генерирую идеи, а ты сачкуешь. Я же хочу, чтобы оно получилось – наше с тобой детище!» – «Я хочу, чтобы у нас настоящее детище получилось. Мальчик». – «Да н> тебя! Я серьезно». – «И я серьезно. Знаешь, как я тоскую по своему будущему пацану! Да и девочке был бы рад безумно. Сколько женщин в любви клялось – ни одна не решилась».

Они говорили до утра. Засыпали, когда первые курортники шли купаться. Разматывали друг перед другом ленты своих жизней – вплоть до рождения, Агни чувствовала, как заселяется, расширяется ее душа: все, когда-то близкие Колееву люди, женщины, друзья, дети – иных она наблюдала воочию, других представляла по его рассказам: сумасбродные, талантливые, прекрасные – входили в нее, становились кровно родными. Он словно переливал в нее свой мир, сам изнемогая его изобилием, и она принимала радостно и благодарно, хотя и до встречи с ним заселена была людьми, симпатиями и враждами – по горлышко.

Окружающим они доставляли немало забавных минут. Когда ссорились. Вернее, когда ссорилась Агни, пытаясь отнять излишний, как ей казалось, стакан абрикосового самогона, изжелта-мутной гадости (Колеев, блаженно улыбаясь, растрепанный, слабо, но настырно отводил ее руки, просил налить себе снова, пока улыбка его не становилась совсем сияющей, а слова – такими ласковыми и большими, что не проходили уже из горла, и кто-нибудь из мужчин не вынимал его из-за стола и не укладывал в кровать, как ребенка…), или топя за непослушание в море.

Он был похож на теплый южный ветер: летел, в какую вздумается сторону, жил минутой, мгновенно вспыхивающей прихотью, теплый ветер, ибо все льнули к нему, жмурились, ветер, чей дом везде, жилище из воздуха и аромата…

Диапазон возрастов, в которых плескалась его душа, был необыкновенно широк – от десяти лет до семидесяти.

И лгал он – и как ребенок, и как взрослый.

Выстраивал на костях своих бывших романов и дружб причудливые разговорные сюжеты, витийствовал, забывал об обещаниях, рассыпаемых многажды, исчезал…

Подобно гуигнгнмам – породе лошадей, выведенных Джонатаном Свифтом, Агни не умела ни лгать, ни воспринимать лгущееся. Гуигнгнмы – благородная раса, во много раз выше и чище людей – не знали даже такого понятия. «Он говорит то, чего нет», – крайним недоумением сопровожда-лась констатация подобного, выходящего из ряда вон факта… Конечно, Агни порой приходилось «говорить то, чего нет», например, Тане: «Да, причащалась, да, читаю Псалтырь каждый вечер…» Но то было родом тягостной повинности, которую она искала любого удобного случая с себя сложить. Лгать – тяжело, невозможно. С каждым годом, с каждым шагом вперед все невозможней.

Ей хотелось, чтобы Колеев чувствовал это так же, как и она. Как тонконогие лошади с удлиненными мордами и кроткими глазами. Ей мечта-лось разгладить единственную кривизну этой редкой души. Чтобы внутреннее, негасимое и не жгущее его пламя было совсем чистым и стройным. Но как?..

Он был – вода, просачивающаяся сквозь пальцы.

Песни его были ни о чем и о Боге.

Внутренним оком он видел дальше других и переплавлял виденное в музыку и слова, молодые звуки, в чьих вибрациях слышалась причастность к иным измерениям, к лучшему знанию. Тоненько звенели обнаженные, вырвавшиеся на волю пружины жизни.

Колеев плавал плохо и боялся далеко заплывать. Обычно он плескался вблизи от берега, рассекая руками рассыпанное в воде свое лицо. Когда он выныривал, облепившие голову мокрые волосы, растрепанная борода, раскрытый смеющийся рот с недостающими передними зубами делали его похожим на морское чудовище, и плещущиеся рядом маленькие дети могли бы напугаться до визга… но не пугались.

Два месяца, проведенные неразлучно, днем и ночью, окончательно расплавили волю Агни, и без того не особо крепкую, и она перестала отказывать на регулярно делаемые ей предложения руки и сердца. Они решили, что по приезде в город обвенчаются, но тайно, и тайну эту будут хранить до тех пор, пока жена не будет внутренне приучена к перемене в своей жизни. Сразу и резко сказать об этом нельзя – оказывается, у нее уже была инсценировка самоубийства (в доколеевской жизни), и требуется глубочайшая осторожность и такт.

Агни молилась про себя, чтобы завелся младенец. Ей было тридцать лет, и после выкидыша, случившегося в молодости, во время недолгого брака, ничего похожего на беременность с ней не случалось.

Дней через десять после того, как у них так стремительно, так взахлеб закрутилось с Колеевым, Агни завербовалась на два месяца на разделку рыбы и отбыла на край света, к холодному океану.

В этом не было ничего необычного: она часто отправлялась летом на заработки, чтобы в оставшиеся семь-восемь месяцев заниматься другими делами. Необычной была спешка, чуть ли не судорожная. Она бежала, чтобы не вторгаться в их жизнь, Колеева и жены, чтобы не причинять зла, даже ненароком, этому неожиданно раскрывшемуся (подаренному) ей человеческому чуду.

Бегство не удалось. Он писал ей через день и звонил каждый вечер в убогую деревянную гостиницу, полную «бичей» и скучающих командированных.

Северный портовый город. Полярный день. Постоянное монотонное солнце. Ветер, от которого ломит виски.

«Душа моя, милая моя девочка!..Такое блаженное и грустное все вокруг – словно ты и не уезжала, а, наоборот, вот-вот должна приехать. Чувствую пространство между нашими городами так, будто оно сплющилось, и мы обнимаем друг друга, голые, и твоя грудь не отрывается от моего тела. И в то же время 1000 км между нами, тоска… Твое незримое постоянное присутствие в эти дни дарит меня впечатлениями настолько яркими и настоящими, что не хочется никого видеть, ни выходить на улицу, ни даже читать. Ты миришься с врагами – я в какие-то минуты чуть не плачу от любви к случайному своему собеседнику. К соседям. К незнакомым людям в троллейбусе. Не знаю, как и чем живу в эти дни, кроме любви, Ах да, пишу… Хочется читать тебе стихи – не старые, а новые, еще не написанные, еще пи-шу-щие-ся (слышишь шепот?) для тебя. Тебе… И листки твои, и фотографию все время таскаю с собой, не из фетишистских побуждений, а потому, что словно бы все время касаюсь тебя, обнимаю, ласкаю…»

Агни возвращалась с работы, а письма его – драгоценные прямоугольники, настой слов, частые, редкостные – ждали на покрывале гостиничной кровати.

Он писал всегда красной пастой.

В одном номере с ней жила медсестра-массажистка. Платинововолосая девица с рысьими глазами, томящаяся бесконечными солнечными вечерами от безделья. Запас ее слов был беден, но выразителен. К Агни, попривыкнув и полюбив, она обращалась одним из двух словосочетаний: «Проститутка!» (гнев, обида, оклик, кокетство) и «охуительная женщина!» (приязнь, восторг, наивысшее одобрение). Вечерами она приставала с расспросами, мешала писать, капризно настаивала, чтобы Агни прочитала ей то, что пишет, а также то, что пишет ей Колеев, в противном случае грозясь никогда от нее не отстать…

«…Помнишь, как мы сидели с тобой в убогом баре-поплавке, молча, я правой рукой тянула коктейль, а левая обнимала тебя, слегка, почти не касаясь, и эта рука говорила, и я, целиком, говорила, как заклинание, как тихую молитву: „я не обижу тебя“, „малыш“, „не дай Бог когда-нибудь принести тебе мрак и боль“, „свет и защита – не дай Бог когда-нибудь стать для тебя иным…“ Я знаю, что принесу тебе и иное – от боли на этом свете не скрыться, но знай: иное это будет не от меня. Кто ты? Покой и доверие. Ласковая свобода… Ты – воздух. Летишь, куда тебе вздумается, свободно, и в тебе самом можно парить, раскинув руки… (А знак моей натуры – огонь, который, как известно, только с воздухом сочетается благотворно.) Ты – мое второе крещение. Крещение духом в живой и теплой, благосклонно соединенной с моей, плоти… Кстати, ты мой первый мужчина. Да-да. Первый после крещения, а крещение, как уверяет моя Таня, возвращает девственность. Как замечательно, что до тебя у меня никого не было…»

«Ты видела, как летают птицы? Что за сила движет их крыльями? Ведь всякий их взмах несознателен. Я не знаю, что за сила полнит меня тобой и тянет мою душу к твоей… Когда мы встретились, я умирал, в полном смысле слова. Полгода не шли ни стихи, ни музыка, не мог разговаривать и видеть жену, пьяные друзья казались мельтешащими вокруг персонажами с полотен Босха, почти постоянная, наподобие зубной, боль – боль и тошнота от любого прикосновения жизни. И тут – словно рука, протянувшаяся мне в помощь с небес, милость, судьба – ты. Спасибо тебе… Пишу тебе сейчас в том состоянии духа, в котором обычно пишу стихи. Острая, на грани слез, смесь грусти и радости. Слова даются трудно, слезно, хочется говорить сразу обо всем – и что думал, и что чувствовал, и что видел, – все это комом стоит в горле. И не выходит. Целую тебя и жалею, что это всего лишь эпистолярная формула, и нельзя в самом деле прижать тебя к себе всем телом, целовать, целовать…»

Белокурая девица все не вылезала из четырех гостиничных стен. Непонятно было, зачем она приехала и отчего так долго не уезжает назад. Ни один из бичей и командированных, предлагавших красиво провести вечер, ее не привлек. (Агни так мечтала, чтобы хоть кто-то ей понравился и уволакивал по вечерам, а еще лучше и на ночь.) Она взяла с собой книгу, по-видимому, для нее дорогую, и читала по 5—10 страниц в день. Томас Манн, «Волшебная гора». Гораздо дольше, отложив книгу в сторону, она рассматривала себя в зеркало. «Я ангел! – воскликнула она как-то. – У меня белокурые волосы. Я поняла сейчас, что я ангел! – хохотнув, победительно взглянула на Агни. – Я в папу. Папа у меня замечательный! Такой красавец! Ему все-все все равно! Мне все равно, но если увеличить это в миллион раз… И он постоянно разбивается на машинах. Такой дурак!»

Постепенно медсестра стала сквозной темой их писем. Агни даже выпросила у нее фотографию и послала Колееву: жеманный прогиб плеча, поднятые к вискам локоны, рысьи глаза – чтобы он видел, с кем она живет изо дня в день и вынуждена говорить о нем, ибо без разговора о нем соседка не даст ей заснуть, не даст уйти в письма…

«…Но не слишком ли много о нашей милой красавице? Вообще, я заметил, что когда переписываются двое, то обязательно в их письмах обнаруживается третий персонаж, чья жизнь становится как бы побочным сюжетом на фоне основного. Получается, что так, при „третьем“, легче говорить друг с другом – есть иллюзия расстояния между двумя, сближенными почти вплотную, а тут вполглаза замечаешь кого-то совсем другого рядом – и появляется та блаженная неловкость, когда не оторваться друг от друга, но и нельзя показывать виду, что друг от друга не оторваться…»

«…Ты знаешь, как я отношусь к матерным словам, подшучиваешь над моей пуританской нетерпимостью, когда я прошу изымать при мне сильные словесные жесты из твоего лексикона. Действительно, мат для меня – словно мазок по душе чем-то зловонным, и даже жизнь в экспедициях, где за брезентовой стенкой палатки круглые сутки лилась речь рабочих-бичей, не приучила, не излечила от этой изнеженности… Но вот моя медсестра! Или из уст девушки-цветка слова эти звучат по-другому, теряют свою тошнотворность? Я упиваюсь ее речью. Я не знала прежде, что подобными словами выражают и что-то замечательное, прекрасное».

Его письма сыпались чудесным дождем на линялое покрывало гостиничной койки. Даже соседка, раскованная и наглая, благоговейно вытягивала лицо при виде очередного из них.

«…Ты моя милая. Смотри, какое слово живое, наше с тобой: „ми“ – сжимается горло, звук словно бы обостряется, истончается, режет – „ла“ – слышишь, как язык, произнося „л“, легонько ударяется о нёбо (небо?) и переходит в протяжное, долгое „а“ – в плоское пространство разлуки и непрерывной внутренней связи, белую равнину, где нет эха, потому что само пространство и есть твой (мой, неважно) голос и „я“ – это и я (ты), и ты (я), и – знаешь, как при произнесении „]“ складывается язык? – он выгибается, спинкой касаясь нёба, самой высокой точки, купола, касаясь неощутимо, не плотью своей, но дрожью плоти, и уже нет пространства, „а“ конечное съедено, скомкано, как простыня, которую вдруг я увидел так отчетливо, словно сквозь уменьшающие линзы, – скомканная простыня в утреннем свете, узкая – как мы помещались на этом куске ткани вдвоем? – узкая и жалобная, а не аккуратно разглаженная, семейная… Ты моя милая. Не грусти. Пишу так, потому что самому грустно… Письма твои уж больно коротки. Хочется пить твою речь, захлебываясь, долго, не отрывая губ, а слова каплют по капле, как вода в Бахчисарайском фонтане. Словно ты – Гирей, а я – безвременно почившая Мария…»

«…Я сбежала в страхе и панике, захлебнувшись твоим светом… Нам нужно расстаться, необходимо, ибо ты женат, но нам нельзя расставаться, вот в чем дело! Все говорит за то, что мы встретились не просто так. Расстаться – значит рубить верхушку дерева Судьбы. А не боковые его ветви. (Дерево будет расти и с отрубленной верхушкой, изогнется – и будет расти дальше, но прежней, могущей быть высоты не достигнет, к тому же будет кривое.) Мы оба – судьбинные существа друг для друга, учителя, ученики, помощники, спутники на высших дорогах тех. Нельзя рвать…» Агни писала, и вдруг сами собой начинали выпадать из ее речи знаки препинания, как в авангардистской прозе, хотя она никогда не была любителем авангардистской прозы – просто свет, тепло, благодарность исходили из нее единым потоком, не дробясь на абзацы и фразы, – «…это больше чем отношения между мужчиной и женщиной больше чем вообще отношения больше и потому не страшно но как объяснить слова ничто музыкой бы объясняться с тобой ненаглядная моя бесконечная судьба балда обезьяна господи мы такие разные почти антиподы но высоко-высоко наступает слияние и при любом нашем столкновении несогласии стычке нужно только поднять глаза вверх…»

«Ты действительно другая, и я никогда не думал, что чувство Другого может быть настолько прекрасно и обнажено. Не сердись, когда я дразню тебя: мои литературные вкусы и пристрастия – все-таки нечто внешнее по отношению к человеческому теплу. Думаю, что и у тебя тоже. С какой-то точки нашей близости, с нашего высокого – без кавычек – родства – все это шелуха, помойка на заднем дворе, куда я смотрел сегодня утром, когда варил кофе: там были бочки, много беспорядочно сваленных в кучу бочонков – наверное, из-под соленых огурцов. Или другого гнилья, до которого нет дела нам… В последние несколько лет я словно остановился. До этого – плыл, рвался, спешил, и вот – родная гавань, тихая вода прилива, финиш, тепло гниющих снастей… До встречи с тобой, моя милая. Сейчас я опять возвращаюсь к прежнему состоянию, напрягаясь и цепенея, как зверь перед прыжком. Нет, не случайно встретились мы. В тебе есть тоже что-то „звериное“, заставляющее рваться вперед. Двигаться прыжками – то застывая неподвижно на месте, то живой дугой прянув в воздух… Тоскую о тебе. Думаю и вспоминаю, и, даже когда не думаю, все равно помню, Конечно, состояние, мало похожее на счастье. Что значит: „Любящий разлукой счастлив?“ Кто это сказал? М. б., я сам придумал сейчас, м. б., вспомнил – не знаю откуда. Творчество тем для меня и замечательно, что иногда я могу повторять чужие слова, поражаясь их „своему“ звучанию, – и это состояние куда более высокое и радостное, нежели, тщась оставить на „стеклах вечности“ свой пыльный росчерк, придумывать что-то свое, из себя, из ничто – в ничто. Из света в сумрак переход. Зачем, если свет кругом нас. Только зажмуривайся… Целую тебя и вижу лицо твое – раскрывшееся, когда как-то дивно расширяются глаза – и тень улыбки, еще не сама улыбка, но ее пред-существование, и я не знаю, улыбнешься ты или погасишь улыбку, станешь серьезной, сосредоточенной и притянешь мою голову к себе…»

Агни насквозь пропахла перламутровыми кишками рыбы. От бесконечного солнца уставали глаза. Медсестра ввергала в состояния смеха и бешенства попеременно. Она часто мыла голову и стирала белье, но недопитый кефир на столе оставался неделями, зацветая, причудливо меняя окраску, превращаясь в дрожжи и грибы. Несколько раз Агни приходилось спасать ее от пьяных бичей, с веселыми прибаутками ломившихся в комнату. Гулять было холодно. Соседка то признавалась ей в любви: «Я люблю тебя! Ты разве до сих пор не заметила? Я ни разу еще тебя не била!», то с прорвавшимся от многодневной тесноты раздражением кричала: «Ну что ты все пишешь, как мертвая! Пишешь, пишешь!!!»

«…Сейчас шумит за окном ливень, такой нелепый на севере, какой-то пьяный… и я пьяная, всегда пьянею, когда начинаю писать тебе – прикасаюсь к тебе, ближе некуда! (словами мы не говорим так близко, о том самом, верно?)… Если я зверь, который, как ты пишешь, передвигается прыжками, то прыгает он, не соизмеряя сил (всегда хочется доскочить до самого солнца!), и, приземляясь, расшибается, ломает вдрызг лапы (хотела написать и „хребет“, чтобы было выразительней и „красивше“, но это неправда, хребет остается цел, иначе не собрать было бы костей на следующий прыжок) и воет потом, воет… Сейчас такой высокий и затяжной прыжок, почти полет – аж страшно. Хотя с тобой не должно быть страшно ничего… Ты спрашиваешь, не пишу ли я стихов? Нет, стихи кончились пять лет назад и больше не приходили, хотя настроение сейчас самое стиховое, в этом ты прав. Стихов нет, но время от времени в голове вспыхивают, кружатся отдельные строчки. Сейчас вот выплыла такая: „Умереть – это вовсе не то, что ты думал, но лучше“. К чему бы? И моя ли эта строчка вообще – может быть, откололась от какой-то твоей малоизвестной песни? – я не знаю. Закружилась, зажила во мне – и все… Ты просишь: приезжай поскорее, и мне хочется выполнить твою просьбу, как и любое прочее твое повеление, – беспрекословно (и это мне, которая в жизни никому не подчинялась!). Знаешь, как славно отказаться от своей воли, полностью положиться на твою, плыть, покачиваясь, расслабясь, в твоем русле, Ибо воля твоя светла, светлее моей, и повеление твое – в потоке моей Судьбы. А тем более когда всю жизнь руководствуешься только своей волей, все решения принимаешь сам, отключение ее на какое-то время – блаженство… Я очень хочу послушаться тебя и приехать, но – страшно. Очень страшно, несмотря на то, что с тобой не может быть страшным ничего. Помнишь, как ты рассказывал мне о жене (на третью, кажется, ночь), и живой, реальный человек поселялся в душе, и это была боль, абстрактная жалость и теоретическое сострадание (как и неревность моя к ней – теоретическая) – переплавлялись в настоящее и живое, и душа в эгоистической тоске пыталась оградить себя от всего этого, уберечь, спасти – тщетно… Конечно же, нельзя предавать! Невозможно вас разводить (любимое слово Анненского, бархатно-пленительное „не-воз-мож-но“ – как оно истязует), лишать ее тебя. Знаешь, я придумала разговор с ней, так хорошо все вылепила, получится же (если он будет!), скорее всего, все кувырком. Словно птица, приготовившись к парению, расправляет крылья, отталкивается от края утеса, уверенная, что обязательно полетит, что не полететь невозможно, и… – налетевший ветер, неучтенные аэродинамические законы, слабость собственных крыл… а может, и вовсе то, что ошиблась, считая себя птицей, совсем другой зверь, не опознавший себя, – жалким, растрепанным комком ударяется об землю. А так хочется, чтобы был полет! Будь что будет. С тобой ничего не страшно и не темно, и разрыв тоже. Терять тебя – рана. Но рана, исходящая не кровью, а светом. Боль, доходящая, нарастая, до абсолютного своего предела, за которым – любовь и свобода. Прости меня. Простите меня вы оба».

Колеев писал, что жена его уехала в другой город по своим делам, к своим друзьям и, по-видимому, собирается отдыхать от него долго.

В конце концов Агни не выдержала и сбежала на его зов, с большим скандалом, на две недели раньше договорного срока.

* * * * * * * *

В начале мая Агни зашла к Колееву в гости, предварительно позвонив и договорившись о встрече.

Был предлог – передать привет и книгу от их общего знакомого.

Она была у него дома в третий раз в жизни и испытывала естественное стеснение и радость от близости таланта и знаменитости. В тот вечер народу у него собралось непривычно мало: толстый внук известного писателя и при нем две дамы. Жены не было, и дамы приносили из кухни чашки и разливали чай. Внук писателя, жестикулируя голыми по локоть руками, округлыми, женскими, рассказывал, как, репетиторствуя, набирает группу человек в двадцать, так что комната уплотняется под потолок, скороговоркой читает лекции, покрикивает, шарахает на нерадивых матюжком, самых стеснительных не пускает даже в туалет, чтобы не прерывали процесса.

Пили джин из «Березки». Пьянея, внук становился все более развязным. «Ты дерьмо», – сказал он Колееву по какому-то поводу. «Я не дерьмо», – ответил Колеев, не обидевшись, смотря на Агни, мягко мигая. Он был намного менее говорлив, чем гости, и как-то грустно-ласков. Ничего не пел, Агни, как всегда в незнакомой компании, держалась скованно, почти все время молчала. Даже джин не освободил ее и не развязал язык.

В два часа ночи засобирались домой. «Останьтесь, – попросил Колеев, когда гости вышли в прихожую. – Я спою вам свои новые песни». Агни вышла к гостям и сказала, чтобы ее не ждали: ей споют новые песни. Ее искренне поздравили с выпавшей удачей и, возбужденно смеясь, ушли.

Агни понимала, что песен вряд ли дождется: скорее всего, надо выговориться, облегчить душу. И невооруженным глазом видно, что с ним что-то неладно. Пьяный, светлый, восхитительный и печальный Колеев протянул руку. В распахнутом отвороте рубашки виднелся широкий железный крест на волосатой груди. «Помоги мне, – сказал Колеев. – Я умираю».

Голос его, словно острие – хрипловато-усмешливый голос, толщу воспоминаний, слоистую, ртутно-тяжелую плоть памяти.

Младенец заворочался, закряхтел, просыпаясь, раскачал недовольное хныканье до крика.

– Ну, рыба заголосила… – Агни подняла его и попыталась усадить себе на колени.

– Голова у него шатается. Как у пьяного, – улыбнулась соседка.

– Он захмелел от жизни.

– А еще, глядя на детей, я им завидую, – сказала соседка. – Точнее, меня возмущает: отчего ребенок – пуп земли, а я уже нет? Чем взрослый хуже? Крутятся вокруг него, сюсюкают… а до человека, такого же, только постарше на тридцать лет, ни одной сволочи по-настоящему нет дела…

* * * * * * * *

– …Как выдерживают старушки? – спросила Агни. Шевельнув плечом, она высвободила себе кусок пространства, чтобы дышать. – Дикая давка. Совсем ветхие старушки, как они держатся?..

– Старушкам легче, – шепотом ответила Таня. – Их держит дух.

– Ты хочешь сказать, что их дух сильнее… чем даже твой?

– Никаких сравнений. Только не разговаривай больше.

Агни смолкла.

Началось движение к кресту, мягко золотящемуся в руках священника. Всколыхнулись фигуры в темных пальто и платках. Волнами прокатывались вздохи, стоны, тихие мольбы.

– Посмотри, – опять не удержалась Агни, показывая подбородком вверх.

С амвона наблюдали за толпой четыре семинариста. Двое ухмылялись.

– Особенно вон тот противный, в центре. Лицо сытое…

Таня отвела глаза. Нахмурилась.

– Пошли.

Они влились в поток, медленно, по чайной ложке несший густую человеческую толпу к благословению.

«Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи помилуй», – бесконечно пели светлые женские голоса.

Было темно, тесно, гнетуще. Агни казалось, что даже запах здесь – пещерный, доисторический. Слабый блеск свечей не позволял рассмотреть иконы – старинные, в четыре ряда. Под тяжелой медью окладов блекли, томились краски одежд. Смуглые тона ликов и ладоней терялись в сумраке. Под купол взмывали звонкие молящие голоса – контрастом придавленности и мраку людской массы. Летели голоса – единым потоком, крылатым, жалобным…

На улице шел промозглый, тонкий дождь, но Агни обрадовалась ему. Таня раскрыла зонт.

– В праздники всегда столько народу. Сегодня Покров. В обычные дни никакой давки. Может быть, мы и в келью к батюшке не попадем, но ты не расстраивайся, приедем в будний день. Главное, на празднике побывала. Первый раз здесь – и сразу на праздник!

Верующие и туристы двумя не сливающимися, но одинаково полноводными потоками втекали и вытекали из дверей храмов. Хоронясь от дождя, жались к самым дверям нищие. У одной из них, обрюзгшей старухи в зеленом пальто, на пальце желтел массивный золотой перстень. Отчего бы ей не снять это украшение, хотя бы на время сидения с протянутой рукой? Впрочем, может быть, он глубоко въелся в палец…

Агни вспомнила монастырь, не этот, другой, удаленный от больших городов, сохранившийся с незапамятных времен, сказочный. Она бродила там одна по совершенно пустому дворику – монахи были на утренней службе, автобусы с туристами еще не подкатили, – впитывала, озираясь, задирая голову, чистую, звонкую, выпавшую из времени красоту. Слушала пение птиц. Голоса их были словно промыты и усилены в несколько раз. Думала: вот, это и есть истинный Храм. Монастырский двор без людей, под открытым небом, с хорами птиц. Придут люди, заполнят собой булыжные плиты – Храм исчезнет. Отчего? Архитектура прекрасней людей. Музыка прекрасней людей. Книги… Все вокруг – что ни возьми – лучше и чище человека…

– Почему они поют: «Господи, помилуй»? – спросила Агни. – Помилуй меня, помилуй, помилуй… Бесконечно умоляют о милости. Это же унизительно!

Таня остановилась. От возмущения или радости скулы ее стремительно алели.

– Они не поют: «Помилуй меня»! Что ты такое говоришь! Наверное, я поторопилась, слишком рано тебя веду. Всегда хочется как можно скорее и всегда попадаю впросак. Я идиотка.

– Да нет, что ты, – Агни потянула ее вперед. – Не поторопилась. В самый раз. Там я ничего лишнего не скажу.

Таня расстроилась, и казалось, вот-вот заплачет или закаменеет и не произнесет ни слова.

Они познакомились дней десять назад через общих друзей и сроднились как-то сразу, взахлеб, со второй, кажется, встречи. Узнав, что Агни до сих пор не крещенная, Таня проговорила с ней сутки подряд и сейчас вела к своему духовнику, одному из самых знаменитых на православной земле старцев.

В двух маленьких комнатках перед кельей стояли люди. В основном женщины. Многие с детьми. С усталой малышней в перекрученных колготках, с бледно-заторможенными подростками.

Таня, прислонившись затылком к стене, беззвучно читала молитвы.

Минут через сорок вышел старец. Невысокий, легкий, белоснежный, с тонким, покоящимся светом в лице. По каким-то своим признакам отобрал человек восемь, увел в келью. Таня с Агни попали в число избранных. Таня зарделась и облегченно перекрестилась.

Крохотная келья была завалена пакетами с подношениями. Таня добавила к ним содержимое своих сумок: веселые пупырчатые лимоны и индийский чай. Одни приносили, другим, видимо малоимущим, старец те же пакеты вручал.

Говорил со всеми коротко. Женщинам задавал одни и те же вопросы: сколько было абортов, сколько внебрачных связей, занимается ли рукоблудием, спиритизмом. Одну девушку, круглолицую, заплаканную, заставил перечислить все способы, которыми она когда-либо спала с мужчинами. Девушка отвечала, склонившись ему на ухо, подолгу подбирая слова.

Агни обернулась к Тане, чтобы спросить, отчего вопросы ко всем одинаковые: и старушкам, которым уже лет двадцать не до внебрачных связей, и школьницам-старшеклассницам, и экзальтированным интеллигенткам с тонкими горестными бровями, – и минует ли Агни подобная участь, но по напряженно-завороженному лицу Тани поняла, что разговаривать здесь нельзя.

Очередь продвигалась быстро.

Когда дошло до Агни, она протянула старцу письмо.

– Вот, тут все написано.

В заголовке стояло: «Письмо Господу нашему, Иисусу Христу».

По словам Тани, чистой молитвенной жизнью старец достиг таких духовных высот, что общался непосредственно с Богом. Поэтому – если Бог есть – письмо дойдет до него кратчайшим путем.

«Это письмо мое – не жалоба, не молитва – просьба.

Просьб было много раньше, и обращенных не столько к Тебе, сколько к абстрактной судьбе и неведомым высшим силам: света просила я… душевной опоры… свободы внутренней… любви… ребенка… Потом я забрала назад их все, нелепые, множащиеся от трения друг о друга просьбы, во имя одной, обращенной уже к Тебе – если Ты есть! – самой насущной и всезаполняющей: веры.

Господи, пожалуйста, – веры!

…Шла вечерняя служба в маленьком окраинном храме. Возле Николая Угодника, тихого старичка с округлой бородой, я поставила свечу и просила… просила Тебя и его, Николая, переводя взгляд с Твоего распятия на узкое пламя свечи, на ласковую фигуру святого. Разве это так трудно исполнить? Один небольшой знак, совсем неприметный. Чтобы уверовать, мне не нужно всенародного чуда. Только знак, намек, слово, слышимое одной мне. Пусть погаснет моя свеча. (Пусть с ней сделается еще что-нибудь.) Пусть улыбнется святой с иконы. Пусть… я не знаю! Еще можно так просто и окончательно: прийти во сне. Просто прийти, не говоря ничего.

Засмотревшись на священника, который благословлял подходивших к нему, я какое-то время не следила за свечой, а когда повернулась, короткий шок ожидал меня: свечи не было. С полминуты я готова была, ликуя, поверить, что Ты есть, Ты услышал меня, Ты сказал… Потом я догадалась, что старушка, следящая за порядком, переставила мою свечку на другое место, подальше от спин людей, могущих задеть ее огонек.

Конечно, может быть, это Ты велел старушке переставить мою свечу?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю