355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александра Толстая » Дочь » Текст книги (страница 7)
Дочь
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 04:19

Текст книги "Дочь"


Автор книги: Александра Толстая


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 29 страниц)

Просыпаясь, я с силой отшвырнула с груди что-то мягкое. Крыса ударилась об пол и побежала. Сквозь решетки матового окна чуть пробивался голубовато-серый свет наступающего утра.

* * *

Утром повели в уборную. Только начала мыться – стучат.

– Гражданка! Кончайте! Уступайте место другим!

Делать нечего. У меня был с собой эмалированный тазик. Наполнила его водой и решила окончить умывание в камере.

Полутьма, ни книг, ни бумаги, ни карандаша нет. Отняли. Делать нечего. За стеной скребутся крысы. Днем я их не боюсь, но с ужасом думаю о ночи.

– Собирайте вещи, – и на мой вопросительный взгляд: – переводят в общую.

В одной руке понесла вещи, в другой таз с водой, боясь расплескать.

Надзиратель отпер угловую камеру, в конце коридора. За столом сидела компания женщин. Увидели меня с тазом – и рассмеялись.

– Вы – Толстая? – спросила меня одна из них, постарше, с маленькими острыми глазками и нервным, чуть дергающимся лицом.

– Да.

Странно, почему она знает?

– А мы вот карты делаем из папиросных коробок, – сказала она мне, – вот тут устраивайтесь, – и указала мне пустую койку у дверей.

Комната была длинная и неправильная, суживающаяся в конце. С двух сторон по окну с решетками и матовыми стеклами. Койки стояли почти вплотную по стенам. Слева у окна тяжелый ломберный стол, два стула, вот и все.

– Я доктор медицины, Петровская, – сказала мне пожилая женщина. – По Петербургскому делу, – сейчас же добавила она, – Юденича ждали...

– Madame parle fran?ais, n'est ce pas?1 – обратилась ко мне соседка по койке. И по великолепному произношению, по тонкому гриму на лице и особому шику в одежде, свойственному только парижанкам и не утерянному даже здесь, я сразу определила ее национальность.

– Oh! Mademoiselle la princesse parle aussi2, – кивнула она на высокую девушку лет восемнадцати с тонким аристократическим лицом.

– Ее арестовали в связи с делом брата, – кивнула на княжну белокурая красивая женщина лет под тридцать.

– А зачем вам таз с водой? – спросила девица с большими томными глазами. Очень это смешно!

– Мыться. А крысы у вас есть?

– Есть, но немного.

Мне хотелось спать. И я стала стелить постель. Койка – три сбитые неотесанные доски. Между каждой тесиной три-четыре пальца. Жидко набитый стружками тюфяк провалился в щели, и тесины краями врезывались в тело. Я подложила под бок сумочку, под голову пальто, закрылась пледом и заснула как убитая.

Проснулась я только на следующее утро.

– Будет вам курить, доктор! Всю камеру прокурили, дышать нечем! – ворчала белокурая флегматичная девица, по профессии машинистка, лениво ворочаясь на кровати. – И что вы ходите взад и вперед, как маятник!

– Не сердитесь, голубушка! Сил нет! Места себе не найду!

– Господи! И чего волноваться. Этим не поможешь. Ведь вот не волнуюсь же я.

– Вам-то чего волноваться? Ведь в деле же не участвовали?

Машинистка промолчала.

– Ах, да разве я за себя! У меня сын, дочь, муж! Моя жизнь кончена. Вы представьте себе только, можно ли быть спокойной, когда их всех могут расстрелять из-за меня, всех, всех!

– Да ведь вы говорите, что сына вашего помиловали...

– Боже мой! Да разве можно кому-нибудь верить! Сегодня помиловали, а завтра расстреляют, – и докторша хваталась дрожащими руками за книжечку, отрывала листочек папиросной бумаги, крутила папиросы и снова нервно закуривала.

– Знаете, – вступила француженка, – вы, когда следователь говорит, немножко с ним coqquette1, немножко руж2, немножко blanc3, я смеюсь, он смеюсь...

– А вы смеялись, помните, когда вас ночью с вещами потребовали?

– Oh! Mon Dieu4 – ниет, не смеял, а плакайть, плакайть. Я думал, меня стрелять!

– Да, жуткое было время, – начала Петровская, – то и дело на расстрел выводили. Пришли за ней ночью, велят собирать вещи. С ней истерика – плачет, хохочет. Вдруг упала на колени: "Доктор, – кричит, – молитесь на моя грешная душа". Я с ней с ума было сошла. А утром привели.

– Куда же водили?

– На допрос.

– Нарочно пугают, – сказала девица с томными глазами, – своего рода пытка. Запугивают, думают, что человек больше расскажет.

– Oh! Ma pauvre mere, mon pauvre Henri. Ils ne sauront jamais ce que j'ai souffert5.

– Жених у нее во Франции, – продолжала докторша, – а обвиняют ее в шпионстве. Сошлась с каким-то негодяем...

– Mais non, docteur! Меня принимайт за шпион, се monsieur меня спасайт. Я его не любил, се monsieur, oh, non. Henri comprendra ?a1. Я пошел с ним только по благодарству.

– Не поймешь их. Слушаю их разговоры целый месяц. А кто за что арестован, ничего не могу понять, – и машинистка поправила на своей кровати подушки, укладываясь поудобнее.

– Ах, я вам все расскажу, – нервно подергиваясь и покашливая, таинственно зашептала докторша, нагибаясь и обдавая меня табачным перегаром, – подходил Юденич. В Петербурге во главе организации стоял англичанин, красавец собой, смелый... Я была готова пожертвовать жизнью...

Докторша говорила быстро, почти не останавливаясь, говорила как заученный урок, как будто она много раз повторяла свою историю.

Хотелось, чтобы она замолчала, было чувство брезгливости, почти физического отвращения к женщине, к ее любви к англичанину.

– Пасынка приговорили к расстрелу, сына, может быть, помилуют. Дочь в тюрьме.

– И они участвовали в заговоре?

– Да, да, и я, я одна виновата... Боже мой, Боже мой... – докторша истерически рыдала.

Я не находила слов утешения, и мне было с ней неловко. А она все говорила, говорила...

По утрам я ввела гимнастику по Мюллеру. Открыв форточку, поскольку позволяли железные решетки, мы раздевались почти донага, становились в ряд и делали всевозможные движения руками, ногами и туловищем.

Я сказала, что гимнастика помогает сохранять молодость и красоту. Француженка, раскрашенная, в папильотках, старалась больше всех. "Un, deux, troix! Un, deux, troix"2, – приговаривала она, махая руками. Слабые мускулы ее не привыкли к усилию. Каждый раз, когда надо было медленно опускаться на корточки, она падала навзничь и не могла встать. Поднимался такой смех, что вмешивался надзиратель:

– Тише, дьяволы, что у вас тут такое?!

Доктор Петровская в одной денной рубашке, с замотанной вокруг головы фальшивой косой, желтая, тощая, вызывала чувство брезгливой жалости. И никто не смеялся, когда она, как и француженка, садилась на пол, вместо того чтобы подниматься с корточек...

Один раз кто-то обратил внимание на отопительные трубы, проходящие в соседнюю камеру. Я села на пол и стала расковыривать известку железной шпилькой. Щель была замазана плохо, и известка легко осыпалась.

– Станьте у двери, караульте надзирателя, – шепнула я товаркам.

Доктор Петровская быстро вскочила и заняла наблюдательный пост.

– Щепочкой, щепочкой, – шептала она, – от коробки отломайте.

И вдруг я услыхала с той стороны шорох, точно мыши скреблись. Я попробовала пропихнуть щепочку, почувствовала, что ее вытягивают. Она вся ушла и через минуту снова показалась с привязанной к ней записочкой: "Кто у вас в камере? У нас сидят такие-то и такие-то". Записка была подписана пятью, один из них был знакомый, заседавший у меня в квартире.

Мы ответили. Завязалась переписка. Мне было важно узнать, как вести себя на допросах. "Скрывать что-либо бесполезно, ВЧК все известно", – был ответ.

Наивно просовывая щепочку в соседнюю камеру, мы и не подозревали, что вся эта переписка была спровоцирована, что доктор Петровская – наседка, передающая из камеры следователям ЧК все наши разговоры. Недаром ее так часто вызывали на допросы. Говорили, что своей шпионской деятельностью она купила жизнь своего сына. В соседней же камере сидел другой предатель – Виноградский, предавший друзей детства. Я также была арестована благодаря Виноградскому; из разговора моих друзей он узнал, что заседания Тактического центра происходили у меня на квартире, и тотчас же донес об этом следователю.

Латышка

Каждое утро около восьми часов быстро открывалась дверь, на секунду показывалась высокая костлявая фигура с красным лицом, кудельками на лбу и около двери стукалось ведро с такой силой, что вода, налитая до половины, расплескивалась вокруг. Дверь с силой захлопывалась, а мы спорили о том, кому достанется мыть пол. Это было одно из самых больших развлечений.

Через полчаса дверь снова раскрывалась, опять показывалась молчаливая фигура, красная большая рука хватала ведро и снова исчезала.

Таким же резким движением она швыряла молча нам в камеру чайник с кипятком, обед, ужин. Если она и говорила с нами, то всегда отрывисто, грубо, не глядя на нас, точно считала для себя унизительным обращаться к нам.

Придет за ведром, а мы еще не кончили мыть полы.

– Ну! Скорее! – крикнет и сильно стукнет дверью.

Казалось, в ней ничего не было человеческого – деревянное лицо, деревянный голос, деревянные движения.

"Неужели эта машина может плакать, любить?" – думала я. И я смотрела на нее с ужасом, она возбуждала во мне страх, больший страх, чем самоё заключение, тюремные решетки. Каждый раз, как она входила в камеру, я вздрагивала и сжималась. А у нее на лице самодовольство, сознание исполненного долга; она со всей тупостью своей натуры поняла, что здесь, в ЧК, от нее требуют одного – потери человеческого образа, превращения в машину, и она в совершенстве этого достигла.

Мы пробовали с ней заговорить, она не только не отвечала нам, но и бровью не вела, точно наши слова были обращены не к ней.

"Неужели можно так дрессировать людей? – думала я. – А может быть, она сама по себе такая..."

Правда, что все служащие ЧК были замечательно выдрессированы. Но они иногда разговаривали с нами, отвечали на вопросы, пересмеивались между собой, ругались, наконец. И, хоть и чувствовалась в них резкость и жестокость, но не было той холодности машины, которая была в латышке. Она казалась мне страшнее надзирателей, начальника тюрьмы, следователя...

Невольно мои мысли тянулись к ней; когда она входила, я не отрывала глаз, внимательно разглядывала ее плоское грубое лицо с белыми бровями и ресницами, бесцветными невидящими глазами.

– Здравствуйте, товарищ! – вдруг, неожиданно для самой себя, сказала я ей, когда она швырнула в камеру ведро.

Она удивленно вскинула на меня свои безжизненные белесые глаза и ничего не ответила.

С тех пор я упорно каждое утро с ней здоровалась, а она делала вид, что не слышит, и не отвечала. Один раз днем, когда она принесла обед, я предложила ей конфет, которые были в передаче.

– Нельзя! – отрезала она и резко захлопнула за собой дверь.

На следующий день, когда я, как всегда, поздоровалась с ней, она едва заметно кивнула мне головой.

– А все-таки не приучите! – дразнили меня мои товарки по камере. – Эти латышки ужасно бесчувственные!

Но я думала иначе. Я радовалась. Желание вызвать в латышке проявление человеческого приобрело для меня огромное значение. Казалось, все мои чувства, мысли, воля сосредоточились в этом желании. И чем труднее казалась задача, чем больше я затрачивала на нее сил, тем сильнее делалось желание.

– Здравствуйте! Ну, как погода сегодня? – обратилась я к ней, как к старой знакомой, с обычным приветом.

– Здравствуйте!

Это была уже настоящая победа, и я ликовала. Когда в следующую передачу я получила яблоки, я выбрала одно получше и протянула ей.

– Возьмите, товарищ, я ведь просто...

Она поколебалась, взяла и сунула под фартук. Но лицо продолжало быть деревянным; она так же, как машина, входила, приносила, уносила, не глядя, не отвечая на вопросы. Иногда я отчаивалась. Казалось, что она вся насквозь деревянная и душа у нее деревянная.

23 апреля были мои именины. Двое надзирателей, улыбаясь, притащили в камеру огромную передачу от друзей. Было много, много цветов, так много, что мы обвили решетку цветами, и у нас был праздник в камере.

Когда вошла латышка, я протянула ей букет цветов.

Она удивленно пожала плечами.

– Возьмите, сегодня мой праздник!

Она молча взяла, а когда принесла обед, на груди у нее был заткнут мой букетик подснежников.

Это случилось совершенно неожиданно. Утром, проснувшись, я по обыкновению взглянула через щелку форточки на небо. И, увидав голубой клочок неба, вдруг почувствовала солнце, тепло, весну... и стало грустно. Когда вошла латышка, я, забыв про все свои опыты, спросила ее, как спросила бы всякого человека, который свободно может смотреть на солнце и небо:

– Хорошо сегодня на улице?

– Тепло, весна! – ответила она мягко.

В одиннадцать часов, в самое неурочное время, неожиданно раскрылась дверь и, широко улыбаясь своим плоским лицом, в камере появилась латышка.

– Гражданка Толстая, это вам! – сказала она, конфузясь.

Ко мне на колени упала большая ветка цветущей черемухи.

Скрипач

Пасха – и мне особенно грустно. Все в камере получили передачи, кроме меня. Почему никто обо мне не вспомнил? Может быть, арестованы? Больны? Или просто забыли?

Я даже не знаю, почему мне так грустно. Пасха для меня обычай, связанный с далеким прошлым. И вот сейчас, здесь в тюрьме, хочется той, другой, далекой Пасхи. Чтобы был накрыт стол в столовой хамовнического дома, накрахмаленная скатерть, такая белоснежная, что страшно к ней притронуться; чтобы на столе стояли высокие бабы, куличи, и пасхи, и огромный окорок, украшенный надрезанной бумагой. Шурша шелками, из спальни выходит мать, нарядная в светло-сером или белом шелковом платье. В настежь раскрытые окна из сада врывается чистый весенний воздух, пропитанный запахом земли, слышится непрерывный звон переливчатых колоколов. Грустно. Звона уже нет. Москва в ужасе замерла. Все запуганные, голодные, несчастные, а я сижу в тюрьме. Камера похожа на длинный мрачный гроб. На столе на газете лежат три красных, с растекшейся краской яйца и темный маленький кулич с бумажным пунцовым цветком. Лучше бы их не было, они еще больше напоминают о нищете...

Я бросилась на кровать, лицом к стене. Хотелось плакать. Было тихо. Должно быть, моим товаркам тоже было тоскливо. Они не болтали, как всегда.

И вдруг могучие звуки прорезали тишину. Все шесть женщин бросились к дверям и, приложив уши к щелке, стали слушать. Некоторые из нас упали на колени. Мы слушали молча, боясь пошевельнуться, боясь громким дыханием нарушить очарование.

Глубокие, неземные звуки прорезали тишину. Они проникали всюду, сквозь каменные толстые стены, сквозь потолок, они прорывались наружу через крышу тюрьмы, тянулись к небу, утопали в бесконечном пространстве. Они были свободны, могучи, они одни царствовали надо всем.

Кто-то играл на скрипке траурный марш Шопена. Один раз, другой. Затем звуки замерли, снова наступила тишина.

Слезы были у нас на глазах. Мы не смотрели друг на друга, не говорили.

По-видимому, большой мастер играл траурный марш Шопена. Да. Но почему меня это так потрясло? Как будто звуки эти вырывались за пределы тюрьмы, за железные решетки и стены; ничто не могло удержать их полета в бесконечность... Бесконечность... Вот оно что... Вот о чем пела скрипка. Она пела о свободе, о могуществе, о красоте бессмертной души, не знающей преград, заключения, конца. Я плакала теперь от радости. Я была счастлива. Я знала, что я свободна...

Много позже я встречалась на свободе с машинисткой. Мы разговаривали о тюрьме.

– А помните Пасху? – спросила она. – Скрипача?

– Еще бы. Я не могла этого забыть.

– Он большой артист, мне говорили о нем. И, знаете, ему позволили играть только один раз, это именно было тогда, когда мы его слышали. На следующий день его расстреляли.

Лубянка

Надзирательница-латышка сказала, что нас поведут в баню на Цветной бульвар. Я сообщила это на волю друзьям.

Нас повели четверо вооруженных красноармейцев и надзиратель. Важные преступники! Гнали по мостовой вниз по Кузнецкому, извозчики давали дорогу. Прохожие из интеллигентов смотрели с сочувствием, иные попроще – со злобой.

– Спекулянты! Сволочь! – Некоторые, взглянув на раскрашенное лицо француженки и приняв нас за проституток, роняли еще более скверные слова.

Я не чувствовала стыда, унижения. Наоборот – нечто похожее на гордость. Разве сейчас тюрьма – удел преступников?

Несмотря на городскую пыль – хорошо дышалось. Мы не подозревали, что такая ранняя весна. На Цветном бульваре трава высокая и густая, листья на деревьях большие и темные, как бывает в начале лета. Жарко, но в тени хорошо, и приятно идти по земле.

– Стойте, стойте! – вдруг услыхали мы бодрый голос. – Политические? Низенький приземистый человек на ходу соскочил с извозчика и бросился через улицу к нам. – Я сам только что из тюрьмы, тоже политический. Не унывайте, товарищи! Вот огурчиков вам свеженьких! – он протягивал нам пакет.

– Отойдите, товарищ! Нельзя разговаривать с арестантами.

– А огурчики, огурчики передать можно?

– Нельзя, проходите.

– А все-таки не унывайте, товарищи, – еще раз с силой крикнул маленький человек, – я сам только что из тюрьмы, знаю все...

– Спасибо на добром слове, спасибо! – кричали мы ему вслед.

Стало совсем весело, когда я увидела своих друзей; они сидели в самых естественных позах под деревом на траве и шили, точно они вышли подышать свежим воздухом из одного из домов на бульваре. Увидев нас, встали и пошли по боковой дорожке. Может быть, я не сумела скрыть радость и волнение, а может быть, Петровская передала следователю об этом свидании, но только надзиратель сейчас же их заметил и стал отгонять.

– Отходите дальше, гражданки, – кричал он, – а то арестую...

Одна из женщин была Прасковья Евгеньевна Мельгунова, она надеялась увидать своего мужа.

Баня была похожа на военный лагерь. Кругом все оцеплено красноармейцами. Сновали взад и вперед мотоциклетки. Около входа распоряжался прямой и высокий, как жердь, наш рыжий комендант.

В бане было невыносимо душно, густой пеленой стоял пар, но горячей воды было вволю. Красные, распаренные, мы бодро шагали по бульвару обратно в тюрьму. По боковой дорожке сопровождали нас две женщины и приветливо мне улыбались.

* * *

Вздрогнула тюрьма. Задрожали окна. Что это?

– Обстрел из тяжелых орудий... Боже мой, неужели бои, переворот?

Страшные удары не прекращались, сотрясались дома, звенели стекла, вылетая и разбиваясь о мостовую.

Мы бросились к щелке в трубе:

– Что это? Бой?

Ответили неопределенно: может быть, бои, а может быть, взрывы. Удары были равномерные и частые, один за другим. Хотелось верить, что они несут избавление. "Тра, та, та. Тра, та, та!" Дрожало здание, звенели разбитые стекла. "Освободят, откроют все тюрьмы. А вдруг не успеют освободить? Убьют чекисты?"

Уложили вещи и ждали.

Казалось, прошло много часов, взрывы стали тише, реже.

– Что это было? – спросили мы вечером у надзирателя.

– На Ходынке пороховые склады горели...

* * *

А через несколько дней – новая тревога.

– Как будто гарью пахнет? – доктор Петровская оторвалась от пасьянса и выглянула в окно. – Ничего не видно.

Княжна вскочила на подоконник, на решетки. Окно было чуть-чуть приоткрыто – настолько, насколько допускали решетки. Пригнувшись к правой стороне, можно было видеть часть двора и левое крыло тюрьмы.

– Я вижу дым! Пожар, может быть!

Одна за другой мы лазили на решетки, стараясь понять, что происходит. С каждой минутой дым становился гуще и чернее. Горел третий этаж левого крыла. До нас доносились крики, топот бегущих по коридору ног.

– О, Боже мой! – простонала докторша. – Надо собирать вещи! Нас, наверное, возьмут, если загорится тюрьма, – и она стала нервно сдергивать с койки постель и запихивать ее в корзину. – Скорей! Скорей! За нами сейчас придут!

Дым становился гуще. В камере стало серо и душно.

– Я не хочу сгореть живой! Ма foi, nоn!1 – кричала француженка, вытаскивая из-под койки чемодан и швыряя в него в полном беспорядке пудру, платья, косметику, грязное белье.

– Зачем торопиться? Все равно они забудут про нас, – и красивая машинистка спокойно соскочила с решетки и не спеша стала укладываться.

– Нет, что вы говорите! Не могут они нас забыть!

– Где товарищи! Les camarads! – кричала француженка, бросаясь к дверям. Sapristi. Allons donc!2 – она стала с силой трясти дверь. – Oh, Mon Dieu! Товарищ, товарищ! Послушай!

Никого не было. Из камер стучали.

– Закройте окно! Мы задохнемся! – крикнула докторша.

Слышны были сигналы пожарных команд, рев автомобилей, крики. Весь этот шум, суета росли, преувеличивались в глазах заключенных, принимая ужасающие размеры. Естественная потребность действия в минуту опасности была пресечена. Мы были заперты. То и дело вскакивали на решетки, сообщая друг другу то, что было видно: бегущие пожарные в золотых касках, красноармейцы, работа пожарных машин.

По-видимому, работали три команды. Дым стал реже. Часть пожарных уехала. Я заняла наблюдательный пост на окне и не слыхала, как красноармеец мне что-то кричал со двора. Он снова закричал. Очнувшись, я увидела направленное на меня дуло винтовки.

– Слезь с окна, сволочь! – орал он во все горло. – Застрелю!

Я соскочила и захлопнула окно.

* * *

Проснулась ночью. Загремело в соседней камере, точно тело упало. Прибежал надзиратель, засуетились, забегали, подымали тяжелое, выносили. Мы вскочили и, прислушиваясь, старались понять, что делается за дверью.

Я не знала тогда, что в соседней камере умер от разрыва сердца Герасимов, когда-то давно живший у нас в доме в качестве репетитора моих братьев, товарищ министра народного просвещения при Временном правительстве.

* * *

Принесли хлеб, а кипятка не было.

– Что же кипяток? – спросила докторша.

– Водопровод испорчен.

В камерах заволновались, застучали в двери, заговорили более громкими, чем обыкновенно, голосами. Но протестовать не смели.

В уборную свели, а умыться не дали.

– Ну как это хлеб всухомятку жевать, – волновалась машинистка, тыкая пальцем в сложенные двумя небольшими столбиками шесть порций сероватого с мякиной и овсом хлеба.

– Дадут еще, водопровод починят и кипятку принесут, – успокоительно заметила докторша. Она почему-то всегда все знала.

Но воды не дали, и в обед не было супа, а вместо него принесли шесть порций селедки.

– Вы бы хоть ведрами немного воды разнесли заключенным, – сказала я надзирателю. Надзиратель фыркнул:

– Натаскаешься тут на вас...

– Ну и дьяволы, – возмущалась машинистка, – что делают. Все время не давали селедок, а сегодня, как нарочно, воды нет, так нате же вам...

– Я так любить селедка, – сказала француженка, – что буду кушайть.

Соблазн был велик. Мы все в ожидании кипятка наелись селедки. А воды все не было. Невыносимо мучила жажда, во рту пересохло.

Часа в три, в обычное время, пришел надзиратель.

– В уборную!

Кто не знает тюремной жизни, и представить себе не может, какое громадное значение имеют эти слова для заключенных.

Надзиратели водили в уборную три раза в день. Это надо было сделать так, чтобы заключенные из разных камер не встречались. Уборных было мало, а камеры переполнены, поэтому водили редко и на очень короткое время. Утром на нас шестерых полагалось пять минут. Уборная была маленькая, с одной ванной, душем и краном. Днем же водили в уборную, где не было ни крана, ни ванны и нельзя было даже помыть рук. Поэтому я всегда утром наполняла свой таз водой и в этой воде мыла руки, а на другое утро выносила таз в уборную. У нас выработалась привычка, при которой можно было использовать каждую минуту нашего пребывания в ванной. В пять минут мы ухитрялись не только вымыться, но иногда даже кое-что выстирать. Я делала так: намыливалась и тотчас же пускала на себя душ, пока душ поливал меня, я стирала. Все это занимало около двух минут времени. Трое мылись под душем, трое под краном. Вода была ледяная.

В уборную водили в семь или восемь часов утра. Пили чай в девять. К сожалению, желудок не подчинялся тюремным правилам. Начинался стук в дверь.

– Товарищ, пустите в уборную!

– Нельзя, у вас есть параша.

– Неудобно, параша без крышки, пустите, пожалуйста.

– А в карцер хотите? Говорят, нельзя.

И надзиратель уходил в другой конец коридора. Бывали случаи, что люди корчились по три-четыре часа, оставались без обеда. Но я не помню, чтобы кто-либо из нашей камеры хоть раз воспользовался парашей.

Сушили белье в камере на веревочке, а разглаживали руками. Я никогда не думала, что можно так хорошо расправлять белье. Хитрость состояла в том, чтобы расправить его перед самым моментом высыхания.

Когда в этот день раздался крик надзирателя: "В уборную!" – мы обрадовались, мелькнула надежда, что достанем где-нибудь воды.

– Чайник надо захватить, – сказала докторша.

Надзиратель выпустил нас из камеры. У дверей стояли два красноармейца с ружьями.

– Кто это? Куда вы нас ведете?

Но надзиратель молча шел впереди, красноармейцы по обеим сторонам, и никто не ответил.

"На допрос? На расстрел? Почему со стражей?" – мелькали в голове нелепые мысли.

Спустились до второй площадки. Тихо, едва передвигая ноги, по лестнице навстречу нам поднимался белый как лунь священник в серой поношенной рясе, подпоясанной ремнем. Впереди и сзади шли два красноармейца с винтовками. Мы столкнулись на тесной площадке и поневоле остановились, давая друг другу дорогу.

Страдание, смирение, глубокое понимание было в голубых старческих, устремленных на нас глазах. Он хотел сказать что-то, губы зашевелились, но слова замерли на устах, и он низко нам поклонился. И мы все шестеро низко в пояс поклонились ему. Сгорбившись, охраняемый винтовками, старец побрел наверх.

Нас привели на грязный двор внутренней тюрьмы Лубянки, 2. Я ждала очереди около дощатой уборной и, подняв голову, смотрела на небо, его не видно было из нашей камеры.

– Аээх! – вздохнул охранявший нас молоденький красноармеец. – Живо жалко!

– Кого?

– Старый поп-то, чего он им сделал?

Часа в четыре меня позвали на допрос. Мучила жажда. В мягком кожаном кресле сидел самодовольный, упитанный следователь Агранов.

Это был уже мой второй допрос. В первый раз Агранов достал папку бумаг и, указывая мне на нее, сказал:

– Я должен вас предупредить, гражданка Толстая, что ваши товарищи по процессу гораздо разумнее вас, они давно уже сообщили мне о вашем участии в деле. Видите, это показания Мельгунова, он подробно описывает все дело, не щадя, разумеется, и вас...

– А ведь это старые приемы, – перебила я его, – эти самые приемы употреблялись охранным отделением при допросе революционеров...

Агранов передернулся.

– Ваше дело, я хотел облегчить участь вашу и ваших друзей.

– Вы давно в партии, товарищ Агранов? – спросила я.

– Это не относится к делу, а что?

– Вас преследовало царское правительство?

– Разумеется, но я не понимаю...

– А вы тогда выдавали своих близких для облегчения своей участи?

Он позвонил.

– Отвести гражданку в камеру. Увидим, что вы скажете через полгодика...

В этот раз я также отказалась ему отвечать. Нахмурилась и молчала.

– Что это, гражданка Толстая, вы как будто утеряли свою прежнюю бодрость?

Меня взорвало.

– А вам известно, что в тюрьме нет ни капли воды, что заключенных кормили селедкой?

– Вот как? Неужели?

Но я поняла, что он об этом знает.

– Ведь это же пытка, ведь это...

– Стакан чаю, – крикнул Агранов, – не угодно ли курить? – любезно придвинул он мне прекрасные египетские папиросы.

– Я не стану отвечать. Неужели нельзя послать воды хоть в ведрах заключенным? – стоявший передо мной стакан чаю еще больше разжигал бессильную злобу.

– Не хотите отвечать? – любезная улыбка превратилась в насмешливую злую гримасу. – Я думаю, что если вы посидите у нас еще немного, то сделаетесь сговорчивее. Отвести гражданку в камеру, – крикнул он надзирателю.

Нам принесли кипяток только к вечеру. Я просидела два месяца на Лубянке, 2. После угрозы Агранова я не ждала скорого освобождения и удивилась, когда надзиратель пришел за мной.

– Гражданка Толстая! На свободу!

Перед тем как выйти из камеры, я по всей стене громадными буквами написала: "Дух человеческий свободен! Его нельзя ограничить ничем: ни стенами, ни решеткой!"

Прокурор

Меня выпустили до суда с другими второстепенными преступниками.

Странное было ощущение. Точно я долго плавала на корабле и вот наконец попала на сушу: поступь нетвердая, во всем существе нерешительность, трудно попасть в прежнюю колею повседневной жизни.

Предстоял суд, и на нем сосредоточилось все внимание. Все остальное: работа над рукописями, Ясная Поляна – отошло на задний план.

Далеко от центра, в Георгиевском переулке, помещалась канцелярия Верховного трибунала. Должно быть, она была здесь потому, что напротив был особняк комиссара юстиции Крыленко.

Здесь подсудимым разрешалось ознакомиться с делом, и мы узнали о доносах из камеры жалкой, изолгавшейся истерички Петровской, Виноградского, предавшего друзей детства, узнали о пространных, в подробности излагающих все дело "с исторической точки зрения" показаниях профессора Котляревского и других.

У меня не было желания разбираться во всей этой литературе. Быть может, придет время, когда русские историки разработают события того времени не для ЧК, как это сделал проф. Котляревский, а для широкой русской общественности.

В центре внимания были пятеро наиболее серьезно замешанных в деле. Им грозил расстрел. И это было то, чем интересовалось теперь уцелевшее московское общество: расстреляют или нет? Ужас заключался не только в том, что убивались друзья, знакомые, уважаемые, любимые многими, молодые, полные жизни и энергии люди. Ужас был еще и в том, что постепенно уничтожался целый класс, уничтожалась передовая русская интеллигенция. И эта угроза расстрела была угрозой по отношению ко всем нам.

Невольно вставал образ всеми любимого и уважаемого Николая Николаевича Щепкина, незадолго перед тем расстрелянного. Я знала его по Земскому Союзу и относилась к нему с глубоким уважением и симпатией. Когда распространилось известие, что его расстреляют, оно не дошло до сознания, я не поняла и долго не могла понять, поверить. И когда наконец дошло до сознания, померкло все вокруг, показалось, что нет больше радости на земле и духа Божия в человечестве и что жить дальше невозможно. Но острота первого впечатления прошла. Я стала думать о том, как спасти Николая Николаевича. Хлопотать было бесполезно. Выкрасть? Это было безумием, но и время было безумное. Разве в России разум человеческий не тащился теперь бессильно в хвосте?

Было неприятно и немного жутко, когда пришел ко мне на квартиру подозрительный человек в ярко-синей поддевке и картузе, с лихо закрученными кверху светлыми усами, умными, хитрыми глазами, тяжелым золотым перстнем на указательном пальце левой руки и серьгой в левом ухе. Сначала осторожно, затем смелее, увлекаясь своим планом, я заговариваю с ним о возможности похищения Николая Николаевича из тюрьмы.

Человек в синей поддевке обнадеживал, у него большие "связи". Надо много для подкупа. Я не возражаю. Разве мы не найдем денег в Москве для спасения Николая Николаевича!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю