355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александра Толстая » Дочь » Текст книги (страница 17)
Дочь
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 04:19

Текст книги "Дочь"


Автор книги: Александра Толстая


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 29 страниц)

Опять загудела толпа. Тщетно старался председатель ее успокоить. Дело пришлось отложить и перевести его в тульский окружной суд. А я в ту же ночь выехала в Москву к Калинину.

– А вы небось не знаете, Александра Львовна, кто эти судьи-то были? спросил меня знакомый крестьянин, когда суд уехал. – Про председателя я ничего не скажу, не знаю, – тульский он, а двое других – здешние. Вот тот, кто слева сидел, высокий, костлявый, с длинным носом, несколько лет тому назад за убийство жены судился. А второй, что справа сидел, чернявый, тот, что узкие глазки щурил и ухмылялся, когда доктор говорил, – этот уж два раза сам под судом был, первый раз за то, что девчонку изнасиловал, а второй раз за то, что заключенных пытал. Нализался и пьяный вывел их на мороз во двор и стал их из шланга поливать. Едва выжили.

Не знаю, исполнил ли Калинин мою просьбу и центр повлиял на решение суда, но доктора Арсеньева и двух других членов правления условно приговорили к трем годам тюремного заключения.

Глубокой иронией звучали слова адвоката, защищавшего Арсеньева:

– Граждане судьи! – заключил он свою речь. – По-видимому, доктор Арсеньев не может угодить ни одному правительству. Царское правительство преследовало его за либеральные идеи; советское правительство преследует его за контрреволюционную деятельность. Он никак не может попасть в тон, как певец с хронической простудой!

Начало сталинской политики

Злостные придирки коммунистов, ревизии в школах и музее продолжались главным образом со стороны местных властей. Приходилось ездить в губисполком и в Москву, давая объяснения и прося защиты. Неожиданные налеты партийцев нагоняли страх на всех сотрудников, мешали работать.

Иногда совершенно неожиданно под вечер приезжала группа большевиков из губпарткома. Они привозили с собой пряники, конфеты для детей, подарки и советскую пропагандную литературу.

Усилилась антирелигиозная пропаганда, детей священников выгоняли из школ, установили шестидневную неделю с тем, чтобы ученики посещали школу и в воскресенье. Не исключалось и Пасхальное воскресенье. Коммунисты требовали, чтобы в этот день школы были открыты. Я отказывалась исполнить требование партийцев. Комсомольская ячейка нажимала.

Машка оказалась между двух огней. Она не хотела огорчать крестьян родителей детей, – настаивая на требованиях партийцев, и не хотела выступать против меня. С другой стороны, она боялась, что ей попадет по партийной линии. Прислали коммуниста из Тулы. Он долго говорил со мной, требуя, чтобы учителя давали уроки в Пасхальное воскресенье. После долгих разговоров он, наконец, согласился собрать всех учителей и решить вопрос общим голосованием.

Вечером в страстной четверг собрались в новой школе второй ступени все учителя, приехавший из города коммунист и члены коммунистической ячейки. После пропагандной речи партийца, направленной против религиозных предрассудков, говорила я. Я упомянула о мнении Ленина, сделавшего исключение для школ имени Толстого, говорила о родителях: какое это вызовет огорчение и возмущение, если детей заставят учиться в такой большой праздник. После коротких прений поставили вопрос на голосование. Я была спокойна. Учительский коллектив, за исключением нескольких человек, всегда меня во всем поддерживал – работали мы очень дружно. Я не поверила своим глазам, когда на мое предложение не заниматься в Пасхальное воскресенье поднялись четыре руки. Со мной голосовали: школьный врач, двое скромных учителей первой ступени и мой друг преподавательница литературы во второй ступени.

Я вышла в соседнюю комнату, чтобы немного успокоиться. Когда я вернулась, партийцев уже не было, и я могла свободно говорить.

– Мы могли вместе работать, – обратилась я к учителям, – мы могли до известной степени оградить школу от коммунистического влияния, избегать антирелигиозной пропаганды, милитаризации только при большой сплоченности, при общем понимании наших целей и задач. Борьба была нелегка, но мы твердо проводили свою линию и старались придерживаться принципов моего отца, имя которого несет эта школа. Я от всего сердца благодарю тех из моих сотрудников, которые до конца поддерживали меня и те идеи, за которые мы боролись. Потеряв поддержку большинства, я не смогу больше возглавлять нашу опытно-показательную станцию Ясная Поляна, созданную вместе со всеми вами...

Спазмы сдавили мне горло. Я не могла больше говорить.

Во мне росло убеждение, что дальше я бороться не в силах и не в силах больше притворяться, лгать, лучше тюрьма, ссылка, даже смерть!

Работать становилось все труднее и труднее. Ясная Поляна уже не составляла исключения, и бороться с влиянием компартии было немыслимо. Мое решение уйти, освободиться от гнетущего чувства и сознания, что совесть все больше и больше засоряется ложью, что, спасая себя, морально ты падаешь все ниже и ниже, крепло с каждым днем.

Чтобы легче наблюдать за деятельностью сотрудников музея и школ, губпартком решил организовать ячейку в самой Ясной Поляне.

Кроме Машки Жаровой – представительницы от рабочих по совхозу "Ясная Поляна" и кооперативу, – в ячейку были назначены почтарь-партиец и секретарем ячейки – товарищ Трофимов, командированный из Тулы.

Трофимов обладал всеми качествами заядлого большевика: самоуверенной грубостью, нахальством, невежеством и жестокостью.

Он любил всех учить, говорить длинные речи, пересыпая их мудреными словами и фразами, которых он сам и никто другой не понимал.

" – Мы, так сказать, – обращался он к учителям, – страдаем высокообразованным академическим достижением, товарищи... и, так сказать, требуем сознательного понимания партии..."

А культурные – доктор Арсеньев, окончивший три факультета, наш обществовед, окончивший два факультета, – и все мы были обязаны слушать эту белиберду.

Трофимов всегда ходил в черной блестящей кожаной куртке, кепке и лаковых сапогах. Меня он побаивался и ненавидел.

– Ох, гражданка Толстая, – как-то сказал он мне, поигрывая револьвером в черной кобуре, не в силах сдержать своей злобы, – была бы моя воля, застрелил бы я вас на месте, рука бы не дрогнула. И чего центр смотрит?

Я засмеялась. Лицо его злобно сморщилось, и из-под поднятых бровей метнулись на меня белесые, неопределенного цвета мутные глаза. Он круто повернулся и пошел, бессильно сжимая свои нерабочие, узловатые, грязные руки в кулаки. Почему-то эти руки всегда вызывали во мне особое чувство гадливости.

У Трофимова не было никакой определенной работы, но он повсюду совал свой нос, и все его ненавидели. Он считал себя вправе распоряжаться, давать указания преподавателям, учить их, как надо вести антирелигиозную пропаганду, которая усилилась в Народном доме. Меня раздражало, что Трофимов без разрешения проводил собрания с нашими учениками. А когда он, как хозяин, не снимая кепки, входил в музей, и в кабинет, и в спальню отца – все кипело во мне от сдерживаемого гнева.

Постепенно все должности в кооперативах, в Народном доме, на почте были заполнены коммунистами. Заместителем моим по Музею-усадьбе Ясная Поляна был назначен советский писатель Вишнев, ничтожный, безличный человек, полуинтеллигент, начавший с того, что старался внушить мне, что надо употребить учение Толстого как орудие антирелигиозной пропаганды.

– Ведь Толстой же был против церкви, – говорил он, – мы же можем его цитировать в нашей борьбе с религиозными предрассудками.

Мои возражения и доводы, что Толстой был очень религиозным человеком, были бесполезны.

В 1929 году была ранняя весна. Постепенно таял лед на реках. Луга были затоплены водой. В лесу еще лежал снег.

Я не могла спать. Рано утром я встала и пошла через лес на отцовскую могилу. Едва светало. Солнце вставало, освещая верхушки деревьев. Под ногами хрустел и ломался лед. Я села на скамейку у могилы. Тишина – ни звука. Постепенно засветились ярким золотым светом деревья, заверещала одна птичка, и вдруг лес огласился пением. Здесь был покой. Все остальное – ложь, фальшь. И я создала все это его именем, именем того, кого я любила больше всего и всех на свете.

Уже солнце было высоко, когда я пошла домой, – я ни о чем не думала, но чувствовала, знала, что жить во лжи я больше не могу.

Прощай, Россия!

Я подала заявление в Главсоцвос, прося освободить меня от обязанностей заведующей опытно-показательной станцией и музеем-усадьбой. Отставку мою не приняли. Я пошла к заместителю наркома просвещения Моисею Соломоновичу Эпштейну. Я ему откровенно сказала, что не могу больше работать, потому что нарушено указание Ленина о возможности дать некоторую свободу Ясной Поляне, из уважения к моему отцу.

– Мне стало трудно, – говорила я ему, – в школах вводят антирелигиозную пропаганду, милитаризацию, то, что противно взглядам моего отца. Полуграмотные партийцы, как вы выражаетесь, "искривляют линию" и просто-напросто бесчинствуют. Вы не можете себе представить, какое насилие происходит с коллективизацией. Недавно знакомый крестьянин решил уйти из коллектива, не мог в нем работать. Партийная ячейка настояла, чтобы ему не возвращали его имущества. Крестьянин потерял все, семья осталась на улице. В полном отчаянии крестьянин повесился.

– Я только что из деревни, – ответил Эпштейн. – Я посетил большие коллективы. Крестьяне очень довольны. Обрабатывают землю тракторами, завели племенной скот.

– Где вы были? Кто это вам говорил?

– Я был в нескольких коллективах, и, конечно, никто не знал, кто я. Все очень довольны.

"Боже мой! – думала я. – До чего главы правительства глупы и недальновидны. Всегда одна и та же картина: нежелание видеть истинное положение, самообман. Члены ВЦИК кушают осетрину и икру и не верят, что население голодает".

Я молчала. Было бесполезно доказывать, что люди за версту признали бы в нем коммуниста. Каждый раз, когда Эпштейн приезжал в Ясную Поляну, весь Щекинский район, каким-то чудом пронюхав о его приезде, готовился его встретить.

– Товарищ Эпштейн! Я вам честно и откровенно заявляю: больше не могу заведовать опытно-показательной станцией и Музеем-усадьбой Ясная Поляна.

Эпштейн дружески улыбнулся:

– Нет, вы нам нужны, мы отпустить вас не можем.

"Как в плену", – думала я.

Через несколько месяцев я снова пошла к Эпштейну.

– Разрешите мне, товарищ, – просила я, – поехать в экскурсию на три месяца в Японию. Я хочу познакомиться с их методами преподавания. Оттуда я хотела бы проехать в Америку. Вернусь и примусь за работу с новой энергией. Я устала, я чувствую, что мне нужен отдых.

– Почему же Япония?

– Но вы же не пустите меня в Европу. Слишком много эмигрантов в Европе, и мне трудно будет не видеть родственников, друзей и знакомых. И даже если мне разрешат ехать в Европу и я никого не буду видеть – ГПУ меня все равно обвинит, что я нахожусь в связи с эмиграцией. А в Японии русских очень мало.

Я никому не говорила о своем намерении уехать, но каким-то образом распространился об этом слух, и все спрашивали меня, вернусь ли я обратно.

Несколько месяцев я не получала никакого ответа.

– Ой, ой, – сказал мне председатель губисполкома, – не верю я вам, гражданка Толстая. Не вернетесь вы обратно! Был бы я в центре, никогда не пустил бы вас, – и он подозрительно и упорно ловил выражение моего лица.

– Неужели Ясная Поляна и все созданное мной здесь не является залогом того, что я вернусь? – спросила я, презирая себя в душе за ложь.

Теперь моей единственной целью, единственным желанием было уехать. Я не могла больше лгать. Работа в школе и музее была мучительна. Разборка рукописей, переписка их и приведение в порядок были закончены. Издание первого 90-томного собрания сочинений Толстого перешло в руки Госиздата, и оно меня не интересовало. Кто мог купить это собрание сочинений, издаваемое в 1 000 экземпляров за 300 рублей? Комиссары? Богатые иностранцы? В народ это издание не проникнет, и простые рабочие люди не смогут читать Толстого, как раньше, когда при старом правительстве сочинения Толстого распространялись в миллионах экземпляров.

Несколько раз ГПУ отказывало мне в выдаче иностранного паспорта. Прошло несколько месяцев. Я не теряла надежды и переписывалась с моими друзьями японцами, посещавшими моего отца.

К концу лета 1929 года я получила телеграмму из Японии. Меня приглашали читать лекции в Токио, Осаке и других больших городах.

С этой телеграммой я пошла к Луначарскому.

– Если вы не пустите меня, – закончила я свой разговор, – мне придется послать телеграмму в Японию, что вы боитесь выпустить меня за границу.

Даже в то время, как я держала в руках ярко-красный с золотыми буквами советский паспорт с ужасающей своей физиономией на первой странице, мне не верилось, что я смогу уехать.

В наркомпросе просмотрели конспект моих лекций, все мои рукописи, книги, письма, записные и адресные книжки. Все это было запечатано, ничего сверх этого брать не разрешили. Не разрешили говорить о школах в советской России.

– А гитара? Зачем она вам?

– Я играю на гитаре и всегда вожу ее с собой.

– Краснощекова, 1828 года, музейная редкость...

– Так я привезу ее назад, когда вернусь...

И гитару взять разрешили.

Каким-то образом по деревне распространился слух, что я уезжаю Самые мои близкие крестьяне пришли попрощаться.

– Расскажи им, – просили они меня, – непременно расскажи, как мы здесь живем, как мучаемся. Может, помогут нам! Они, верно, там и не знают про нашу жизнь!

– Скажу, непременно скажу!

И я сдержала свое обещание. Я рассказывала всем, кому могла, и в Японии, и в Америке про тяжелую жизнь русских людей в Советском Союзе. Но голос мой остался голосом вопиющего в пустыне.

– Но вы ведь уезжаете ненадолго, вы вернетесь? – спрашивали меня служащие.

– Конечно, вернусь.

– Будем вас ждать, Александра Львовна, – сказал Илья Васильевич, подозрительно глядя на меня, и большие черные глаза его наполнились слезами.

– А вы берегите себя, Илья Васильевич. И смотрите не болейте и не умирайте без меня...

Но старик безутешно рыдал...

Я уехала поздно ночью. Меня провожали только несколько человек из самых близких моих служащих. Все сели. Кто-то всхлипнул. Я не могла говорить и изо всех сил удерживала рыдание и слезы, застилавшие глаза.

К крыльцу подали мою старую истрепанную пролетку, запряженную парой лошадей. Одной из них был мой любимец Осман.

Мы проехали той же дорогой, минуя главный дом, по которой почти двадцать лет тому назад уехал навсегда из Ясной Поляны мой отец: мимо яблочного сада, по плотине мимо большого пруда, мимо школы, больницы...

На кого я все это оставлю? Вернусь ли я?

Нет, лучше не думать, не смотреть... Сломать все, чем жила... сразу.

Прощай, Ясная Поляна! Прощайте, мои любимые, близкие люди! Прощай все, что было у меня дорогого и светлого! Прощай, Россия!

Часть III

ВОЛШЕБНАЯ СТРАНА ЯПОНИЯ

Отъезд в неизвестное

Это было осенью 1929 года. Моя приятельница, преподавательница русской литературы в яснополянской школе, с дочкой и я решили покинуть Россию и уехать в Японию.

И вот мы стоим с вещами на платформе. Десять минут до отхода поезда. Вышла путаница с плацкартами, и мест в вагоне у нас нет. Плетеный коробок с французскими булками разбился, и булки рассыпались. Мы ловим их и запихиваем куда-то. Эти булки не простые, они дороже конфет, цветов и фруктов, с которыми в былое время провожали за границу. Они собирались неделями, урезывались из пайков наших родных и друзей. Расплющилась и коробочка с пирожками. Ее принес мне брат... И еще принес небольшую красную, в мягком переплете книжечку "Домби и сын" Диккенса. Он очень любил эту книжечку. "Она не займет много места", – сказал он.

Надо сказать так много, но слов нет, скорей бы уходил поезд.

– Постой, дай еще раз обнять тебя...

Когда плачут женщины – тяжело, когда плачут мужчины – непереносимо.

Среди провожающих резко выделяется маленькая, востренькая фигурка стриженой японки. Она дала нам письма к своим друзьям на родину, а сама остается в России изучать революцию. Второй звонок, свисток, поезд тронулся, за нами бегут, стараешься поймать еще один взгляд, запомнить...

Поезд прибавил ходу, убежала платформа... скрылись...

Дождь, дождь бесконечный, однообразный, серый.

Сразу оторваться – нельзя. Отец, бывало, говорил, что первую половину пути думаешь о том, что позади, вторую – о том, что ждет тебя впереди.

Одно впечатление быстро сменяется другим. Урал, Сибирь, грязные, с пустыми буфетами станции, на платформах – оборванные голодные люди, купить ничего нельзя.

В нашем жестком вагоне иностранцев немного. Наш сосед, миссионер-англичанин, удивился, что я говорю по-английски.

– Я очень рад. Может быть, вы поможете мне объясниться с проводником. Я прошу его купить мне на станции белого хлеба, но он меня не понимает. Я пробовал обедать в вагоне-ресторане, но там такая гадость... У меня есть сыр, а хлеба нет.

– Боюсь, что вы не достанете белого хлеба.

– То есть как не достану? – И англичанин полез во внутренний карман.

– Да, белого хлеба на станциях нет. Черный выдают по карточкам.

– Да, благодарю вас, черный хлеб я получил, но я не могу его есть.

Иностранцы выходили гулять на станциях, смотрели по сторонам в брезгливом недоумении. Здесь были прекрасно одетые дамы, все в шелковых чулках, немцы, американцы, толстый, очень большой японец и с ним японка и две девочки в европейских платьях – посол с семьей. Почти все они ехали в мягких вагонах, курили душистые сигары, держались замкнуто и смотрели на все с презрением, свысока.

На пристани во Владивостоке один иностранец пренебрежительно ткнул ногой разорванный мешок, из которого посыпалась фасоль. Должно быть, ее приготовили к погрузке.

– Кому нужна эта дрянь! – сказал он своему спутнику с насмешливым презрением.

"Господи, зачем отняли и за гроши продают, когда своим есть нечего?" подумала я с тоской.

Эти сытые, чистые, бритые и самоуверенные люди казались чуждыми, чужими, а вот на станциях, в порту – рваные, грязные, с привычной покорностью все переносящие – были свои.

Куда ж я еду?

* * *

Во Владивостоке все гостиницы были заняты.

– Где же ночевать?

Советские представители пожимали плечами.

– Ничего не можем сделать, товарищи, переночуйте на станции.

– Но как же это можно? Мы страшно устали от путешествия, 9 дней в вагоне, и... с нами девочка*. Дайте хоть какой-нибудь номер.

Но все свободные комнаты были предоставлены иностранцам, частных гостиниц не было, все национализированы, и мы не знали, что нам делать.

Наконец, после того как я несколько раз показывала наши служебные командировки, грозила товарищам Кремлем и всеми московскими комиссарами, нам отвели крошечный грязный номер с двумя кроватями, испорченным умывальником, у которого не действовала педаль, и... с клопами.

Найти еду было еще труднее. О русских не заботились. Валюты у нас не было, а что стоили бумажные червонцы? Здесь на границе они нелегально продавались по 2 американских цента за рубль. В довоенное время рубль стоил 50 японских центов.

Но за двенадцать лет мы прошли хорошую школу. Как опытный охотник чует, где водится дичь или рыба, так и мы сразу отыскали на главной улице кондитерскую, где нам подали кофе и булочки. Булочки были очень маленькие, мы попросили еще. Но оказалось, что с каждой чашкой кофе полагалась только одна булочка.

– Так дайте нам шесть чашек кофе.

Обед мы получили по карточкам. Пытались есть, но все трое сейчас же заболели, и те двое с половиной суток, пока мы ждали парохода, мы охотились за едой. В одном месте нашли яйца, по рублю за штуку, в другом копченые селедки, которые трудно было есть без хлеба.

Опять шел дождь. Мое новое непромокаемое пальто, в котором я чувствовала себя такой элегантной, полиняло. Краски потускнели, растеклись зеленовато-лиловыми, оранжевыми разводами.

– Ужасная пища в гостинице, – говорил нам при встрече англичанин, – я совсем болен.

– А ведь вы получаете самое лучшее, – хотела я ему сказать, но сдержалась. Он был чужой, и вся эта огромная страна, которую он только что проехал с запада на восток, – казалась ему последней, грязной, нищей. А разве я могла объяснить ему и разве он поверил бы мне, что когда-то она была другой?

* * *

Наши вещи почти не смотрели. Советский агент был очень занят. Он искал на пароходе русских беглецов.

Маленькие, черненькие, очень ловкие матросы помогли перенести вещи. Пробежал повар в белом колпаке, резко оттенявшем его серо-бронзовое лицо. Он скалил зубы и ужасно был похож на провожавшую нас японочку.

– Неужели уедем?

Я не верила, что мы уедем, до последней минуты. Мне все казалось, что кто-нибудь задержит, арестует.

Нас провели в третий класс. Возвышение, покрытое циновками. Ни коек, ни столов, ни стульев, ничего – гладкий, чистый пол. В углу на полу, поджав под себя ноги, сидел японец. Мы хотели войти, но матрос знаками показал нам, что надо разуться. Мы разулись. Сложили вещи, где была уже навалена груда хороших кожаных чемоданов, и, подумав, тоже сели на пол. Все это было так необыкновенно, так заинтересовало нас, что мы и не заметили, как тронулся пароход. Я спохватилась, когда пристань была уже далеко.

Не было ни сожаления, ни сомнения в душе, когда я взглянула последний раз на то, что было моей родиной.

Качка

Нас позвали завтракать.

– Как? Все это нам? – спросила Туся.

Здесь были и суп, и рыба, и овощи, какое-то сладкое, фрукты, кофе и, главное, сколько угодно хлеба и сахара.

Неужели это пища третьего класса? А может быть, нам капитан прислал завтрак второго? Должно быть, так, потому что рядом с нами сидящий японец ел палочками рис.

Я вынула из чемоданчика корку сухого сыра, который приехал с нами из Москвы, открыла люк и запустила ее в море.

– Рыбам, – сказала Туся. Неприятно все-таки было выбрасывать пищу.

Капитан прислал сказать, что очень жалеет, что на пароходе нет ни одного места второго класса. Он с радостью предложил бы их нам.

Но нам даже нравилась наша гладкая и чистая платформа, мягкие циновки, тихий, но полный достоинства японец в углу со своим рисом и палочками. В первом и втором классах было тесно и душно. Когда стемнело, мы постелили и улеглись спать.

Качало. Но немного. Ощущение блаженства освобождения было настолько радостно и полно, что затушевало все остальное: мысли о необходимости заработка, о 150 долларах, составляющих все наше богатство, о плохой одежде, а главное, о том, что осталось позади.

Я скоро уснула и проснулась от страшного ощущения, что лечу куда-то вниз. Я уцепилась за что-то, но сейчас же почувствовала, что качусь в обратную сторону. Я докатилась до какого-то твердого предмета, стала шарить руками, но, не найдя ничего, за что можно было удержаться, тотчас же опять устремилась в бездну. Спутница моя, видимо, давно уже проснулась и строила баррикады из чемоданов. Ползая на коленях, отгородились тяжелыми связками, корзинами, собрали подушки, одеяла и улеглись. Но вдруг чемоданы заколебались, закачались и покатились вниз, а с чемоданами покатились и мы. Пароход скрипел, накреняясь то на одну, то на другую сторону, все звенело, трещало. Из второго класса слышались стоны, крики, boy1 балансировал между койками со стаканами содовой воды, тазами, лимонами.

Наши чемоданы и связки перепутались с чемоданами иностранцев. Все, догоняя друг друга, скатывалось под гору, неслось куда-то и, ударяясь о стены, стремительно кувыркалось обратно. Большой кожаный чемодан ударил меня по лбу. Я ухватилась за него, думая удержаться, но чемодан дрогнул и устремился вниз, а я за ним. Наконец я забилась за какой-то выступ. Страшно ломило голову. Что-то брызнуло мне в лицо, запахло одеколоном. Надо мной стоял японец.

– Тонем? – спросила я слабо.

– Нет, нет, никакой опасности, – ответил он бодро на ломаном английском языке. – Very solly2. – Японцы выговаривают иногда р как л.

Нас бросало двое суток. День и ночь слились в одно. От неперестающей борьбы и напряжения мускулов болело тело, казалось, что в голове не осталось живого места – все избилось, перевернулось.

Мы больше не радовались хлебу и сахару, boy приносил и уносил еду нетронутой.

Под утро второй ночи стало тише, и мы уснули.

Начало сказки

Сияло прозрачное утро. От искрившейся тысячами серебристо-перламутровых блесток воды слепило глаза. Пароход уверенно и спокойно стоял на якоре, и не верилось, что несколько часов назад море било и швыряло его по волнам, как спичечную коробку. Сновали взад и вперед сердито фыркающие и плюющиеся суетливые катера, в мутной дымке уходящего моря застыли белые трехмачтовые паруса. На море не хотелось смотреть, хотелось туда, на этот высокий, зеленый, крутой берег, где шла новая для нас, незнакомая жизнь чуждых людей.

Это порт Цуруга. На палубе появились важные, точно надутые, японские военные в мундирах цвета хаки, туго перетянутые ремнями, толпились, мешая матросам работать, иностранцы с фотографическими аппаратами и биноклями.

Все люди эти – и моряки, и военные, и иностранные пассажиры, хотя и очень разные – все принадлежали к определенным разрядам людей, признанных и приличных, так или иначе принимающих участие в жизни, но как только мы попытались присоединиться к людям на палубе, я почувствовала, что мы не принадлежим ни к одной из этих групп, мы вне жизни, как будто мы только что вышли из тюрьмы или из сумасшедшего дома. Люди с удивлением осматривали мое полинявшее всеми цветами радуги непромокаемое пальто, мужские башмаки, круглую "поганку" на голове. Я была для них неприемлема. Они же были мне чужды потому, что они не знали того, что знала я.

Это было давно, в 1929 году, но чувство это хотя и сгладилось, но не прошло и, пожалуй, навсегда оставит во мне следы.

Вопросительное недоумение на лицах увеличилось, когда вдруг у парохода зафыркал катер, капитан подошел к нам и указал на японцев в светлых костюмах, улыбающихся и приветливо машущих нам шляпами.

– Это к вам от газет "Токио Ничи-Ничи" и "Осака Майничи". Курода-сан и другие журналисты и фотографы, – сказал капитан.

Защелкали аппараты, посыпались вопросы:

– Вы надолго в Японию? Где и о чем вы намерены читать лекции? Кто это с вами? Ваш друг? Она вам родственница? Нет? А эта хорошенькая девочка, ее дочка? А можно их тоже снять?

Нас провели в кают-компанию первого класса, угощали содовой водой и фруктами. Тут же, сидя за столом, мы давали вежливому японцу подписку в том, что не будем распространять коммунистическую пропаганду. Немец, даривший нас несколько раз высокомерно-презрительными взглядами, вдруг подошел к нам:

– Простите, я, собственно, не знаю, почему вас снимают и кто вы, но разрешите и мне снять с вас фотографию. – Затвор щелкнул: "Данке зер"1, и немец пошел узнавать, кто мы такие.

На пристани, среди толпы японских корреспондентов, лениво шмыгая калошами, с портфелем под мышкой, к нам подошел человек, в котором я, к ужасу своему, сразу узнала "своего".

– Я здешний представитель полпредства, – сказал он, – мне сообщили о вашем приезде.

Но, к счастью, он скоро отстал, а мы сели в такси и поехали.

Автомобиль медленно двигался по узким улицам, уступая дорогу пешеходам, женщинам с привязанными на спинах детьми, ребятам, играющим посреди улицы, велосипедистам-мальчикам в синих бумажных пиджаках с громадными белыми иероглифами на спинах, обтянутых штанах и белых, живописно завязанных слева повязках на головах, которые везли большие поклажи в колясочках. Кричали разносчики, стучали по камням деревянные сандалии: "цока, цока, цока, цока". Кружилась голова от непривычного пряного запаха; глаза разбегались. Улица была больше похожа на фантастическую картину, на театр. Я никогда не думала, что Япония до сих пор такая характерно японская. Фигуры женщин с высокими прическами, в шелковых, со странными рисунками кимоно, сужающихся вниз, как вазы на тонких ножках, с бантами на спинах, в белых чулочках и сандалиях, с плоскими разноцветными шелковыми зонтиками в руках; мужчины в темных кимоно и круглых канотье; фонарики: большие, маленькие, круглые, овальные, с иероглифами, разноцветные; бесконечные лавочки, изобилие товаров, шелка... Много-много детей в кимоно, ярких, цветистых, с бритыми затылочками, черненьких, как жучки... Болела голова.

– Простите, вы что-то спрашивали у меня?

– Да, чем вы, Толстая-сан, занимались в России?

– В России? Я организовывала школы, музеи... А скажите, почему вон тот человек в широкополой соломенной шляпе идет по самой середине улицы и дудит в дудочку?

– Вон тот? Это массажир (массажист). У нас в Японии слепые всегда избирают эту профессию. Он дудит – предлагает свои услуги.

– А он не боится, что его задавят?

– О нет, это невозможно, у нас автомобили ездят очень осторожно... А сколько же учеников было в вашей школе в Ясной Поляне?

– Около шестисот... А скажите, что везет этот мальчик на велосипеде?

– Обеды. Это подносы один на другом, иногда десять подносов: суп, рис...

– Как же он может везти все это на одной руке?

– О, это очень трудно, мальчики платят за эту науку сто иен. Видите, левую он закидывает назад и держит обеды, а правой управляет велосипедом.

Автомобиль остановился около маленького деревянного дома. Раздвинулась бумажная стена, и мы вошли. Женщина с высокой прической, в кимоно и беленьких чулках, стояла на возвышении, кланялась и улыбалась, и от всего ее существа веяло добродушной лаской и уютом. Мы сняли обувь и вошли, оставив башмаки внизу на полированном полу. Женщина, беззвучно ступая по татами – соломенным матам, вышла из комнаты и сейчас же вернулась обратно с подносом – крошечные чашечки с зеленым чаем и пронзительно яркими пирожными из бобов. От всего этого шел тот самый пряный запах, который нас поразил на улице. Курода писал, изредка задавая мне вопросы. Он посылал телеграмму в свою газету о нашем приезде.

* * *

Я никогда не забуду этот первый день в Японии. Мне казалось, что я перенеслась в иной, фантастический мир; так бывало, когда в детстве няня на ночь рассказывала сказки и, заснув, я во сне продолжала жить теми же волшебными видениями тридевятого царства, ковров-самолетов, волшебников и фей, всем тем, чего в настоящей, скучной жизни – нет.

Я была зачарована. Чем? Что потрясло меня так? Красота, яркость красок? Своеобразие людей, их одежды, богатство, обилие товаров в лавках после нищеты советской России. Меня поразила быстрота мчавшего нас в Токио, на другое утро, европейски оборудованного поезда; мальчик в наморднике, предохраняющем его легкие от пыли, в то время как он мел вагоны. Я, не отрываясь, смотрела в окно: превосходно обработанные, удобренные поля, где использован каждый крошечный кусочек в несколько футов. Фруктовые деревья, виноградные лозы, обремененные плодами; живописность деревень с соломенными крышами и бумажными стенами, храмы с красиво изогнутой линией крыш и ворот, приютившиеся в парках среди темной густой зелени и ярко-красных, желтых кленов; рисовые поля, изрезанные на четырехугольники оросительными канавками. Сквозь туман мутящей головной боли я, не отрываясь, смотрела в окно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю