Текст книги "Угощаю рябиной (сборник)"
Автор книги: Александр Яшин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)
Председатель не то задумался, не то задремал.
– Помните, как я достал для вас запчасти, – продолжал Павел. – Сейчас я больше могу. За мной не пропадет. Выручите, Прокофий Кузьмин!
– Да разве я когда-нибудь своих людей оставлял в беде? – оживился председатель, видимо приняв какое-то решение. – Я своих людей никогда в беде не бросал. Только ведь осень, как же ты по таким дорогам увезешь строевой лес? Перевозка дороже будет стоить.
– Об этом вы не затрудняйтесь, Прокофий Кузьмин. Своя ноша не тянет. Мне тесть обещал достать машину на несколько рейсов, ему по службе устроят. Деньги тоже нужны, но в этом я надеюсь вот на бабушку да на брата, на Шурика. Они меня выручат.
Прокофий Кузьмин опять задумался. Порожний самовар пискнул в последний раз и затих. Тогда заговорил Шурка.
– Нет у нас денег! – сказал он, словно кулаком по столу ударил. – Не выручим!
Павел опешил, но за него заступилась бабушка. Она почувствовала, что назревает ссора, и заранее решилась не допускать ее, чего бы это ни стоило.
– Что ты, Шурик, говоришь? Как же мы его не выручим, мыслимое ли это дело? – накинулась она на Шурку. А старшего внука стала успокаивать: – И не сомневайся, Пашута, все сделаем, и поросенка продадим, и Прокопий, председатель, вот поможет нам.
"Только б не это, только бы не наперекос, – думала она между тем. – Упаси господи их от несогласья. Всю жизнь им отдала, отца с матерью заменила, вынянчила, вырастила, а теперь, того гляди... мыслимо ли это!"
– Не выручим! – крикнул еще решительнее Шурка.
Руки у старушки задрожали, и губы, бледные и тонкие, задрожали, и не знала она, что говорить ей и что делать – встать ли из-за стола и начать убирать посуду, или остаться на месте, или кинуться к обоим на шею, гладить их по головам да целовать поочередно.
– Не продадим поросенка! – упрямо заявил Шурка. – У него свой поросенок есть. И председатель ему не поможет!
– Ну уж за себя-то я сам все вопросы решаю, – весело сказал Прокофий Кузьмин. – Ты, братец, это брось, молод еще!
Шурка впервые прямо и строго посмотрел в его глаза и ответил спокойно, без крика:
– Не брошу! Работать нужно – так я не молод, а дела решать – молод.
А Павел, почувствовав, что на его стороне и бабушка и председатель, а стало быть, и правда на его стороне, решил отстаивать свои законные права твердо. К тому же по голосу, по повадке Шурки он сейчас понял, что брат уже стал взрослым, значит, и разговаривать с ним можно как со взрослым. Да и водка горячила Павла.
– До моего поросенка тебе дела нет. А долю мою отдай! – привстал он за столом.
– Какую долю? – удивился Шурка и уставился на Павла наивно и добродушно. Он снова перестал понимать своего брата. – Какую долю? Чего ты орешь?
– Такую долю! Ты не один в доме, нас двое. Отцовское добро для обоих одинаково. Я от своей доли не отказывался, я не пасынок у своих родителей.
Шурка все еще не понимал брата, но то, что Павел в который раз исключает из разговора, из каких-то своих расчетов, бабушку, словно ее нет в живых, это он понял сразу и возмутился.
– Нас двое, нас двое! А про бабушку забыл? Забыл, кто тебя выходил?
– Бабушка бабушкой, а ты мою долю отдай!
– Какую долю? – опять удивился Шурка.
– Господи, он же делиться хочет! – вдруг догадалась и ужаснулась бабушка. – Он же дом разорить хочет! Кто это тебя надоумил, Пашка? Мыслимое ли дело – отцовское гнездо разорять? Выродок ты эдакой!
Семейные дележи в колхозе ныне явление редкое. Шурке ни разу не приходилось наблюдать их, потому он так долго и не понимал, куда клонит брат, но когда понял, возмутился еще больше. Ему показалось странным, даже кощунственным, что дом, в котором он родился и вырос, в котором жили его отец и мать, а ныне живет его бабушка, нужно как-то делить, что он не вечен. Разве родину делят?
А старый председатель ничему не удивился, он все принял как должное. Веселое настроение снова захватило его.
– Делиться – это законное дело, – сказал он. – Конечно, и бабушку надо делить пополам. Делиться придется, раз Павел не хочет жить дома. С колхозом ему делить нечего, он в колхозе ничего не забыл. А с братом – законно. И бабушку разделить. Как ты, Анисья, полагаешь?
– О, господи! Думала ли я, что доживу до этакого! – вопила бабушка.
– Я делиться не собираюсь! – заявил Шурка.
– Придется! – торжествовал Павел. – Делиться – законное дело!
– Тогда делись сам, делись один, я тебе не помеха. Бери что хочешь. Все бери! Мы с бабушкой проживем без тебя, как жили и до этого. Новый дом выстроим.
Бабушка уже не плакала, а рыдала и больше не закрывалась фартуком.
Прокофий Кузьмин заметил, что разговор становится нешуточным, и решил сразу успокоить всех.
– Делиться вам, братцы мои, нельзя. Незаконное это дело: Шурке еще нет совершенных лет. А бабка престарелая сверх нормы – стало быть, тоже несовершенные года. Суд не возьмется делить. Ждать придется.
– О, господи! – рыдала Анисья.
А Шурка стал утешать ее, уже не слушая ни Павла, ни Прокофия Кузьмича:
– Ничего не бойся, бабушка, и ждать ничего не придется. Пускай делится, никакого суда не будет, не бойся. Буржуи мы, что ли, какие, чтобы по судам ходить. Ты на меня положись, я тебе новую избу выстрою. Пускай все берет – скорей подавится.
* * *
Может быть, на этом бы ссора и закончилась, если бы старуха после того, как председатель ушел домой, не начала снова упрекать братьев и уговаривать их помириться. Ребята долго отмалчивались, а она распалялась все больше и больше. Что бы ей остановиться вовремя! Что бы ей, уставшей вконец, трясущейся, забраться на горячую печку, да прикрыться овчинным полушубком, да пожелать внукам, как раньше бывало: "Спите спокойно, ребятки!"
Нет, не могла вовремя угомониться старая.
Обоих внуков она любила, обоих будто под сердцем своим выносила; и казалось, бог не простит ей, если не придут они сейчас же, немедля же, к миру, к послушанию.
И довела она ребят до драки.
Только подрались они не из-за имущества, а из-за Нюрки Молчуньи.
Случилось это так. Долго возилась бабушка с посудой на кухне, мыла стаканы, да ложки, да плошки, оставшиеся немытыми еще от обеда, долго, постанывая, бродила из угла в угол и все думала, как бы ей пронять неслухов, пристыдить их, усовестить, и так и этак пробовала заговорить с ними: и разжалобить-то пыталась, и обещаниями всякими задабривала – все молчали внуки.
Обращалась к младшему:
– Помоложе ведь ты, Шуренька, тебе бы и смиренья побольше надо. Не возносись перед старшим, уваженье к нему имей, не каждое лыко в строку ставь, не на каждое слово ответ держи, в твоем возрасте и промолчать иногда не грех. Это и мать перед смертью тебе наказывала.
Но Шурка не поднимал глаз.
Тогда обращалась бабушка к старшему внуку:
– Ты – большак, ты – главный в доме, и учился, разуму тебе добавили, как же можешь ты поступать не по справедливости, обижать слабых?
Но и Павел молчал не по-доброму, не отступал, не смирялся.
Тогда бабка решила разжалобить его:
– На кого же ты меня, Пашута, покидаешь? Хоть бы умереть дал спокойно. Нюрку покинул и меня покидаешь, старую.
Павел ответил угрюмо, устало:
– Я Нюрке ничего не сулил и голову ей не морочил.
– Знал бы ты, как она тебя ждала, полагалась на тебя...
– Я ей хомут на шею не надевал! – еще мрачнее сказал Павел.
– Прибежит, бывало, то сделает, другое сделает, сама молчит, а в руках у нее так и горит все – на любую работу спорая. Ради тебя все старалась, не раз из беды нас вытягивала. Душа у нее, у девочки, добрая, жалко мне ее...
– С доброй душой всю жизнь носом землю рыть будет! – как приговор, произнес Павел.
Но бабушка, словно не слышала его возражений, продолжала расхваливать Нюрку:
– Такую девушку поискать нынче, хороший она человек. Справедливый человек, правильный!. А уж как брату твоему услужить старалась – все ради тебя. Вон рубашка на нем – это она сшила, и вышивка – ее рук дело.
Павел пристально и нелюдимо посмотрел на Шурку.
– Скоро замену нашла!..
Тогда-то и вскочил Шурка с лавки, вскочил, как выпрямился, – резкий, злой, глаза горят, кулаки круглые.
Павел отступил, испугался.
И опять, может быть, на этом бы все и кончилось и Шурка не ударил бы Павла, если бы не увидел вдруг, как тот противно побелел, струсил, но Шурка увидел это и уже не мог не ударить его, просто от одного отвращения. И он ударил его по лицу – раз, и два, и три... Бил его и приговаривал:
– У, гнида! Сирота казанская!.. Иждивенец!
Бил, пока Павел Иванович не заревел в голос.
* * *
Утром бабушка не смогла слезть с печки.
Мамыкинский дом – это две некрупные избы под одной двухскатной крышей, с общими сенями. Снаружи он походил на пятистенок. Жилой была только одна изба, вторая служила вместо кладовой. В ней семья не обитала и до войны, потому что покойный Мамыкин, отец, не успел закончить отделку стен и потолка.
Эту вторую избу и разобрали по бревнам для Павла, когда недели через две из города от потребкооперации пришел грузовик с прицепом. А чтобы крыша, потерявшая c одной стороны опору, не рухнула, подвели под нее столбы, вроде костылей. Подперли столбами и половину мезонина, которая теперь оказалась на весу. Обкорнанный, обезображенный мамыкинский дом стал напоминать инвалида на костылях; его так и прозвали: "увечный".
– Всю деревню испохабил, – говорили про мамыкинский дом, – никакой красоты из-за него не стало.
Больная бабушка Анисья тяжело переживала раздел хозяйства, и когда разламывали избу и за стеной с грохотом катились бревна по слегам и устрашающе выл грузовик, она вздрагивала и каждый раз пыталась перекреститься, но рука у нее не поднималась. Не могла она и заговорить, не могла ни на что пожаловаться – язык у нее отнялся еще в тот день, когда младший внучек колотил старшего. Лежала она на печи тихая, безропотная, смотрела на всех сверху вниз и, кто знает, может быть, даже ничего не видела, из глаз ее текли мутные печальные слезы. К ней частенько заходили соседки, приносили еду, разные сладости, приезжала фельдшерица из сельсовета, прописала лекарства, заглядывал председатель. По целым дням сидела у бабушки Нюрка Молчунья, топила печь, доила корову, ставила самовар, кормила Анисью кашей с ложечки, поила горячим чаем, пробуя предварительно то и другое, чтобы не обжечь больную. Шурка стеснялся, когда Молчунья в избе была одна, и уходил из дому.
Павел заглядывал в избу не часто, но свободно, как хозяин, выказывал бабушке всяческие знаки внимания и следил, все ли для нее делается. С Шуркой он не разговаривал, только иногда шипел в его присутствии:
– Такую бабушку загубил, каналья, такого человека с ног сбил! – И, обращаясь к ней, спрашивал: – Не хочешь ли, бабушка, покушать чего-нибудь?
Бабушка смотрела на него без всякого выражения на лице, и только мутные струйки слез текли по ее пепельно-серым морщинистым щекам.
Однажды навестил старуху и дед Нюрки, колхозный пасечник Михайло Лексеич. Он принес для нее горшочек меду – тот самый горшочек, который Анисья не раз успешно ставила на пуп самому Михайло Лексеичу. Нюрка очень смутилась, увидев деда, вскочила со стула, намереваясь убежать из избы, но дед сказал ей резко: "Сиди!" – и она осталась.
– Возьми-ка вот и угощай по чайной ложке через час-два, лучше с водой, авось еще и выживет, – приказал он. – А дармоеда, хапугу этого, не подпускай к старухе!
– Что ты, дедушка! – вспыхнула Нюрка.
– Молчи! Делай, что говорят. На то ты и Молчунья.
Бабушка умерла, когда Павел увез на машине последние бревна от избы. Михайло Лексеич взялся стругать доски, чтобы сколотить гроб, но Шурка захотел все сделать сам.
Хоронили Анисью по-хорошему, был народ, были слезы. Больше всех плакала Нюрка, она словно с молодостью своей прощалась. Простился со старухой и Прокофий Кузьмич. Не было только Павла. Он, должно быть, сразу начал перестраивать городской дом, потому и не успел приехать на похороны.
1961
Угощаю рябиной
Мне и доныне
Хочется грызть
Жаркой рябины
Горькую кисть.
Марина Цветаева
Весной в Подмосковье, пряча лыжи на чердак, я заметил развешанные по стропилам кисти рябины, которую осенью сам собирал, сам нанизывал на веревки, а вот забыл о ней и, если бы не лыжи, не вспомнил бы.
В давнее время на моей родине рябину заготовляли к зиме как еду, наравне с брусникой, и клюквой, и грибами. Пользовались ею и как средством от угара, от головной боли.
Помню, вымораживали мы тараканов в избе, открыли дверь и все окна, расперев их створки лучиной, а сами переселились к соседям. За зиму таким способом избавлялись от тараканов почти в каждом доме. В лютый мороз пройдет несколько дней – и ни одного прусака в щелях не остается. Вернулись мы в свою избу через неделю, мать принялась калить печь, да закрыла трубу слишком рано, не рассчитала, и к вечеру мы все валялись на сыром полу, как тараканы.
Не знаю, что с нами было бы, если бы не мороженая рябина. Странно, может быть, но сейчас вспоминать об этом мне только приятно.
В Подмосковье я собирал рябину больше из любви к этим своим воспоминаниям о детстве, да еще потому, что в прошедшем году уродилось ее на редкость много, и жалко было смотреть, как сочные, красные ягоды расклевывают дрозды.
На темном чердаке под самой крышей связки рябины висели словно березовые веники. Листья на гроздьях посохли, пожухли и свернулись, и сами ягоды, перемерзшие за зиму, тоже чуть сморщились, вроде изюма, зато были вкусны. Свежая рябина – та и горьковата, и чересчур кисла, есть ее трудно, так же как раннюю клюкву. Но и клюква и рябина, прихваченные морозом, приобретают ни с чем не сравнимые качества: и от горечи что-то осталось, а все-таки сладко, и, главное, никакой оскомины во рту.
Цвет рябиновых ягод тоже за зиму изменился, он стал мягче и богаче по тонам: от коричневого, почти орехового, до янтарного и ярко-желтого, как цвет лимона. Впрочем, почему это нужно сравнивать рябину с лимоном, а лимон с рябиной?
Попробовав ягоды тут же на чердаке, я первым делом обрадовался, что опять смогу как-то побаловать своих детей и лишний раз доказать им, что деревенское детство не только не хуже, а во многих отношениях даже лучше детства городского.
Не знаю, как это передать, объяснить, но всю жизнь я испытываю горечь оттого, что между мною и моими детьми существует пропасть.
Нет, дело не в возрасте. Дело в том, что я был и остаюсь деревенским, а дети мои городские и что тот огромный город, к жизни в котором я так и не привык, для них – любимая родина. И еще дело в том, что я не просто выходец из деревни, из хвойной глухомани, а я есть сын крестьянина они же понятия не имеют, что значит быть сыном крестьянина. Поди втолкуй им, что жизнь моя и поныне целиком зависит от того, как складывается жизнь моей родной деревни. Трудно моим землякам – и мне трудно. Хорошо у них идут дела – и мне легко живется и пишется. Меня касается все, что делается на той земле, на которой я не одну тропку босыми пятками выбил, на полях, которые еще плугом пахал, на пожнях, которые исходил с косой и где метал сено в стога.
Всей кожей своей я чувствую и жду, когда освободится эта земля из-под снега, и мне не все равно, чем засеют ее в нынешнем году, и какой она даст урожай, и будут ли обеспечены на зиму коровы кормами, а люди хлебом. Не могу я не думать изо дня в день и о том, построен ли уже в моей деревне навес для машин или все еще они гниют и ржавеют под открытым небом, и когда же наконец будет поступать запчастей для них столько, сколько нужно, чтобы работа шла без перебоев, и о том, когда появятся первые проезжие дороги в моих родных местах и когда сосновый сруб станет клубом, и о том, когда мои односельчане перестанут наконец глушить водку, а женщины горевать из-за этого.
А еще: сколько талантливых ребятишек растет сейчас в моей деревне, и все ли они выбьются в люди, заметит ли их вовремя кто-нибудь, и кем они станут?..
По утрам я будто слышу, как скрипят колодезные журавли на моей неширокой улице и холодная прозрачная вода из деревянной бадьи со звоном льется в оцинкованные ведра. Скрипят ли журавли теперь? Уцелел ли тот колодец вблизи нашей избы, из которого я сам много лет носил воду на коромысле?
Что до всего этого моим сыновьям и дочерям? Во всяком случае, они не крестьянские дети и потому не чувствуют, как мне кажется, и не понимают моего детства. Разные мы люди, из разного теста сделаны и, должно быть, по-разному смотрим на мир, на землю, на небо.
Но, может быть, я не прав, попробуй разберись в этом.
Ревность и обида мучают меня, когда между нами опускается вдруг некий занавес и мои многознающие отпрыски вдруг начинают даже бунтовать, подтрунивать надо мною из-за того, что меня каждое лето тянет не в теплые края, не к синему морю, а все в мои северные дебри, к комарам да мошкам. Они же комаров и мошек терпеть не могут. Да и то сказать, не каждый человек способен свыкнуться с этой нечистью на земле.
Запах скотного двора, унавоженных полей и соломы меня бодрит, я вспоминаю о свежеиспеченном хлебе, а для моих детей запах навоза только вонь, и ничего больше.
У художника Серова есть замечательная картина «Волы» – у старого Серова, не у нынешнего. Вряд ли мои дети чувствуют всю прелесть этого серовского шедевра. Даже когда сыновья мои попадают в деревню, их привлекает больше трактор, а не живая лошадь, совершеннейшее из созданий природы. С машиной управляться легче, чем с живым существом.
Правда, и деревенские ребятишки теперь охотнее играют не в лошадки, а в трактор; в автомобиль, как во время войны играли в войну. И может быть, мои страхи преувеличены. Но все-таки мне почему-то жаль иногда своих детей. Жаль, что они, городские, меньше общаются с природой, с деревней, чем мне хотелось бы. Они, вероятно, что-то теряют из-за этого, что-то неуловимое, хорошее проходит мимо их души.
Мне думается, что жизнь заодно с природой, любовное участие в ее трудах и преображениях делают человека проще, мягче и добрее. Я не знаю другого рабочего места, кроме земли, которое бы так облагораживало и умиротворяло человека.
В общем, жаль мне своих детей, но я люблю их и потому не упускаю случая постоять перед ними за свою сельскую родословную, за своих отчичей и дедичей.
И сейчас, обнаружив забытую на чердаке рябину и вспомнив, с каким наслаждением мы в детстве ели ее, мороженую, я опять решил про себя: вот угощу – и почувствуют мои птенцы, что значит настоящая природа, настоящая Россия, и мы больше будем понимать друг друга.
Кстати, и цветет-то рябина удивительно красиво, пышно и тоже гроздьями. Каждое соцветие – целый букет. Но весной разных цветов так много, что эти белые кремовые гроздья на деревьях как-то не бросаются в глаза. К тому же весной детям моим не до цветов, не до красот природы, не до поездки в деревню. Школьные перегрузки, часто нелепые, не оставляют времени у них и у преподавателей, чтобы интересоваться живой землей. Да и осенью, когда на полосах поспевает горох, на грядках овощи, а в лесах грибы, брусника; княжая ягода, они, дети, должны быть в городе; за партами, и если что видят, то лишь на торговых лотках. А все-таки...
Но прежде чем встретиться со своей семьей, я со связкой рябины на веревке появился в кругу товарищей по работе. Всегда приятно чем-нибудь одаривать людей, и потому я особенно обрадовался, когда рябина моя взволновала моих знакомых.
Один из них, ширококостный, шумный, автор колхозных романов, первый шагнул мне навстречу, сказал «ого!», взял связку из моих рук, чтобы сначала ощутить ее тяжесть, покачал вверх-вниз и, как знаток, понюхал.
– Ого! – повторил он. – Вот это да! Рябина! Можно?
Он отщипнул одну ягодку, затем другую, взял на язык, почмокал, разжевал.
– Неужель с родины?
– Нет, здешняя, подмосковная.
– Ты смотри! Сколько ни обламывают, а все жива... Вот что значит русская рябина!
И он стал осторожно перебирать сухие, плотно слежавшиеся бурые и серые листья и открывать, как бы развертывать, гроздья янтарных и красных ягод.
– Да, северный виноград! Витамины! – причмокивал он. – У нас раньше под каждым окном в деревне два или три дерева обязательно росли. Были одноствольные, а то – кустом, от корня в четыре-пять стволов. Весной аромат по всей избе. Что за дом без своего садика под окнами! Мало под окнами, у нас даже за двором, на участке, где-нибудь около гумна отводили уголок для деревьев. Черемуху на участке обычно не сажали, от нее заразы много, на сладкое, как известно, всякая пакость лезет. А рябину сажали частенько. Наверно, ведь и в ваших местах палисаднички были? Все помнишь?
– Как не помнить! Любили и мы по черемухам да по рябинам лазить, хлебом не корми.
– Вот, вот, – обрадовался он, – хлебом не корми! А наши дети растут! Даже по крышам не лазят. Что за детство! Лошадей да коров только на картинках видят. Один рвется к бильярду, хлебом не корми, другой мечтает за руль сесть. И развязные какие-то... Мой младший на днях встретил старика Чуковского, Корнея Ивановича, – живого Чуковского! – и спрашивает: «Как жизнь?» Вроде по плечу похлопал. А потом заглянул к нему в открытый гараж и говорит: «Я и не знал, что у вас ЗИМ!» Корней Иванович, конечно, расхохотался. Расхохочешься!
«Ну, к моим детям это не относится, – с удовлетворением подумал я, – Мои не такие, и, может, потому, что у меня их много, и не так им просто и легко живется».
А он продолжал:
– Между прочим, у нас раньше пироги пекли с черемуховыми ягодами. Зубы у всех были крепкие, ешь – хруст стоит. А из рябины не помню, что делали... Спелые кисти ее раскладывали на зиму промеж оконных рам, это уже для красоты. На белых листочках из школьных тетрадей – красные крапинки... И на рушниках вышивали рябину – хорошо!..
Воспоминания сельского романиста, его красноречие уже невозможно было остановить. Я слушал и ждал: вспомнит ли об угаре?.. Вспомнил!
– Знаешь ли, что в деревнях рябина спасает людей от угара? Зимой печи топят жарко, поторопится баба закрыть трубу, чтобы тепло сберечь, – и все в лежку лежат. Ну, принесут этакую вот связку с потолка и жрут. От наших морозов тараканы валятся, а рябина становится только слаще. Как говорится, что русскому здорово, то... и так далее. Что ты скажешь, проходит угар, голова не трещит. К чему все эти пирамидоны, анальгины, тройчатки? То ли дело натуральная целебная сила! – И он, шумный, так захохотал, что можно было подумать, не смеется, а кричит на кого-то. – Твоя ягодка уже оттаяла, а все еще вкусна. Я возьму веточку с собой?
– Бери, пожалуйста, не одну.
Он взял и снова начал настраиваться на воспоминания:
– Да, вот ведь как, рябина... А все-таки, что мы такое из рябины делали?..
– Настоечку, настоечку из рябины делали, вот что! Как же забыть такое? – заинтересованно вклинился в разговор другой мой знакомый и тоже с удовольствием стал сощипывать ягоду за ягодой.
А третий неожиданно спросил:
– Что это?
– Рябина, конечно.
– Да? Рябина? – удивился он. – «Что стоишь качаясь»? Откуда она у вас?
– Осенью красовалась под окном, а зимой висела на чердаке.
– Это интересно, расскажите, расскажите!
Еще не разобравшись толком, действительно ли ему это интересно, я стал рассказывать. Но что, собственно, было рассказать? Чего такого он мог не знать про рябину?
– Пожалуйста, спрашивайте, что вас интересует.
– Как что интересует? Прежде всего – дикая рябина или садовая?
– Была дикая, сейчас растет на участке. Принес из лесу несколько тоненьких, задавленных кустиков, пересадил под окна, на свободе они принялись, похорошели. Пока за рябиной ухаживаешь, заботишься о ней – она не дикая, и ягода крупнеет, добреет, а перестань заботиться – одичает рябина, запаршивеет, и ягода станет мелкой, горькой, чуть ли не ядовитой.
Любознательный друг мой засиял от догадки:
– Происходит, собственно, то же, что и с людьми?
– Собственно, то же, – подтвердил я. – Вот уже вторую осень от дроздов на моей рябине отбою не было.
– Очень интересно! И дрозды, значит, рябину любят?
– Как же, любят! Есть дрозд, которого так и зовут: рябинник.
Тут первый знакомый снова включился в разговор.
– А ты не замечал, – обратился он ко мне, – когда на рябину урожайный год, дрозды, что ты скажешь, зимовать остаются? Не замечал?
– Замечал, – ответил я.
– Конечно, не все, а которые посмелее, самые отчаянные, так сказать.
– И не одни дрозды, наверно. Кстати, в этом году так и случилось: большие стаи птиц в наших перелесках остались на зимовку, уразумели, что от добра добра не ищут.
– Очень интересно, – заговорил опять городской книгочий. – Вот ведь какое дело! И как же вы ее приготовили, рябину?
– Что ее приготовлять? Обломал гроздья с дерева, прямо с листьями, как видите, взял веревку, привязал к ее концу палочку-выручалочку и нанизал гроздья на веревку. Вот и вся работа.
– Удивительно интересно! А что потом?
Я начал улыбаться забавной обстоятельности его вопросов. Но вправе ли я был ожидать и тем более требовать, чтобы и этот мой товарищ, у которого свой круг жизненных интересов, отличный от моего, но одинаково важный и нужный, чтобы и он смотрел на мою рябину так же, как я на нее смотрю? Не было у меня такого права. Значит, неуместна была и моя ирония. Другое дело, если бы дети мои так же интересовались всем, что касается моего детства!
– Что потом, говорите? А попробуйте! – И я с готовностью протянул ему раскачивающуюся цветастую гирлянду.
– И что же, ягоды замерзли зимой? – продолжал допрашивать меня горожанин.
– Ледышками стали. Да вы отведайте, не бойтесь!
– А вкус их изменился от этого? Кислые они или какие?...
Один раз он даже тронул листья, пошуршал ими, но так и не решился взять в рот ни единой рябиновой ягодки. Что же, выходит, я должен жалеть и его? Хватит ли у меня жалости на всех?
– Ах, что за прелесть, что за прелесть! – восторженно заахала вдруг накрашенная немолодая дама, печатавшая в газетах очерки на морально-бытовые темы. – Это же диво дивное, чудо чудное! И как пахнет! Можно, я понюхаю?
– Может быть, хотите и попробовать?
– С удовольствием! И вы не пожалеете?
Она быстро клюнула ягодку, съела ее, сморщилась и заахала еще энергичней.
Я снял сверху несколько кистей, протянул ей.
– Ах, что вы, ах, зачем вы! – обрадовалась она. – Разъединить такую прелесть, такое творение природы! Как можно! – Но гроздья рябины приняла. Приняла бережно, из рук в руки, как если бы это был сигнальный экземпляр ее новой книжки. Затем вынесла из своей комнаты огромный оранжевый апельсин и не отступилась, пока я не согласился взять его взамен рябины.
– За добро надо платить добром! – многозначительно сказала она.
А рябиновые кисти тут же опустила в стакан с водой
– «Вот так!» – и не переставала ахать от восторга и удовлетворения:
– Какой букет, ах! Он у меня будет стоять на письменном столе. Это же сама Россия!
Сама Россия!.. Я вспомнил о Бобришном Угоре на моей родине. Осенью, когда похолодает, и по утрам река светла до дна, и лесные опушки просвечивают насквозь, когда на мокрой от росы траве посверкивает паутина, а в ясном, прозрачном воздухе носятся стаи молодых уток, – вдруг из всех перелесков выдвигаются на передний план нарядные, увешанные гроздьями рябины: вот они мы, не проглядите, дескать, не пренебрегайте нашей ягодой, мы щедрые! Ветерок их оглаживает, ерошит сверху донизу, и птицы на каждой ветке жируют, перелетая, как из гостей в гости, с одной золотой вершины на другую, а они стоят себе, чуть покачиваясь, и любуются сами собой...
Хлынет дождь – и засверкает весь речной берег. Стекает вода с рябиновых кистей, капелька за капелькой, ягоды красные и капли красные; где висела одна ягода, сейчас их две, и обе живые. Чем больше дождя, тем больше ягод в лесу...
Все, конечно, может примелькаться, ко всему со временем привыкаешь, но такое не заметить трудно. Вскинешь голову и неожиданно для себя, как после долгой отлучки, и словно бы уже не глазами, а каким-то внутренним, духовным зрением увидишь всю эту красоту в удивительно чистом завораживающем сиянии. Увидишь, как в первый раз, все заново и радуешься за себя, что увидел. Ни наяву, ни во сне этого забыть никогда нельзя. Вот она какая, наша рябина!
Недаром же, истосковавшись по родине, русская поэтесса, сколь ни уверяла себя и других, будто ее уже ничто не может обольстить, что ей «все – равно и все – едино», все безразлично, под конец стихотворения призналась:
Но если по дороге куст
Встает, особенно – рябина...
Дальний мой родственник, химик Аркадий Павлович Ростковский, которого судьба забросила на всю жизнь в знойный, раньше далекий от России Ташкент, влюблен был в экзотику Востока, во все эти древние мозаичные медресе, и лепные мечети, и караван-сараи, даже чай пил только из пиалы, а все-таки настойчиво, до конца дней своих пыталс заставить расти у себя под окном простую русскую рябину. Правда, не удалось это ему...
Конечно, и рябина может примелькаться. Однажды ко мне на Бобришный Угор, в мою охотничью избу, приехал осенью друг из Ленинграда. Я не знал, чем порадовать его, а он глянул поутру из окна и, как заговорщик, шепнул мне:
– Под окном-то у вас красавица стоит, не видите?
Я с перепугу принял его слова всерьез, бросился к окну и ахнул: под окном действительно стояла настоящая красавица. Рябина! Как же я раньше ее не заметил?
Сама Россия!.. Вспомнился и о цветочных горшках на окнах городских квартир, о маленьких жалких клумбочках во дворах многоэтажных зданий, а то прямо к лестнице, справа и слева от входных дверей, о клумбочках, выхаживаемых кропотливо и бережно горожанами. Все они, сознавая или не сознавая, тоскуют по настоящей природе. Горшки и клумбы – разве это природа?
– Позвольте-ка причаститься и мне! – протиснулся к рябине сквозь толпу пожилой грузный литератор с седыми усами, в коричневом шерстяном свитере, в черной академической шапочке на голом черепе. – Редко я сейчас ее вижу, а в юности, бывало, мы носили ее с реки целыми корзинами, пестерями. А то затянем пояса потуже и набьем под рубахи вокруг себя, прямо к голому телу, сколько могло уместиться. С реки отправляемся толстые, как бочки, а по дороге едим да в дудочки постреливаем, и чем ближе к дому, тем тоньше становимся. Как это точно сказать: тончаем, тонеем, утончаемся? (Начались муки слова!) Нет! «Утончаемся» сказать нельзя, смысл другой... Самая бесподобная рябина, конечно, мороженая. Кстати, от угара хорошо помогает...
И он стал вспоминать о том самом, о чем мы уже переговорили. Мы не перебивали его.
– Человек не может не тянуться к природе, он сам ее творение, – сказал он наконец.
– За чем же дело стало? – спросили его не без упрека сразу в несколько голосов. – Ехали бы в деревню, жили бы на подножном корму, примеров немало.
– Э, молодые люди! Вы, кажется, злитесь? А рассуждали, наверное, о союзе с природой, о том, что она смягчает нравы? Дело простое: сначала нужен был институт, затем потребовались издательства, журналы... Затем городская жена появилась... Сейчас, к сожалению, я уже не могу спать на сеновале и носить воду с колодца. Вот в будущем, на которое мы сейчас работаем, должна наступить гармония между городом и лесом. Зеленоград! Для меня это звучит, как, наверное, для первых русских революционеров звучало слово «социализм»...