Текст книги "Угощаю рябиной (сборник)"
Автор книги: Александр Яшин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)
Александр Яшин
Угощаю рябиной
«Советский писатель»
Москва
1974
Сирота
Повесть
Когда Павлуша понял, что не осилит троих, он испугался и предусмотрительно заревел на всю улицу. Ребята опешили: как так? – сам первый бросился в драку, сам их поколотил, его не тронули, и орет во все горло.
– У, гнида! – с отвращением и ненавистью прошипел ему в лицо кривоногий некрасивый мальчишка, облизнул с верхней губы соленую кровь и сплюнул ее. – Чего вопишь?
– А ты не лезь.
– Мы на тебя лезли? Чего воешь?
– Бабушке скажу-у.
– Драться не хочешь, да?
– Я устал!
– У, гнида! – зашипел опять мальчишка и, размахнувшись из последних сил, ткнул кулачонком, целясь в щеку Павлуши. Но Павлуша ловко отклонился, и тот упал ему в ноги, ударившись лицом о твердую землю. Кривоногому мальчишке было, по-видимому, очень больно, но он не заплакал, а Павлуша пнул его, лежачего, несколько раз и заревел громче прежнего, хотя на него никто не нападал. Двое других супротивников смотрели, раскрыв рты от удивления.
На рев вышел из соседнего дома мужчина, босой, в нижних домотканых портках, с густыми нечесаными волосами и грязной бородой, и еще с крыльца, скороговоркой и нехотя, словно отмахиваясь от комаров, заворчал:
– Что тут у вас, обломоны? Набросились трое на одного – победители! Всем уши выдеру!
Павлуша наспех вытер глаза и приготовился бежать, потому что увидел перед собой отца того кривоногого мальчишки, который валялся на земле, – какая уж тут Павлуше поддержка! Но... услышав слова: "Набросились трое на одного", – не побежал, а завыл еще пуще.
– Бесстыжие! – кричал мужик, приближаясь к ним. – Чего делите? Из-за чего воюете?
Сынишка его поднялся с земли и, съежившись, ждал трепки, но не плакал.
– Мы не воюем, – стал оправдываться он.
– Как не воюете?
– Он первый полез. Он у Петьки морковку отнял. Мы его еще не били.
Мужик осмотрел ребятишек: у сынка течет кровь из носу; Петька весь в грязи – тоже, видно, валялся на земле; третий держится за ухо, а у Павлуши хоть и незаметно никаких следов побоев, но вся рожа в слезах...
И он сказал:
– Гм!..
Потом запустил руку в грязную бороду, поскоблил ее, поскоблил затылок, что означало глубокое раздумье, и, наконец, вынес решение:
– Не трогайте его, ребята: он сирота.
* * *
Так в шесть лет Павлик понял, что быть сиротой не так уж плохо. Понял и запомнил.
А осиротел Павлуша в своей жизни дважды. В первый раз во время войны.
Как-то он вернулся с реки – хотелось есть, хотя живот был до отказа набит щавелем и зелеными дудками, – и застал дома мать, плачущую навзрыд. Мать плакала часто, поэтому он не обратил на это особого внимания, к тому же за печкой, захлебываясь слезами, плакал его младший братик Шурка, тоже, наверно, есть хотел. Все же Павлуша не стал просить еды у матери. Но бабушка его удивила.
По правде сказать, Павлик не надеялся, что ему дадут что-нибудь поесть в середине дня, и потому заранее набил живот луговой зеленью, но и не просить поесть он тоже не мог: вдруг перепадет кусок хлеба либо сухарь, намоченный в соленой воде, – ведь всякое случается, а есть ему всегда хотелось. И он подошел к бабушке почти равнодушно, без всякой надежды на успех.
– Бабушка, поись ба!
И вдруг бабушка, ни слова не говоря, чего никогда раньше не случалось, отдала ему половину молока из Шуркиной чашки. Мало этого, она еще обняла его и капнула ему на голову, на самую макушку, теплую слезу. "Вот те на – и бабка заревела!" – с удивлением отметил он про себя.
– Кушай на здоровье, внученька, сиротинушка ты моя горемычная! – сказала бабка с причетом, и Павлик все понял.
– Али тятьку убили? – спросил он с интересом, но еще без всякого чувства.
– Убили родителя твоего, внучек, кормильца нашего богоданного убили, – запричитала бабка. – Извещение пришло.
Мать в углу на лавке после этих слов залилась еще безутешнее, а перепуганный Шурка перешел на визг.
Павлуша почти не помнил своего отца и, прислушиваясь к реву, безуспешно старался вызвать в душе сожаление о случившемся, но никакого горя пока не испытывал. Наевшись молока с хлебом, он заплакал вместе со всеми, но лишь потому, что знал: так надо!
Hа рев и причитания в избу стали заходить соседки и соседские ребятишки. Одни женщины останавливались у порога, другие проходили вперед, крестились на иконы и тоже начинали плакать – сначала беззвучно, вытирая слезы концами платков и фартуками, потом навзрыд, закрывая лицо руками либо тычась друг другу в плечо. Сразу в голос начинали плакать женщины, которые сами получили извещения о смерти. Другие, прежде чем поддаться чужому горю, подолгу стояли, суеверно вытянувшись, и в их широко открытых глазах накапливались тревога и страх за жизнь своих мужей и сыновей. От них еще на днях были письма, но письма эти писались месяца два тому назад, и один бог знает, что могло произойти на войне за это время. Быть может, от солдат еще письма идут, а может, на почте лежат уже извещения о "павших смертью храбрых" и не сегодня-завтра почтальон сунет их в окно и кинется к следующей избе со своей черной сумкой.
На причитания бабушки и на крик Шурки женщины не обращали внимания, и если проходили вперед, то становились поближе к матери либо к Павлику и молча гладили его по голове. Наверно, они думали, что Павлик уже понимает свое горе, и жалели его. А он еше ничего не понимал, ему было только хорошо оттого, что его все жалеют. И когда соседский мальчишка шепнул ему на ухо: "У меня что-то есть, пойдем!" – Павлик выскользнул из избы.
– Половину мне!
– Все отдам! – с готовностью согласился мальчишка.
– А чего?
– Там увидишь.
Павлик смутно чувствовал, что ему теперь все можно, что никто ничего для него теперь не пожалеет, и радовался этому.
* * *
Спустя два года Павлуша осиротел вторично. Война к тому времени уже закончилась, но жить было еще трудно. И он, и его братишка Шурка часто недоeдали – корова в личном хозяйстве была, но молока в доме не оставалось, потому что колхозная молочнотоварная ферма плана своего из года в год не выполняла. Недоставало и хлеба своего, собранного с приусадебного участка. Не досыта ели ребята, не досыта ела и бабушка Анисья. Но больше всех голодала мать. Что бы ни появлялось на обеденном столе, она говорила, что уже сыта. A работа была тяжелая, и она не жалела себя. Весной она заболела. Особенно истощали и мучили ее чирьи под мышками, из-за которых она не могла ни поднимать, ни опускать рук.
– Сучье вымя! – сказал про эти чирьи сельсоветский фельдшер, случайно оказавшийся в деревне. – Организм истощен. От работы на время освобождаю, справку дам.
Мать мучилась долго, и все это время семья бедствовала. В правлении колхоза чирьи не считали серьезным заболеванием, от работы ее не освободили. Председатель Прокофий Кузьмич говорил так:
– Если из-за каждого пупыша будем руки опускать, то весь колхоз по миру пустим.
Бабка Анисья сама не хуже любого фельдшера лечила в деревне всех скудающихся: снимала переполох с малых и старых, правила пупы, заговаривала гнилые зубы, чтобы не ныли, выпаривала из тела простуду и ревматизм.
Бывало, напугается чего-нибудь мальчонка, потеряет сон, вскакивает в полночь, кричит не своим голосом. Анисья наденет на него потный хомут, только что снятый с лошади, да повторит трижды немудреный заговор: "Страхи-переполохи, идите в хомут!" – и вся болезнь исчезает, спит мальчонка спокойно, ест в охоту. А ежели какой ребенок еще мал, сосунок еще, и сам на ножках стоять не может, просовывает его Анисья в хомут всего, как есть, а мать принимает его с другой стороны, и так трижды, с тем же причетом – польза наступает сразу почти всегда. Редко кто не верил в Анисью, не обращался к ней. Взялась она лечить и невестку свою: сначала пользовала разными травами, потом стала прикладывать к нарывам лепешки из свежего конского навоза. Но облегченья больная не чувствовала.
Через несколько дней мать умерла от заражения крови.
Прощаясь с Павлом, она долго внушала ему, старшему, как себя вести надо:
– Ты теперь сирота, сынок. Не возвышайся зазря, чтобы люди на тебя не обижались. Людей обижать не будешь – они тебя не оставят. А без них вам не прожить. Бабушка – она гордая, а вам теперь гордиться нельзя. Помни: сирота ты теперь круглая, сиротинушка вечная. Поцелуй маму. Прощай! О Шурке заботься. Ты – старший, понял?
– Понял, мама. Прощай! – ответил Павлик, думая, что мать разрешает ему бежать с ребятишками куда вздумается.
И он убежал с дружками на весь день. В поле они собирали пистики – молодой хвощ, на Мокрушах пили березовый сок, в сосновом мелколесье вырезали пищали.
Домой возвратился Павлик уже круглым сиротой, когда бабушка выла и причитала:
– Сироты мы теперь все, сироты-сиротинушки. Без отца, без матери как жить будем? Умрем все с голоду або что?..
Как это ни странно, а после смерти матери и детям и бабушке стало жить сразу намного легче. Председатель колхоза, должно быть, посчитал себя в чем-то виноватым и потому поставил на правлении колхоза вопрос "О положении дел в семье бывшего фронтовика". "К сиротам мы обязаны проявлять свое внимание!" – сказал председатель. После этого кладовщик сам принес им полпуда ржаной муки и корзину картошки. "Семенная", – сказал он. А дня через два послал овсяной крупы – заспы да бутылку льняного масла. Павлик вместе с ним ходил в колхозный продовольственный амбар и после долго рассказывал бабушке, как много там всего.
О сиротах вдруг все начали заботиться.
Райсобес назначил им денежную пенсию. Сельсовет освободил от молоконалога.
Бабушка ахала и охала.
– Все это нам за отца, ребятушки! – говорила она. – Бог дает!
А ребятушки ели, пили и не спрашивали, кто им все это дает и за что.
Иногда сердобольные соседки несли им то кусок пирога, то горшок каши, либо обноски какой-нибудь детской одежонки, или старые обутки. Но это уже походило на подаяние, и бабушка обижалась.
– Мы не нищие! – говорила она.
Шурка подрос быстро, не по годам вытянулся и окреп, и теперь два брата повсюду носились вместе, как равные товарищи, почти одногодки.
Если сверстники обижали одного из них, другой вступался:
– Не трогайте его, он сирота!
* * *
Вскоре после смерти матери колхозный пасечник Михайло Лексеич позвал ребятишек к себе на первую выемку меда.
Пасека находилась километрах в трех от деревни, на цветистой луговой полянке близ старого русла реки, которое давно превратилось в озеро. Крутой спуск к озеру зарос мелким березнячком и осинничком, но эта молодая поросль не закрывала горизонта. Сверху, с поляны, от избушки пасечника, хорошо была видна даль.
– Что там? – спросил Павлуша, когда немного осмелел.
– Там-то? – переспросил старик. – Там все есть. На крутизне в мелколесье тетерки, конечно, водятся и зайцы бегают, осинку грызут; чуть подальше на озере, в камышах да в осоке, утиные выводки всяких пород; а в самом озере, конечно, рыба, тоже всякая; еще дальше, за озером – ну, там уж луга, сенокосы, а на лугах в траве тоже, конечно, всякая живность таится, там мои пчелки мед добывают; потом идет лес, во-он темная полоса, а в лесу, как положено, конечно, и волки, и лисицы, и даже медведи есть, из птиц рябчики больше да глухари. Ну и, конечно, нечисть всякая лесная, как положено во всяком темном лесе. Вот ужо подрастете...
Михайлo Лексеич разговаривал с ребятами в первый раз и теперь показался Шурке человеком необыкновенной доброты, у него даже глаза были синие, ласковые и теплые и борода тоже теплая. В этой бороде ему, должно быть, всегда было жарко, но он не снимал ее: жалел, наверно. Двигался Михайло Лексеич неторопливо, говорил тихо, медленно, немного нараспев. А пчелы горячились, но Михайло Лексеич не обижался на них, он словно не замечал, что одна или две пчелки все время возились в его теплой бороде и надоедливо, нудно зудили, жужжали, чтобы вывести его из терпения. А он не выходил из терпения: видно, он всегда был спокоен.
– Вот подрастете, ребятушки, и дам я вам свое ружье, и пойдете вы в темный лес, – говорил нараспев, будто сказку рассказывал, Михайло Лексеич. – И найдете вы не одну колоду диких пчел, и переселим мы их сюда, на нашу пасеку, и будут они, новые пчелы, выносливые, добычливые, и зальемся мы медом по уши, и заживем все богато...
– А ружье для чего? – спросил Шурка. – Пчел отгонять?
– Ружье для медведей – медведей отгонять, пчел охранять.
– А зачем по уши?
– Чего "по уши"?
– "Зальемся медом по уши..."
– А вот дам я вам меду, и будут у вас в меду и носы и уши.
– Поглядим! – весело сказал Павлик.
– Пойдемте в сторожку, – пригласил их дед.
– А когда мед доставать будем?
– Мед не достают, а качают.
– Как это качают?
Они вошли в избушку пасечника, маленькую, как банька, с одним окном, с маленькой печкой. Между печкой и стеной лежали доски, прикрытые старым полушубком, – дедова постель. На полушубке спала, тихо и смешно посапывая, маленькая курносенькая девчонка, внучка Михайлы Лексеича, Нюрка. Губы и круглые щеки ее были перепачканы медом, к кончику носа прилип клочок шерсти, и шерсть шевелилась от Нюркиного дыхания. На стенах висели дымогары и сетки, которые пчеловоды надевают на голову, когда идут к ульям, – Михайло Лексеич не надевал их никогда. Посреди избушки стояла бочка-медогонка, по краям ее ползали пчелы. Пчелы бились и на оконном стекле – сытые, ленивые. От всего пахло медом, только от дымогаров – чадом, дымком.
– Так вот и качают, – начал объяснять Михайло Лексеич, подойдя к медогонке. – Видите, в бочке вроде ветряной мельницы. Вставишь в эти крылья рамки с сотами и крутишь и крутишь, мед разлетается по стенкам бочки и стекает на дно.
Дед взялся за металлическую ручку и раскрутил мельницу до свиста, до стука.
Ребята отступили.
Павлик заметил:
– Значит, не качают, а вертят.
– А сейчас я вас медом угощу! – сказал Михайло Лексеич и, подняв западню, неторопливо спустился в подполье.
– Ну и старик! – прошептал Павлик Шурке. – Никогда бы он нас раньше сюда не пустил.
– Он добрый! – не согласился Шурка с братом.
– Добрый!
Михайло Лексеич вынес из подполья подойник со старым, засахарившимся медом вместе с обрезками вощины и поставил перед ребятишками.
– С батькой-то вашим мы на охоту вместе хаживали. Хороший был парень! И матка ничего, бог ее прибрал. – И дед вздохнул.
Ребята начали сосредоточенно жевать сладкий воск, складывая выжеванные куски на подоконник.
– А мед качать будешь?
– Сейчас начну. Только вы домой пойдете, а то пчелы искусают.
– Мы ничего не боимся.
– Хвастунишки, – ласково сказал старик. – Ничего не бояться нельзя. Надо бояться.
За стеной избушки послышался говор. Старик насторожился, встал и открыл дверь. Прямо против входа стояла кучка ребятишек, сверстников Павлуши.
Некоторые, что потрусливее, тотчас шагнули в кусты.
– Вам чего надо? Опять пришли? – крикнул им Михайло Лексеич, и вся ласковость в голосе его исчезла.
– А им чего надо? – дерзко ответил кривоногий, худосочный мальчишка лет семи-восьми в солдатской пилотке и кивнул головой на Шурку и Павлушу.
– Не твоего ума дело.
– Моего!
– Трепки захотел, разбойник? – спросил дед.
– Меду захотел!
– A потом разговоров не оберешься. Давно ли я давал тебе меду?
– Давно!
– Ну и хватит, а то брюхо заболит.
– Дай меду!
– Вот я тебе дам меду. Штаны спущу да крапивой!
Ребятишки скрылись в лиственной рощице.
На полушубке завозилась курносенькая Нюрка, привстала, потерла ручонкой глаза, нос, и медовые пальцы ее склеились в кулаке.
– Спи, спи, чего ты, внученька? – снова ласково заворковал дед.
– Не хочу спать, – сказала Нюрка.
– А меду хочешь?
– Не хочу меду.
– Так приляг еще. Разбудили тебя эти разбойники?
Скоро ушли с пасеки и Павлик с Шуркой. По дороге Шурка думал и говорил только о пасеке.
– Я бы всю жизнь пчел обхаживал и спал бы здесь!
– Ну да? – сказал Павлик. – Нажрался бы раз до отвала меду – и все.
– Тут жить хорошо, красиво, – продолжал Шурка. – Выйдешь из избушки и смотри во все стороны.
– Ну да, во все стороны, – опять не согласился Павлик. – Видел, как он ребятишек во все стороны?
– Он добрый! – твердо заявил Шурка.
– Ладно, добрый, – не стал спорить Павлик. – Мы теперь всегда мед есть будем!
* * *
В школу Павлик и Шурка поступили одновременно – Павлуша с запозданием года на два, а Шурка на год раньше, чем следовало, и учиться Павлуше было легко, а Шурка отставал. Зато, не в пример Павлику, он рос крепышом, круглолицым, устойчивым на ногах, почти никогда не простужался, не болел ни насморком, ни гриппом. Павлик же был длинен, худ, часто кашлял, из-за постоянных насморков привык держать рот открытым, отчего видом своим вызывал жалость и казался иногда простачком, хотя не был ни глуп, ни простодушен. Незаметно сложилось мнение, что Павел создан для ученья, для умственного труда, а Шурка – для земли, для деревни, и когда братья окончили свою деревенскую начальную школу, все решили, что старший должен учиться дальше, а Шурка будет работать в колхозе: нельзя же бабушку оставлять одну. Шурка смирился с этим.
Павлика отвезли за двенадцать километров в село, где была семилетняя школа. Отвез его сам председатель колхоза, устроил на постой у своих дальних родственников, сказал, чтоб не сомневались – никакая услуга за ним не пропадет, а в крайнем случае бабка Павлуши будет платить им по десятке в месяц за хлопоты; потом отвел Павла к директору школы и от имени правления колхоза попросил, чтобы директор не оставлял сироту без присмотра и без своего человеческого внимания.
– Смену себе готовлю! – сказал он. – Нам самим поучиться как следует не довелось, так пусть хоть наши ребятишки выучатся. Вот о них и хлопочу.
– Тэк, тэк, понимаю, Прокофий Кузьмич, – сказал директор. – Хорошее дело – забота о смене.
– А как же! И о людях заботу проявляем. Это уж как положено. Семья бывшего фронтовика...
– Хорошо это, – повторил директор и улыбнулся. – Только, надо полагать, у вас есть ко мне еще какое-нибудь дело? Попутное, так сказать?
Директор был широкоплечий мужчина, усатый и загорелый настолько, что казался прокопченным насквозь. Он достаточно хорошо знал председателя колхоза Прокофия Кузьмича и не поверил, что тот может приехать за двенадцать километров только ради устройства на учебу какого-то сироты. В течение многих лет учителя и старшеклассники каждую осень проводили на колхозных полях, а не в классах, – жали рожь и овес серпами, теребили лен, копали картошку, вывозили из скотных дворов навоз и раскидывали его под плуг, делали многое такое, что требует простой физической силы. Нередко работа находилась для них и весной. Председатели колхозов и в первую голову Прокофий Кузьмич утверждали, что это и есть соединение учебы с производственным трудом, учителя же объясняли все проще: в колхозах не хватает рабочих рук. Сам директор школы любил физический труд больше, чем занятия у классной доски, – он преподавал математику, – и охотно соглашался выводить на поля всю школу.
Гостя он принимал в своем кабинете; над письменным его столом широко раскинулись зеленые листья фикуса.
– Так какое же попутное дело привело вас в нашу даль в уборочное время? – спросил он Прокофия Кузьмича и потянул себя за усы книзу – такова была его привычка.
– Попутное дельце, конечно, есть, нельзя без попутного дельца, – согласился Прокофий Кузьмич. – Вы нас выручали частенько, я не отрицаю. Может быть, и в этом году выручите?
– А кто будет смену вам готовить? – улыбнулся директор, хотя обоим уже было ясно, о чем и как нужно договариваться. – Самим поучиться не довелось, так пусть хоть ребятишки поучатся, так ведь?
– Так-то оно так, Аристарх Николаевич, конечно. Но все-таки и без практики ребятам не ученье. Да и вам что за жизнь без работы – вон вы какой детинушка! А я бы грузовичок послал за вами немедленно.
– На сколько вы человек рассчитываете?
– Да сколько грузовик подымет.
– С райкомом договаривались? Или с районе?
– Вот ведь вы какой, Аристарх Николаевич! Неужто мы сами не сумеем столковаться: вы – директор, я – председатель?.. Сумеем и должны, я так полагаю.
– Тэк, тэк, тэк! – все еще как бы упорствовал директор. – Вы – председатель, я – директор, все так. Только односторонние у нас обязательства, вот что плохо. Мы вам – рабочую силу, а вы нам – ничего. А на заре революции в школах наших горячие завтраки и даже обеды были.
– Ну что вы от нас хотите? – удивился Прокофий Кузьмич.
– Может, помогли бы организовать горячие завтраки? Овощей бы подбросили, продуктов, одним словом.
– А разве наши овощи не государству идут? Все сдаем государству, чего вам обижаться? Вы с государства требуйте.
– Все – еще не значит много. За вас, дорогой Прокофий Кузьмич, всю жизнь другие расплачиваются.
– Что поделаешь, Аристарх Николаевич, мы слабые, нам и должны помогать. Отстающих вытягивать надо.
– Тэк, тзк, тэк! – раздумчиво повторял директор. – Не такие уж вы слабые. Лучше бы вы не прибеднялись.
– Кто знает, лучше ли? – засмеявшись, возразил председатель колхоза. – К сильным вы на выручку не пойдете, верно ведь? А слабому да отстающему вы обязаны помочь. Советская власть не позволит обижать сирых. Не правду я говорю?
Председатель колхоза говорил о вещах весьма серьезных, но так, что при случае все свои слова мог обратить в шутку. И директор понял это.
– Да, действительно, в слабых ходить иногда легче, – мрачно сказал он, – с них меньше спрашивается. Ну, где ваш сирота? Ему ведь тоже помогать надо будет? – завершил он разговор и потянул усы книзу.
– А как с уборочкой-то, Аристарх Николаевич? – не сдавался председатель.
– Буду ждать директивных указаний из района, – сказал директор. Но это означало, что он соглашается с председателем.
* * *
Бабушка часто рассказывала внукам об отце.
Шурка отца помнить не мог, но по рассказам бабушки представлял его солдатом, увешанным с головы до ног разным оружием: на спине крест-накрест две винтовки, на груди автомат, на поясе гранаты вроде бутылок и серебряная сабля, из каждого кармана торчат отнятые у немцев пистолеты, за голенищами сапог тоже пистолеты и гранаты.
Павлик спрашивал бабушку:
– Хороший он был, бабушка, наш батько?
– Кабы нехороший был, не так бы вам сейчас и жилось. Храбрый был, работящий был, справедливый. Курицы не обидит, а медведь в лесу лучше ему на глаза не кажись, живо спроворит: застрелит або топором зарубит. Когда на войну пошел – вся деревня в голос ревела. А он и говорит: буду так воевать, что вся грудь в крестах – в орденах, значит, – або голова в кустах. Вот оно так и вышло.
В Шуркином представлении постепенно сложился образ былинного богатыря. И стало ему казаться, что он даже запомнил, как провожала отца на войну вся деревня. Ранним утром высыпал народ на улицу, и все смотрят в сторону поля, чего-то ждут. Петухи давно с насестов послетали, солнце вылезло из-за крыш, над землей плывет музыка – либо гармони играют, либо радио в домах включили на полную катушку. Из конторы вышел на крыльцо председатель колхоза Прокофий Кузьмич, поднял руку и начал кричать:
– Пойте все! Пойте все!
Музыка заиграла еще громче, и все запели:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой!
Широкие ворота распахнулись, и в деревню, по дороге из города, вошел танк, огромный и медлительный, будто слон, и с таким же слоновьим хоботом, вскинутым на уровень избяных коньков.
Народ расступился на обе стороны, танк подошел к конторе, и Шуркин отец в полном своем вооружении переступил с крыльца правления колхоза прямо на броню танка. Музыка усилилась, песня загремела так, что даже ветер поднялся в палисадниках, а отец поклонился народу и сказал: "Або грудь в крестах, або голова в кустах!" И танк медленно развернулся и понес отца на войну.
– Откройте ворота в поле, шире откройте! – закричал Прокофий Кузьмич, потому что ворота в поле, через которые ездили в город, всегда были закрытыми. Но никто не решился бежать впереди танка, и он, черный, тяжелый, под песню и музыку раздавил эти ворота, будто их не было вовсе. Когда танк вышел в поле, отец-богатырь, стоявший на броне и державшийся одной рукой за поднятый хобот орудия, махнул саблей, и деревянные остатки изгороди вспыхнули ярким пламенем. За этим пламенем и дымом танк исчез. Вместе с ним исчез и отец Шуркин. А в деревне все еще пели "Вставай, страна огромная" и гремела страшная и радостная музыка, и ветер гнул деревья до земли.
Все происходило именно так, иначе и быть не могло. Смутные представления об этом событии отложились, должно быть, в каком-то дальнем уголке Шуркиной детской памяти и становились все яснее и яснее по мере того, как он взрослел.
Шурка решил, что он обязательно должен вырасти таким же, каким был его отец, – защитником родной земли: бесстрашным, вооруженным с головы до ног, всеми любимым, – и ни перед кем не кланяться, и за всю жизнь не обидеть ни одной курицы.
Конечно, он подражал старшему брату во всем и тоже иногда плаксиво ссылался на свое сиротство, но делал это, лишь когда требовалось поддержать брата или защитить его. Если б у него была такая же сила, как у отца, он, конечно, защитил бы брата не жалостливыми словами. Только вот оружия у него не хватало, особенно если иметь в виду оружие настоящее, а не самодельное. Главное– надо было вырасти. Важнее задачи на сегодняшний день он не знал.
– Бабушка, а где батько оружие доставал? – спрашивал он не раз, требуя все больших уточнений.
– Оружие-то? – раздумывала Анисья, как бы ему ответить получше. – Время такое было, что всем храбрым людям оружие на руки выдавали, под расписку. А батько у тебя был знаешь какой? Вот какой! Никому слова "наплевать" зря не говаривал, все ласково да обходительно, ни одной мухи за всю жизнь не раздавил, а силушкой владел непомерной.
– Верно, что его на танке из дому увезли?
– Все верно, внучек! В ту пору в селе храбрым по танку давали. А кабы не это, разве бы одолеть нам нечисть эту поганую? Нипочем бы не одолеть.
– А он был ученый? – вмешивался в разговор Павлик.
– Кто?
– Тятька наш.
– Лишнего ученья не было, только ведь не одним ученьем ум человеку дается. Кому-то надо и землю пахать. Вот ты у нас будешь учиться, а Шурик будет дома, он младший, его судьба такая.
Однажды бабушка нашла в сундучке среди отцовских треугольных писем обыкновенный конверт и в нем фотографию.
– Вот он, кормилец наш! – кинулась она с находкой к свету. – Ну-ко, смотрите, ребята!
– Кто это? – спросил Шурка.
– Ты что, ополоумел або как? Батько это!
Солдат без оружия, в кирзовых сапогах, в помятой гимнастерке без погон, без орденов совершенно не походил на праздничного паренька в белой вышитой рубашке с поясными белыми кистями до колен, снимок с которого висел на стенке около божницы, и на того отца-богатыря, проводы которого на войну запомнились Шурке, как ему казалось, на веки вечные. Солдат походил на пахаря, на колхозного бригадира, только не на воина.
Это был обыкновенный и очень понятный деревенский мужик, свой хлебороб, а не тот полусказочный Илья Муромец, которого ясно видел в своем воображении Шурка.
– Кем он был, бабушка? – спросил Павлик, пристально разглядывая своего отца.
– Как это – кем был?
– Что в колхозе делал?
– В колхозе-то? Все делал. Что надо было, то и делал. Колхозник ведь!
– А снимался где? – спросил Шурка.
– На войне снимался або где, не знаю.
– Без оружия?
Бабушка рассмеялась.
– Тебе бы все ружья да ружья, экой какой! А он положил ружье свое на землю и снялся – вот и все тут.
Шурка это понял: и верно, почему солдат должен быть всегда при оружии? А на отдыхе у ключа с живой водой? А на пиру за дубовыми столами, за скатертями самобранными? Правда, вид у отца не такой уж могучий, каким он представлялся, – в плечах, пожалуй, не косая сажень, но это был его отец, и он вправду был солдатом и защищал советскую землю и, наверно, дошел до Берлина вместе со всеми. Значит, все так, все правильно! И до войны он был колхозником и не гнушался никакой работой, делал все, что требовалось, и его любили.
Шурка ни разу не слыхал, чтобы кто-нибудь в колхозе помянул отца недобром, напротив, его только хвалили. А плохого человека даже после смерти не будут все хвалить в один голос. Павлику и Шурке нередко ставили отца в пример. Но Павлик пошел в ученье и не мог во всем подражать отцу, у него жизнь началась совсем иная. А вот Шурка мог подражать отцу во всем, потому что сам стал заниматься тем же, чем занимался всю жизнь его отец. И Шурка очень хотел походить на своего отца.
* * *
Интересно менять места на земле. Сменишь место, и будто все в жизни твоей начинается заново.
Изба, в которой Павел должен был прожить несколько лет, была совершенно такой же, как все деревенские избы: при входе, над головой, – полати; от входа справа – большая русская печь, при ней лежанка-подтопок на время зимних морозов; за пекаркой – кухня, кое-где ее зовут кутьей; там чело – там стряпают, варят, разливают парное молоко, стирают белье; там же вход в подполье, в голбец, – это либо дверь между стеной и печкой, либо западня прямо на середине пола и спуск под пол, как в трюм парохода. В кухне же – суденка, вроде низкого посудного шкафа, набитая до отказа блюдами, глиняными плошками, алюминиевыми тазиками и чайными чашками, а чуть повыше – полицы с глиняными горшками и кринками, с подойницей, с чугунками. От главной половины избы кухня отделена дощатой заборкой (в иных избах – занавеской). В этой главной половине напротив входа – сутный угол, в котором вперемежку с иконами висят портреты разных больших и небольших людей, а по обе стороны от обеденного стола тянутся вдоль стен массивные сосновые лавки-скамьи.
Изба как изба. Но для Павла все в ней казалось новым и необыкновенным, потому что это была изба не своя, и, поскольку Павел считался в ней квартирантом, у дощатой заборки выделен был для него особый уголок, куда хозяин дома Иван Тимофеевич поставил даже нечто вроде столика, чтобы постоялец мог сидя заниматься своими науками. На заборке Павел повесил листок из тетрадки с расписанием уроков да вырезанную из газеты фотографию лыжника, а на столик положил несколько учебников.
Спал он на полатях вместе с хозяйскими сыновьями – Васюткой и Антоном. Васютка был пареньком плутоватым, озорным, дерзким, примерно одного возраста с Павлом и учиться стал с ним в одном классе, а вялому и простодушному Антону едва исполнилось восемь лет, и он больше всего на свете гордился тем, что стал наконец учеником первого класса: значит, как-то поравнялся со своим старшим братом.
На полатях ребята познакомились друг с другом.
– Ты уроки учить будешь? – спросил Васютка Павла.
– Как? – раскрыл Павел рот от удивления.
– Так! Я никогда не учу. Лучше на реку бегать, рыбу удить. А зима начнется – на лыжах ходить будем.