Текст книги "Угощаю рябиной (сборник)"
Автор книги: Александр Яшин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)
– Разве уроки не задают? – поразился Павел.
– Задают. Тятьке тоже в колхозе много задают, а он чего делает?..
Павлу на первых порах учеба и в этой школе давалась легко, и они подружились с Васюткой. Школьные отметки у обоих были хорошие, и ребята ждали только окончания уроков, чтобы схватить удочки да убежать на реку. Дома они почти ничем не занимались.
Отец Васютки тоже не много занимался делами, хотя среди начальства считался неплохим работником. Он состоял в разных комиссиях, был то бригадиром, то каким-нибудь учетчиком, много выступал на собраниях и даже на районных активах, следил за тем, чтобы работали другие, постоянно кого-то хвалил и выдвигал, кого-то отчитывал – словом, руководил. Время от времени он признавал и свои ошибки, и это производило на всех хорошее впечатление. Здоровье у Ивана Тимофеевича было выдающееся, он мог подолгу и помногу пить в нужной компании и не напиваться, а приходил домой и принимался рассказывать о своей жизни сыновьям и квартиранту Павлуше.
– Главное – не завалиться! – говорил он для начала, имея в виду количество выпитого. – И вообще надо не заваливаться. А на жизнь заработать всегда можно. Вот приехал я как-то в Москву. То-се, туда-сюда – деньги идут. Не стало денег. Как же так: нужный человек, а без денег? Поговорил с одним, с другим. "Колхозник?" – спрашивают. "Колхозник, говорю, руководящий!" – "Член партии?" – "Член". – "Иди, говорят, на такой-то этаж, в такой-то отдел, скажи – приезжий, руководящий колхозник, поиздержался, денег на дорогу нет, там очень чутко к этому относятся". Я пришел. Так и так, мол... И не успел я поговорить как следует, подают бланк: пиши заявление. Я стал писать. "Покороче", – говорят. Я покороче. "Распишитесь, говорят, и получите деньги". Я расписался и тут же получил. Фу ты черт! А им все равно, у них фонды. Очень мне это понравилось – никакой волокиты. Конечно, для них я – капля в море, но у меня-то впечатление осталось хорошее. Одного себе простить не могу: мало попросил. Ну что мне стоило написать цифру покруглее? Им-то все равно, а для меня – заработок. Ну, в общем, понравилось!
Павел слушал и удивлялся: как все просто – зашел, написал заявление и получил.
Васютка начинал спрашивать отца:
– Как там в Москве, тятя, расскажи?
– Разве я мало рассказывал?
– Расскажи, тятя, как там?
– Что тебе Москва? Ты смотри, как здесь. Учиться, ребята, надо, вот что я вам скажу. Без ученья никуда. Только и с ученьем можно в дураках всю жизнь проходить, а на дураках воду возят. Активность надо проявлять, вот что я вам скажу, выступать надо, заинтересованность показывать. Говорить не научишься – жить не научишься! Ты чего рот раскрыл? – вдруг обращался он к Павлу.
А Павел слушал. Все в этом доме для него было интересно, и он не тосковал ни по своим родным, ни по своей деревне. К тому же Шурка чуть ли не каждую неделю навещал его, не считаясь ни с какой погодой, возил ему пироги, картошку, мясо, молоко – все, что скапливала и приготовляла бабушка. Павел, видимо, понимал, чего это ей стоило, и умел быть благодарным: передавал бабушке поклоны и даже писал письма. А бабушка частенько с надеждой говорила:
– Вот выучится – за все отплатит, все возворотит! – Правда, при этом она добавляла иногда: – Все возворотит, коли совесть не потеряет.
Шурка нередко навещал Павла и пешком, если в колхозе не оказывалось свободной лошади, либо пересылал еду с попутчиками.
В общем, Павлуша не голодал. Но все же, когда хозяйская семья садилась за обед, за ужин, он торчал в стороне и вздыхал, пока не приглашали за стол и его.
После ужина подвыпивший Иван Тимофеевич хвастался своей силой. Он становился раскорякой посреди избы, выпячивал живот и подзывал либо Васютку, либо Павла.
– А ну, давай!
Васютка брал от печи сосновое полено и привычно, со всего размаха бил поленом по отцовскому брюху. Иван Тимофеевич, даже не покачнувшись, выдыхал воздух и говорил Павлу:
– Теперь ты!
Павел первое время боялся бить изо всей силы, ему казалось, что случится какое-нибудь несчастье. Тогда Иван Тимофеевич обижался.
– Осторожничаешь? Этак из тебя никакого толку не выйдет. Давай еще! Только ребром не ударяй, держи полено так, чтобы попало круглой стороной. Ну!
Павел бил снова. Раздавался мягкий, невыразительный звук, полено отскакивало от бригадирского брюха, как от туго надутой резиновой подушки, и Иван Тимофеевич снова садился за стол, чтобы выпить еще два-три стакана чаю. В зимнее время ребята приносили ему из сеней с мороза огромный матрас, набитый соломой, ватное одеяло и делали еще что-нибудь по его требованию, иногда просто чудачили, читали таблицу умножения шиворот-навыпорот, а он хохотал.
Однажды Павел ударил поленом неудачно, выше, чем следует, и Иван Тимофеевич задал ему трепку.
– Бей, да знай, кого бьешь, дурак!
Позднее дружба с Васюткой у Павла разладилась, хозяйский сын невзлюбил квартиранта. Но это произошло не сразу. Неторопливый Павел не мог все же угнаться за смышленым и быстрым своим дружком. Способности его оказались хуже, чем у Васютки, и когда он перестал заниматься на дому, ученье стало даваться ему с трудом. Павел не всегда успевал записывать, что говорили учителя на уроках. Поначалу Васютка охотно давал ему свои тетради.
– Ладно, списывай, потом сам не зевай! Но Павел зевал снова и снова.
– Ты рот не раскрывай, раззява! – обижался Васютка. – Списывай, на!
Павел переписывал Васюткины тетради и постепенно стал подражать ему во всем, даже почерк его перенял. Он повторял Васюткины поговорки и прибаутки, копировал его повадки, походку. Васютка увлекался рисованием – и Павел стал рисовать, Васютка набросился на Майна Рида – и Павел тоже. Но Павел все делал медленно. Пока он читал "Всадника без головы", Васютка успел прочитать и "Отважную охотницу", и "Мароны", и "Охотников за черепами". Мало этого, в школе выяснилось, что и домашние задания у Васютки все готовы, а Павел то с одним не справится, то другое что не выполнит.
Пришло время, классный руководитель поручил Василию Бобкову взять шефство над отстающим Павлом Мамыкиным.
– А если он всю жизнь будет отставать? – спросил Васютка.
– Это твоя общественная нагрузка, – разъяснил ему учитель. – Твой общественный долг!
– Ничего я ему не должен!
– Бобков, я призываю тебя к порядку.
Бобков подчинился.
Вернутся они с занятий, Васютка наскоро поест – и на лыжи. Павел – тоже.
– А уроки сделал? – спрашивает его Васютка.
– Когда? Мы только пришли.
– Тогда садись решай задачи.
– А ты?
– А я пойду покатаюсь.
– А задачи?
– Я решил за уроком.
– Я перепишу потом у тебя.
– А сочинение по русскому тоже мое сдашь?
– От тебя же не убудет? – искренне удивлялся Павел.
Но Васютка все-таки злился всерьез и все чаще.
– Ты так и будешь всю жизнь на чужой шее ездить? – спрашивал он.
Васютка стал охотнее проводить свободное время со своим младшим братом, чем с Павлом. Антона уроками еще не загружали, и его можно было таскать с собой и на лыжах и на санках. Павел обижался и обиды свои вымещал на добродушном Антоне. Он прятал Антошкины лыжи, пачкал его тетради, однажды положил ему в карман несколько папирос из пачки, забытой Иваном Тимофеевичем на подоконнике, и Васютка, найдя эти папиросы, пожаловался отцу, решив, что его братишка уже курит. Отец без долгих расспросов и следствий выпорол парнишку.
– Кто тебя плохому учит, кто тебя воровству учит? – кричал он, совершенно рассвирепев от одного предположения, что в доме от него, от большака, что-то скрывают. – Разве я учу тебя воровать? Пусть все воруют, а ты не смей! Не смей себя марать, у тебя еще все впереди, тебе жить надо.
Настоящий виновник переполоха так и не был обнаружен.
* * *
Лишившись Васюткиной поддержки, Павел стал учиться плохо и в пятом классе просидел два года. В насмешку над его великовозрастностью одноклассники да и старшие ученики то и дело спрашивали его: "Когда женишься?" Если обидчик был не очень крепок, Павел шел на него с кулаками в открытую, в противном случае действовал исподтишка. Школа со всеми ее порядками, даже здание ее – деревянное, двухэтажное, с большими барачными окнами – стала ему немилой. Иногда Павел утешал себя, вспоминая слова Ивана Тимофеевича, что и с учением можно всю жизнь в дураках проходить, и пробовал "проявлять активность" на школьных собраниях.
Однажды это помогло. Поставили ему двойку по русскому языку, а на школьном совете нашелся защитник. "Надо ученика рассматривать в комплексе, – сказала о нем пионервожатая, она же преподавательница истории СССР. – Мамыкин – человек с общественным сознанием, растет в активисты. Это качество для нашего времени великое. Надо оказать Мамыкину моральную поддержку по всем линиям!.."
Преподавательницу истории поддержали, отметку Мамыкину повысили. Но это случилось только один раз. Больше общественное сознание Павла на оценке его успеваемости не сказывалось. И немилым стало ему даже село, где находилась школа: шумное, многолюдное, на высоком берегу реки, открытое всем ветрам зимой и летом. Павел на воскресные дни все чаще стал уходить вместе с другими учениками пешком в свою родную деревню, к бабушке, домой, где всегда для него были и горячие блины, и картофельные тетери с маслом и где его никто не обижал.
Павлуша тоже старался угодить своей бабушке, как мог. Во время весенних оттепелей ученики собирали граблями для школьного участка навоз на базарной площади близ сельпо и на местах коновязей. Павел на эту работу ходил охотно, потому что в вытаявшей коричневой кашице нет-нет да и мелькали серебряные и медные монеты, оброненные зимой приезжими колхозниками. Как многие другие, он искал эти деньги, но собирал их не для себя, а для бабушки. Когда в фанерной копилочке, сколоченной им самим, набралось до двух десятков рублей, Павел разложил монеты стопками по их достоинству, завернул в бумагу каждую стопку в отдельности, перевязал нитками и передал бабушке сам, из рук в руки, как первый в жизни подарок. Анисья сначала испугалась, не начал ли ее внучек воровать, но, узнав, откуда деньги, обрадовалась им несказанно, показывала их и Шурке и соседкам, хвалилась:
– Понимающий растет человек, справедливый. Вот подождите, то ли еще будет!
Наевшись и отоспавшись, Павел ходил по улице, задрав голову, и, как в строю, высоко поднимал свои длинные ноги: знай наших! Вместе с ним маршировали и его товарищи по школе. Их никто не спрашивал, какие у них отметки, – достаточно того, что учатся, значит, не зря хлеб едят, выйдут в люди и не будут носом землю рыть. Взрослые смотрели на них с уважением, разговаривали по меньшей мере как с равными, а некоторые даже с оттенком подобострастности, словно с будущими светилами: кто их знает, может, все в начальники выйдут, и если не устроятся где-нибудь на районных постах, то в своем колхозе все равно сядут в контору, и с этим шутить нельзя. Ребята чувствовали, какое им отведено место на земле, и держали себя с достоинством, ни в какие драки не вступали, скандалов не затевали, да никто из сверстников и не посмел бы скандалить с ними. Подростки смотрели на выдающихся земляков с завистью и почтительностью, на какие только способны были в своем неустоявшемся возрасте.
А в последний год Павел начал даже посещать молодежные беседки, подсаживался к взрослым девушкам, привыкал разговаривать, шутить.
Беседки устраивались в избах то у одной девушки, то у другой понедельно. А иногда целую зиму в одной и той же избе у каких-нибудь бессемейных стариков, которым каждая девушка оплачивала свою очередь. Парни помещения не нанимали – так было заведено издавна.
Девушки собирались на беседки с вечера с рукодельем – вязаньем, вышивкой, чаще всего с прясницами и, рассаживаясь на лавках вдоль стен, крутили веретена, пряли лен и льняную кудель. Парни же толкались без всякой работы, переходили от девушки к девушке, иногда садились к ним на колени – тоже так было заведено от века.
Павел, конечно, не думал еще ни о невесте, ни даже о любви. Чаще всего он садился рядом с Нюркой, внучкой пасечника Михаилы Лексеича. Она подросла, считала себя уже взрослой, хотя на взрослую еще не походила. Невысокая и чересчур тихая, она была принята в круг взрослых девушек-невест несколько раньше обычного лишь потому, что слыла в колхозе работящей и была старшей дочерью в семье.
В деревне Нюрку прозвали Молчуньей за eе необыкновенную стеснительность и немногословие. Может быть, Павел потому и сидел подолгу рядом с нею, что можно было им о чем не говорить. Она молчала, и Павел молчал. Она часами сидела, пряла и ни о чем не спрашивала Павла, разве что только молча, глазами, которые изредка поднимала на него, и Павел, в свою очередь, ни о чем не спрашивал ее, и не дразнил, и не щипал, и не садился к ней на колени, как это делали другие, менее робкие ребята. За эти его великие достоинства Нюрка Молчунья прощала Павлу даже то, что у него часто был приоткрыт рот.
Летние каникулы Павел проводил дома в своем колхозе, но в полную силу не работал, да никто и не заставлял его работать, потому что ему была уготована иная жизнь. Сходит он, бывало, вместе со всеми на дальний сенокос и косу и грабли с собой возьмет, но не столько косит и гребет сено, сколько держится поближе к бригдирам, бродит по пожням да по перелескам, ест красную смородину, спугивает рябчиков и тетерок, гоняется за только что появившимися на свет зайчишками. Вечером он заберется в бревенчатый шалаш-избушку на душистое сено, отдыхает, пока не вернутся работники, а если они слишком задерживаются, нарубит сухих дров, разложит костер посреди избушки, повесит чайники и котелки с водой, а порой даже картошки для щей начистит, если старик кашевар тоже на работе, и опять лежит отдыхает. Уже в сумерках сойдется на ночлег вся сеноуборочная бригада: десять – пятнадцать девушек и баб, усталые, но шумные, радостные, да два-три старика, да молодой бригадир и его заместитель – учетчик, и начинается для Павла самая развеселая жизнь. Пока готовится ужин, он возится с девушками, бегает за ними в темноте по кустам, играет в кошки-мышки, затем поест вместе со всеми из общего котла, хотя все лето бабушка собирала для него еду на особицу, – поест, послушает шутки-прибаутки да разные бывальщинки, сам расскажет какой-нибудь проезжий анекдотец, опять поиграет с девушками и засыпает позже всех, прикорнув между ними, отдыхая от своих наук и от трудов праведных.
Нюрка Молчунья неизменно оказывалась на этих дальних сенокосах, особенно когда узнавала, что там будет Павел. Что бы она ни делала, она делала хорошо, споро и на покосе становилась в голове всей колонны. Одно было плохо и беспокойно: работая на пожнях вместе со всеми, она почти по целому дню не видела Павла, а видеть его почему-то хотелось. Когда же Павел появлялся и даже становился с косой в один ряд со всеми, она беспокоилась еще больше: его ли это дело? A вдруг обрежется? Все-таки косить – не пером по бумаге водить.
Как-то Нюрка сказала Павлу:
– Сходи на пасеку.
– Зачем?
– Дедушка говорит: чего это мамыкинские ребята не зайдут, я бы, говорит, им...
– Чего – им? – заинтересовался Павел.
– Ну, медом накормить хочет, – застеснялась Нюрка.
– А ты ходишь?
– Я не хожу, чтобы разговоров не было.
– А нам можно?
– Другие-то ходят...
Шурка на пасеку не пошел, сослался на недосуг, Павел пошел один.
Разговорчивый Михайло Лексеич обрадовался ему, начал со старого:
– С батькой-то твоим мы, бывало, зайчиков били. Метко стрелял мужик, ничего не скажешь. И маховитый был характером, не жадный: двух зайцев несем – поровну, а если одного – мне отдает, широкая душа! Вот она, судьба, какая: метко стрелял, а не воротился с войны, царство ему небесное. Хорошие, совестливые люди завсегда раньше гибнут. А мы тут живем, прости господи!.. – Старик тяжело вздохнул. – Пойдем-ка давай в сторожку, у меня там под полом, конечно, запасец есть.
Михайло Лексеич старел, длинная борода его поседела и поредела, сквозь нее был виден незастегнутый ворот рубахи. Так поздней осенью начинает просвечивать лесная опушка. А брови разрослись и загустели еще больше, и глаза стали еще синее, только из-за бровей они редко показывались.
– Голову-то пригни, – сказал он Павлу, открывая дверцу в сторожку. – Ну и вытянулся ты, паренек, дай бог здоровья! Батько твой тоже был немалого росту, а ты, видно, еще выше пойдешь. Кедра, да и только!
В сторожке ничего не изменилось: слабый свет, бочка-медогонка, тихое жужжание пчелок на оконном стекле. Казалось, это были те же пчелки, что и много лет назад, они так же сверлили стекло: сверлят, сверлят, а просверлить никак не могут.
Густой запах меда защекотал Павлу ноздри.
– А зайцев нынче мало стало, – продолжал напевать дед. – Говорят, будто от авиации на них порча идет. Рассевает она всякие вредные порошки, крошит сверху, куда надо и не надо, а зайцы питаются травой да озимью, вот и дохнут.
Павел обиделся за авиацию:
– От авиации только польза, дедушка. Самолеты землю удобряют, а от этого урожаи растут.
– Ну что ж, растут так растут! – не стал спорить дед. – Тогда, стало быть, красный зверь зайца портит. Красного зверя развелось ныне видимо-невидимо, изничтожать его некому, собак подходящих нет.
– Что это за красный зверь? – спросил Павел.
– Лисица. Для кого лисица, а для охотника – красный зверь.
Михайло Лексеич слазил в подполье, вынес горшок меду с вощиной, зачерпнул стакан холодной воды из ведра, вытер о штанину деревянную ложку; все расставлял и раскладывал перед Павлушей на скамье, а сам говорил, говорил:
– Вот и с медом нынче худо стало. Пчел поубавилось, а может, изленились и они – никак настоящего взятку нет. Я так полагаю, что и пчелы гибнут, конечно, от порошков, от удобрений этих. Совсем ослабели семьи. Да ты ешь, ешь, не сумлевайся! – вдруг перебивал он свой рассказ. – Тебе не грех, ты много не съешь, можно. Другие вон бидоны сюда присылают: председателю дай, кладовщику дай, бухгалтеру дай! И все – пока на весы взяток не ставили... Кушай на здоровье!
Павлу нравилось, что дед разговаривал с ним теперь, как со взрослым.
– Не иначе как от авиации и пчелки гибнут, – повторил старик. – Семьи ослабели, меду не стало, а меня, вишь, во всем обвинить хотят. Слыхал, наверно? Всем дай, да меня же и винят, вот, брат, какое дело. А попробуй не дай – беда! Лучше бы совсем пасеку закрыли. Так нет, под меня подкапываются...
Михайло Лексеич внимательно посмотрел на Павла, словно задумался, рассказывать ли ему все до конца, синие глаза его блеснули из-под бровей, посмотрел и договорил:
– Меня винят во всем: "Твои-то ульи, говорят, сильные!" Что я им скажу на это, прости меня, господи? Конечно, свои – они свои и есть. Только и моим в этом году несладко приходится. Для своих-то я на черный год запасец меду оставляю. А колхозных зимой сахаром кормим, мед по бидонам расходится. А сахарный сироп для пчел все равно что веточный корм для коров.
Павел слушал, как Михайло Лексеич доверчиво жаловался ему на какие-то несправедливости, но вникнуть ни во что не мог и только аппетитнее выжевывал вощину да запивал мед водой. А дед, выложив все свои обиды, опять начинал угощать его.
– Нюрке я давно говорю: посылай, мол, парня ко мне, он учится, ему мед на пользу. Один выучится, другой выучится – глядишь, везде лучше дела пойдут. Тогда и меду всем хватать будет, и воровать люди перестанут: что без нужды воровать? Да ты ешь, ешь! И за батьку своего ешь! Уж я бы его накормил ныне, да, вишь, не привелось. Погиб человек. Вот совестливый был мужик...
Павел зачастил на пасеку. Дед встречал его по-разному: то приветливо, почти по-родственному, то начинал ворчать и жаловаться и тогда не угощал медом. Все чаще говорил он о бессовестных людях, расхищающих пчелиное добро, а не об охоте, не о красоте окрестных лесов и лугов. И о своей совести что-то поговаривать начал, вздыхая и обращаясь при этом к своему богу, словно чувствовал перед ним какую-то большую вину...
А когда Павел уезжал из деревни, Нюрка Молчунья навещала его бабушку. Придет, скажет:
– Я просто так.
– Ну, коли так, садись.
– Шла мимо, дай, думаю, зайду, и зашла.
– Так садись.
– Да я так. – А сама стоит у порога и приглядывается, нельзя ли чем помочь старой Анисье по хозяйству, не нуждается ли она в чем. Однажды принесла полкринки меду, сказала:
– Это дедушка прислал в поклон. "Передай, говорит, Анисье, она, говорит, не дурная, не откажется". Только ты, бабушка, не подумай чего-нибудь: у него свои колоды есть, этот мед из своих ульев.
Бабушка обрадовалась меду, она сама любила его больше, чем сахар, и для здоровья внуков считала его шибко полезным, а потому приняла и поблагодарила:
– Коли свои колоды, то можно, принимаем! Скажи дедушке спасибо. Вот Пашута выучится, он его добро не забудет.
Подружилась Молчунья с Шуркой, с ним и разговаривала больше, чем с кем бы то ни было. Как-то вышила ему кисет для табаку. Шурка удивился:
– Ты чего? Я ведь не курю.
– Я просто так. Не куришь, а все равно будешь. Все курят, никуда от этого не уйдешь.
– Ну ладно, коли так, – согласился Шурка и взял кисет.
А бабка Анисья узнала, крик подняла:
– Ты мне парня с ума не своди! Ты еще самогонки принесешь або водкой будешь спаивать?
Нюрка с перепугу проговорилась:
– Это я для Паши, коли Шура не курит, – сказала она и перепугалась еще больше.
– Паша тоже не курит! – закричала Анисья и вдруг впервые как-то очень внимательно посмотрела на Нюрку. – Ах, ты для Паши это?..
Никто еще ничего не замечал за Нюркой, и никто ни на что не намекал ей, но сама-то она уже догадывалась, что дело ее неладно, влюбилась она.
Оставаясь одна, Нюрка припадала головой к теплой печи и плакала:
"Ох, неладное мое дело! И что же ты задумала, головушка моя непутевая! На что же ты, сердечушко мое несуразное, полагаишьси! Я-то ведь неграмотная, как была, так и есть темная бутылка, а он – вон он какой! Выучится да нахватается всего, войдет в пору и уедет на города – только его и видели!"
На угоре и на беседках она все чаще пела свою любимую частушку-коротышку:
Голова моя не дура,
Голова моя не пень,
Только думает головушка
О дроле целый день.
* * *
Председатель колхоза Прокофий Кузьмич все же считал, что из всех ребят его деревни, обучавшихся в семилетке, самые серьезные надежды подает Павел Мамыкин. "Что-то в нем такое имеется, умственное что-то... – думал он, когда видел Павла на гулянке. – Этот своего не упустит, цепкий. Вот, скажем, Нюрка. А что? Нюрка – девка работящая, даром что с виду никуда. Для жизни такая именно и нужна. А у самого Пашки и вид подходящий, и рост есть. Главное – не дуролом, горячки зря не порет, держит что-то себе на уме. Из такого может человек получиться. В кадры может пойти, руководителем стать..."
– Я тебя, Павел, приобщу, – говорил он ему не раз. – Учись только, а уж я тебя поддержу. Раз начал тянуть, так и буду тянуть до конца. Своих сынов у меня нет.
Прокофий Кузьмич с умилением вспоминал, как привез Пашуту сам к директору школы, и устроил его на квартиру, и бабке Анисье помогал, и начинало ему казаться, что он сделал так много для этой семьи, особенно для Павла, – так много; что отступать было уже нельзя.
– Дорого, брат, ты мне достался, потому должен оправдать доверие, вырастешь – послужишь колхозу. Возлагаю на тебя надежды! – И Прокофий Кузьмич похлопывал Павла по плечу.
Шурка тоже, конечно, парень неплохой, растет в отца, но это же простой работяга, земляной человек. Такие вытягиваются сами по себе, как сорная трава, чего с ними возиться. А и возиться будешь – никто тебя за это не похвалит. Ломит он спину, как и отец ломил, как тысячи лет до него ломили. Ученье не для него. А ныне для руководства образование необходимо, горизонт. И характер! Так считал Прокофий Кузьмич.
– А как ты считаешь? – спрашивал он у Павла.
Никакого мнения на этот счет у Павла еще не было, он стеснялся, робел и, кроме "спасиба", ничего выговорить не мог. Но лестные намеки Прокофия Кузьмича относительно своей будущности выслушивал с удовольствием.
Руководить? К этому Павел готов был приобщиться хоть сейчас. Только почему в деревне? Ведь это значит – так и не выбиться в люди. Для чего же тогда учиться? А может, и верно не стоит учиться?
Часто бывая в селе, где находилась семилетняя школа, Прокофий Кузьмич навестил как-то своих дальних родственников, у которых Павел стоял на квартире.
– Ну, как вы тут? Как мой сирота пригрелся у вас?
– Парень ничего, толковый, – ответил ему Иван Тимофеевич, – пальца в рот не клади! Только вот с моими ребятишками чего-то не поладил. Грызутся из-за уроков.
– Кто кого грызет?
– А разве поймешь? То-се, пятое-десятое, глядишь, уж переругались. Васютка мой – на него, он – на Васютку: "Не помогает, говорит, ничего".
– Почему не помогает? Это нехорошо. Выручать надо друг друга, тянуть! – наставительно заговорил Прокофий Кузьмич, раздеваясь и усаживаясь за стол, на котором уже появились водка и еда.
Васютка вышел из кухни, сказал:
– Вот он и тянет. Списывает все время.
– Что значит списывает?
– То и списывает...
– Ты подожди, малец, помолчи! – обиделся Прокофий Кузьмич. – Чего списывает? Что плохого, что списывает? Жалко тебе, что ли? Пускай списывает! А ты у него списывай. Что ж ты, брат Иван Тимофеевич, просветить их не можешь? – обратился он к хозяину не то всерьез, не то в шутку.
– Просвещаю! – засмеялся Иван Тимофеевич. – Так и сяк просвещаю. Тоже про взаимную выручку им говорю. Не воспринимают. И водку не могу научить пить, сукиных детей. Может, ремнем попробовать? Давай, Прокофий Кузьмич, просветимся сами!
Иван Тимофеевич налил водки, и они выпили как бы между прочим.
– А где Пашка? – заинтересовался председатель.
Павел тоже вышел из кухни, поздоровался.
Прокофий Кузьмич осмотрел его с ног до головы, спросил:
– Ну что?
Павел переступил с ноги на ногу, промолчал.
– Если что нужно, говори, я тебя всегда поддержу, – сказал председатель. – Вытяну! Другие не помогают – я помогу. Советская власть поддержит. А вырастешь, тогда мы посмотрим. Ты им еще покажешь!
Иван Тимофеевич с готовностью поддакивал председателю:
– А я что ему внушаю? Учись жить у Прокофия Кузьмича – вот что я ему внушаю, он сам это может подтвердить. "Вот твоя главная школа", – говорю я ему!
– Ладно, ладно! – прервал его Прокофий Кузьмич. – Пьянеешь ты, что ли?
Но Иван Тимофеевич пьянел не от вина.
– Что "ладно, ладно"? Разве я не правду говорю? Ты, Прокофий Кузьмич, оборотливый и знаешь, что выгодно, что нет. Продал петушков по базарной цене, курочек купил у соседнего колхоза по дешевке. Выгодно? Выгодно! Потом совсем птицеферму ликвидировал – значит, так выгоднее, хлопот меньше. Мы все у тебя учимся, Прокофий Кузьмич! Вот был я в Москве, поиздержался, то-се, пятое-десятое, написал заявление, и дали мне на дорогу двести двадцать пять: сколько попросил – столько и дали. Прогадал я? Прогадал! А Прокофий Кузьмич не прогадал бы...
– Ладно, ладно, не мели. Наливай лучше! – опять попробовал остановить его Прокофий Кузьмич, хотя похвалы в свой адрес обычно принимал благосклонно. – Я же не о своей выгоде беспокоюсь.
– А если бы и о своей, что ж такое? Почему грех о своей выгоде побеспокоиться?
Прокофий Кузьмич взял бутылку сам и налил водки в две стопки.
– Пил ты сегодня, что ли? – спросил он Ивана Тимофеевича. – И почему для хозяйки стопки нет? Анна, выпей с нами!
Жена Ивана Тимофеевича, Анна, рано и быстро постаревшая женщина, увядшая уже настолько, что Васютку и Антошку можно было принять за ее внуков, не успела ничего ответить, как муж ответил за нее:
– Зачем Анне пить, ей здоровье не позволяет. – И добавил, обращаясь к жене: – Делай свое дело!
Прокофий Кузьмич возражать не стал, и мужики выпили вдвоем.
Анна, сидевшая перед этим на лавке возле стола, встала и ушла на кухню. Она всю жизнь делала свое дело: с утра до вечера возилась по хозяйству, что-то стирала, сушила, что-то варила и стряпала, собирала на стол, убирала со стола, и молчала, и довольна была уже тем, что муж часто освобождал ее от тяжелой колхозной работы.
Васютка и Павел тоже пошли на кухню, но Иван Тимофеевич остановил их:
– А вы сидите с нами и слушайте, что будет говорить Прокофий Кузьмич.
Ребята послушно сели: даже озорной Васютка знал, что с захмелевшим отцом можно шутить, но спорить нельзя.
Прокофий Кузьмич налил еще по стопке.
– Ты из меня профессора не делай, – сказал он своему родственнику. – Чего я им буду рассказывать? Мое дело к пенсии идет. Я все свои копья уже обломал. Вот дотяну как-нибудь до возраста и сдам дела, пусть теперь молодежь орудует. Молодых приобщать надо, им виднее, куда что движется. – И он посмотрел на Васютку и Павла.
– У нас никуда не движется. Вот в Москве движется. – Ивана Тимофеевича опять понесло на воспоминания о Москве. – Денег там, конечно, идет много, зато и добывать есть где. Там базары, то-се, пятое-десятое, обороты, а у нас тут вонючее болото. Но и чудят там больше. Вот, скажем, магазины продовольственные – хлеб, булки всякие, бакалея, то-се, пятое-десятое. Входишь, берешь корзину, идешь по кругу, накладываешь полную корзину, круг кончается, тут тебе, голубчику, насчитывают, корзину отбирают, и ты идешь домой как миленький, с полной охапкой товара – быстро и здорово.
– Здорово! – воскликнул Васютка, которого возбуждали любые рассказы отца о Москве. Оживился и Павел.
– У нас бы такой магазин – все булки по карманам бы рассовали, – сказал он.
– Да что ты понимаешь! – зыкнул на него Васютка.
– А что, неправда, скажешь? Народ у нас несознательный.
– Много ты понимаешь – народ, народ!
Прокофий Кузьмич посмотрел на ребят и хитро заулыбался.
Павла поддержал Иван Тимофеевич:
– Правду, Пашка, говоришь! Мыслимое ли дело, чтобы наш здешний человек сам за себя отвечал? Вот если бы он по трудодням получал полной мерой!
Поддержал Павла и председатель:
– Народ воспитывать надо, а потом уж по трудодням, Пашутка правильно мыслит!
Павел не очень понимал, за какие мысли его похвалили, но раз хвалят старшие, значит, он сказал то, что надо, и Васютка оказался в дураках.
Окончить семилетку Павел не смог. Хотели его оставить на второй год и в шестом классе, но не решились: Мамыкин считался уже переростком. Тогда учителя договорились устроить его в ремесленное училище в ближнем городке и попросили Павла вызвать на совет кого-нибудь из родственников.
Приехал Шурка.
* * *
Здоровый, сильный Шурка постепенно втягивался в колхозную работу на положении взрослого и становился как бы главой семьи, хотя сам признавал за старшего во всем только Павла. Шурка не удивлялся, не обижался на то, что вот он и зимой и летом делает все, что положено по хозяйству и до колхозным нарядам, а Павла зимой дома нет, а летом он хоть и живет дома, но вроде как на курорте. Более того, Шурка теперь относился к своему старшему брату даже почтительнее, чем раньше. Он не только уважал его, он даже восхищался им. А то, что брат имел право ничего не делать с утра до вечера и день за днем, вызывало в нем какое-то даже особое расположение к нему и особую предупредительность в отношениях. "У каждого своя судьба, – думал он, – не всем же быть образованными. Зато уж когда брат выучится, он сразу изменит всю мою жизнь – и мою и бабушки".