Текст книги "Стая"
Автор книги: Александр Филиппович
Жанр:
Природа и животные
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
– А это… дядя Иван, правду, нет говорят, что ты будто бы в тюрьме сидел?
– Правду, – вдруг просто подтвердил дядя Иван.
– А за что? – хоть и испугиваясь еще больше своей дерзости, почти шепнул Вовка из любопытства.
– За что?.. Да ведь, наверное, все за этот самый реализьм свой ненаглядный… – даже улыбнулся на этот раз дядя Иван и взялся портянки наконец сматывать. – Я, Владимир, однажды материю должен был наисрочно достать на одно, сказать можно, государственной важности дело. Ну, и распорядился неосторожно агитацию простирнуть…
– Чего-чего, дядя Иван? – не понял Вовка.
– Да материю старую велел отстирать.
– А-а… – все равно не понял Вовка, и само следом сболтнулось: – А я думал, что за плен!
– Ну, дак оно за плен, считай, и вышло, Владимир. Припомнил кое-кто. Да. И плен еще этот прошлый. Все одно к одному и приложилось на первых порах, пока разбирались.
– И ты, значит, во всем виноват, что ли, вышел? – Вовке очень стало жалко дядю Ивана.
– А вот и не знаю! – и на это отчего-то весело улыбнулся дядя Иван. – И сам до сих пор не разберусь. Да ведь и некогда особенно-то разбираться. Это уж, видать, вам самим решать придется, как подрастете. А нам-то воевать больше приходилось да на обыкновенный каждодневный хлебушек зарабатывать, чтобы вас, огольцов-то таких, накормить и на ноги поставить. Вот вы, на ноги-то встав, и решите, виноваты мы, нет ли… ну, и нам, может, на старости-то лет объясните… – после этих слов дядя Иван будто окончательно смолк. Смотал как раз и портянки с сопревших ног, и тут Вовку всего передернуло: ступни-то у дяди Ивана все оказались иссеченными желто-синими рубцами, и видеть их было страшно.
– Это… – пробормотал Вовка, силясь не глядеть на шрамы, – не на фронте ли тебя так?
– Ну, видишь ли, в плен-то не из тылов все же попадают, – усмехнулся было дядя Иван и опомнился, видно, что при нем, при пацане, уродство свое показал: расположил ноги уже так, чтобы ступни его за сапогами Вовке не больно-то и разглядеть можно было.
Вдруг, вспомнив фильмы про революционных матросов, Вовка еще решил спросить, чтоб этим приятное дяде Ивану сделать:
– А ты случайно не в Кронштадте воевал?
Дядя Иван теперь снова потрепал Вовкины вихры и загадочно ответил словами песни:
– И на Тихом океане свой закончили поход!
– Ну а ордена тебе никакого за войну не дали или медали? – спросил Вовка, и потому, что никаких наград или колодочек у дяди Ивана никогда не видел, да и из все той же спросил жалости, возникшей в нем к дяде Ивану неожиданно.
– А за что? – на это дядя Иван как бы удивился.
– Как это за что… за раненье! Папка говорит, что вон нашему Воропаеву недавно оторванную ногу вспомнили и орден Отечественной войны вручили. Вот и тебе бы могли… Напомнить, может, только надо? – И Вовка пояснил: – За раненье?
– А что, ведь правильно твой папка-то говорит! – Дядя Иван и верно обрадовался вдруг, а от его радости и Вовке приятно тоже стало. – Да я бы, власть моя будь, всех бы инвалидов орденами понаграждал! Ноги-то с руками все же под огнем, а не в штабах отрывает… Однако будет… будет об этом. Я, впрочем, прежде-то всего реализьм вещей привык уважать, так что, Владимир, ты, может, уже проголодался, а?
Вовка хотел было на это ответить, застеснявшись, что нет, есть он покуда не хочет, да как-то самовольно кивнулось.
– Это хорошо! – обстоятельно заключил дядя Иван и взялся из офицерской своей сумки доставать хлеб, огурцы, бутылку молока, заткнутую газетой. Молоко было вареное, и желтые пенки аппетитно забивали горлышко бутылки. Дядя Иван все продолжал дальше рыться в своей сумке, и тогда Вовка предположил:
– Дядя Иван, а ты случаем не соль ли ищешь? Дак у меня же полно ее! – И Вовка достал свою соль и остававшиеся еще сладкие печенинки.
– Совсем это хорошо! – сказал дядя Иван.
И они оба обстоятельно принялись есть, по очереди отпивая молоко из бутылки.
Потом, после еды, дядя Иван долго курил в молчании и глядел на воду, пока Вовка вдруг не вздумал признаться:
– Нет, домой я все равно не пойду!
– Как же это? Пойде-о-шь! – со спокойствием произнес дядя Иван. – Пойдешь домой, Владимир. Потому что привык. Вон ведь и коровам даже от родного-то дома трудно отвыкать сразу, а ты – человек. Да и дитя еще. У человека-то, Владимир, ничего ведь прочнее родного дома и нету! Пройдет немного времени, и сам поймешь-догадаешься, что именно так оно все.
– Ну, в пастухи тогда уйду! – сказал Вовка.
– А вот как раз пастухов-то теперь, хочешь знать, так никаких и нету! – хитро сощурился дядя Иван.
– Кто же есть тогда? – изумился, не поверив, Вовка.
– Кто… не сразу, может, и выговоришь, но животноводы теперь есть, – объяснил дядя Иван.
– Ну, тогда, значит, животноводом, – неловко выговорилось у него, и верно – не враз, непривычное все же слово.
– А что, в летчики, допустим, пойти не желаешь? Аэродром начнут вот вскоре у нас строить, а? – опять с хитростью прищурился дядя Иван. – Ведь возьми в толк, что в кожане и в хромовых сапожках наяривать станешь?
– Я коров если люблю? – возразил Вовка, себя самого, однако, стыдясь, потому что, по правде-то говоря, летчиком здорово ведь хотелось стать!
Дядя Иван добро его погладил, точно поощрял за верность земле и дому, а Вовка покраснел: ведь получилось же, будто соврал он дяде Ивану про свое истинное желание-мечту.
Наконец дядя Иван обулся, собрался, надел мичманку, под подбородок ремешок выпустив, чтоб не сдунуло при езде фуражку, серьезно, за руку, попрощался и укатил на своем «мотике» к себе на подсобное…
Домой воротился Вовка, когда солнце уже по-доброму склонялось к заходу. Папка только-только с завода пришел, а мамка по дому крутилась. Папка на кухне ел и не обернулся даже, когда он в избу вошел, а мамка поглядела так, будто ничего нынче и не произошло.
– Руки мой и садись, суп еще как раз горячий, – сказала она.
Вовка выскочил в сенки, скинул ватник и сумку, залетел обратно, умылся и осторожно присел к столу. Папка к этому мигу уж есть-ужинать покончил и закуривал.
– Ну, хмырь болотный! – сказал папка и улыбнулся, выпуская дым блестящим после еды ртом. – Мне, думаешь, Ночки нашей не жалко? А еще и как! Думаешь, мы с матерью не переживаем? Хм… Только ты в ней одно живое существо углядел, а я еще и помощника привык в Ночке считать. Пользу. А если сена добром накашивать нельзя? Чем кормиться тогда прикажешь?
– Папка, мамка… простите меня… – зашептал Вовка, кусая губы. – Не буду я больше.
Пока Вовка хлебал, папка все чего-то хлопотал в сенках, то и дело в дом прошныривал да и за порог снова. И Вовка с замиранием сердца прислушивался к его хлопотам. Наконец папка объявил:
– Да скоро ты там, нет? Пойдем-ка по болотам пошарим. С молока как-никак, а на уху пора переключаться!
И Вовка окончательно сообразил, что прощен нынче.
Опять, как и вчера он один, до красного, закатного неба ползали теперь они по протокам, по гладкой вечерней воде, на которой, сухо скоробившись, как на чем-то твердом, лежали первые отпавшие от березок листы. Дымила вдали труба литейки, флажок пожарный полоскался на водонапорной башне, а вдалеке к подсобному выгоняли уже из лесу и казенных коров, среди которых была отныне и Ночка. И опять Вовке думалось, что никогда не сможет он променять на город всей этой родной красоты. Хотелось, конечно, и на летчика выучиваться, чтобы ходить в кожаной куртке на молниях и в блестящих хромовых сапогах. Только вот как этого всего добиваться? Чтобы и здесь за коровами ходить, и на самолетах летать выучиться?..
На причалах в полных уж сумраках повстречались они с дядей Иваном, возвращавшимся в поселок на своем «мотике» с подсобного.
– Ну, Николай, сколь живцов нынче выудил? – спросил он папку, с мотоцикла не слезая, а лишь приглушив его малость, газ скинув. И Вовке при этом подмигнул.
– А и верно, что один живец нынче пошел уже! – откликнулся папка. – Все ж проходы мордешками уставлены.
– Эх, я бы… – тотчас на это заразмышлял дядя Иван. – Я бы сперва всю воду спустил и всю эту няшу торфяную подгреб бульдозерами до песку. Сколь же здесь до песку-то всего будет? Метра два-три? Все б выгреб! Лишь после снова пустил воды. За одно лето-сезон залил бы! Я расходы даже за подсобным своим на сливе-спуске из болот в Хвощевку замерял – ведь даже всего трех только месяцев хватит одним ключам с родниками все залить. А если еще и зимнюю да дождевую воду учесть… Ну вот, после лишь напускал бы в эти озера линя, карпа, карася. Кого хочешь! Город опять же рядышком, а сколько же рыбы тогда изо всех бы этих болотин можно было вычерпывать, а? Да на одной только этой рыбке такое ли еще комплексное хозяйство развернуть можно бы было! Сверхсовременное, похлеще еще какого-нибудь американского-то…
– Эх и утопнешь ты так-то когда-нибудь все же! – улыбнулся папка. – Со всеми такими-то своими мечтаньями!
Но уж дядю Ивана не остановить теперь было нисколечко, и пока они барахлишко свое рыбацкое собирали домой идти да лодку примыкали, дядя Иван все рассуждать продолжал. Все по-своему, конечно. Подолгу. И по-непонятну. Всё – кабы не бы, так выросли во рту грибы… А едва собрались они уходить домой с причалов, дядя Иван тихо предупредил папку:
– Завтра приходи. Деньги точно будут, – и мотоциклу газу прибавил, съезжать готовясь.
– Да уж не зазеваюсь! – обнадежил папка, на прощанье пожимая дяде Ивану руку.
«А ведь верняк – за Ночку это деньги-то!» – догадался Вовка. Но, сказать надо, даже не совсем почему-то и грустно догадался.
И, когда дядя Иван уж порядочно отъехал, Вовка спросил у папки:
– А правда, па-ап, он хороший, дядя-то Иван?
– У него, сынок, видишь ли, жизнь выдалась такая, нелегкая, – непонятно разъяснил папка.
– А это хорошо, ага? – догадливо предположил Вовка, забегая вперед и снизу вверх заглядывая в лицо папке.
– Да уж это-то у кого и как получается, – сдержанно вздохнул папка.
Спать лег Вовка раньше всех с мыслью, что в пустой угол, верняк, ставить надо будет телевизор. «Спишь и видишь!» – все мечтал он, не подозревая пока почему-то, что коли спишь, то уж ничего не видишь. О чем в этот вечер шептались папка с мамкою, Вовка не слыхал, потому как уснул, не дождавшись, когда же они лягут-утихомирятся. Чего тут, уж больно долго жились эти нынешние сутки-то.
Одиночество
Кроме морозов и стойких непогод, следом за которыми всегда надвигались неминуемо неурожаи и бескормица, у него было и еще множество других смертельных врагов: ястребы и лисы, птицы и звери, волки и люди.
Врагом его, и столь же нынче, может быть, великим, если еще и не более коварным, чем все остальные, год от году становилась теперь все явственнее даже далекая, вовсе неведомая ему нефть, какую в сотнях верст от его родимых мшаников и борков люди вот уж добрый десяток последних лет безостановочно высасывали на поверхность из-под земли, загоняя вместо нее на глубину воду озер и рек, чтобы выдавить нефти как только возможно больше. И даже здесь, за сотни-то верст, исчезали теперь потому ручьи, мелели реки и гибли-высыхали болота, становясь бесплодной неудобью-кочкарником, в каких неумолимо и напрочь вырождались брусника и клюква и навсегда уже уходили покой и уединение; обращаясь в пустоши, болота, устилаемые обрушающимся с корней сухостоем и лишаясь топей и мхов, делались к тому же и все более преодолимыми.
Птицы и звери, волки и люди являлись, впрочем, привычными и всегдашними его врагами, существовавшими испокон веку и с которыми, пока он сыт, здоров и крепок, тоже испокон веку вполне успешно справлялись обыкновенно его слух, зрение и крылья. Даже исчезновение непроходимых ягодных болот, в каких он явился на свет, вырос и среди каких до нынешнего дня прожил всю свою жизнь, лишь побуждало его к более настойчивым поискам пропитания, к большей и ночью, и днем осмотрительности, к обострению, следовательно, чутья, слуха и зрения, которые были у него теперь, возможно что, и чуть поострее даже, нежели у его далеких предков, которые еще миллионы лет назад дали жизнь всему его племени. Так что как знать, но со временем его глухариный род смог бы, наверное справиться и с той явною, пусть и не осознаваемою им самим, последней внешней бедой, какую неумолимо несла с собою безостановочная работа людей, производимая ими по всей земле вокруг и в ее недрах для сохранения своего собственного существования.
Однако нынешнею весною его вдруг настиг совершенно неведомый ему прежде, новый враг, невидимый воочию, но определенно, оказывается, существующий, даже постоянно таившийся и раньше в самой живой природе и в нем, значит, самом. Уже много дней и ночей подряд он, этот невидимый глазу, да существующий в действительности, новый нежданный противник неустанно терзал и изводил его нынче. С той самой поры, как он впервые почувствовал близкий конец последней зимы.
Ночи привычно становились все короче и беспокойнее, и все чаще на могучие, старые и глухие боры налетали южные, влажные ветра, принося в себе последние метели и снегопады. Все ярче после этих ночных выпадок над тайгою поднималось по утрам солнце, успевая к полудню растапливать и свежий, только что легший снег на лапах сосен и елей, и оплавлять еще больше наст, вновь покрывающийся к полуночи прочной ледяной коростой.
И его все неодолимее начало подчас охватывать древнее, как мир, и неподвластное ему самому всегдашнее весеннее беспокойство, какое поначалу безо всякой вроде бы на то видимой причины вдруг срывало его иногда с насиженного ли в непролазной крепи места или с удачно найденного под снегом прошлогоднего ягодника, а то и с чудом достоявших не обклеванными до весны синицами и снегирями зарослей шиповника или кустов рябины.
Да, все пронзительнее день ото дня веяло из боров смолой-соком и словно обновившейся за зиму сытой хвоей.
Взлетая внезапно и невольно от этого еще только пробуждавшегося в нем тогда вместе с весною зова, он как очумелый перелетал суматошно с места на место, от борка к борку, среди которых повсюду были раскиданы неуклонно пересыхающие в последние годы болота, и с увала на увал, меж которыми, день ото дня набухая влажной и темной зеленью, тянулась вроде бы настолько нескончаемая тайга, что сама возможность ее исчезновения когда-либо представлялась сейчас немыслимой и противоестественной, столь же невероятной, пожалуй, штукой, какой современному человеку, наверное, представляется иногда будущее неминуемое крушение его нынешней цивилизации.
Но вот внезапное возбуждение это, повинуясь которому он вдруг взмывал с земли и заставлявшее крылья с легким и скорым посвистом загребать встречный влажный ветер, плотно облегавший на высоте его стремительно скользящее над тайгою тело, вдруг столь же внезапно и необъяснимо исчезало, и, спохватившись, точно очнувшись и опомнившись, он с ходу врезался в лапник первого же подвернувшегося борка и здесь, словно бы и с удивлением, теперь затаивался, осматриваясь и прислушиваясь сперва не столько к окружающему, сколько к самому себе, к гулкому биению собственного сердца, какое совсем недавно вдруг подняло его над деревьями и сейчас, неведомо зачем, загнало в этот закуток тайги.
Отсидевшись здесь недвижно, оглядев и обслушав округу, он вновь принимался за поиски новой жировки, уже привычно ловя всякий тревожный звук и замечая любое чье-либо неосторожное движение, какое могло бы означать для него обыкновенную опасность, пока опять все то же древнее, вечное по весне кипение крови, столь же невольно пробуждающейся, как оттаивает сок под корою деревьев от тепла и света солнца, вновь не поднимало его с нового места и не гнало дальше над тайгою, но по-прежнему как бы бесцельно и неведомо куда, словно бы просто куда сами по себе уносили его теперь собственные крылья.
Наконец наступила та первая, звездная и бесснежная ночь, когда уже не просто одни зыбкие волнения и предчувствия, а радостная и знакомо возбуждающая сила, что всегда и прежде оживала в нем всякой весной, подняла его незадолго до рассвета из надежно спасительной крепи, где он хоронился, и властно направила к тому борку на краю мшаника, куда он и до нынешней весны прилетал каждый раз, когда приходило время петь и сражаться. И в тот же самый миг, не ведомо как только, к нему возвратилась вдруг и точная память, и, повинуясь ей, он сразу и безошибочно, будто ничего не забывал напрочь за утомительно долгую зиму, нашел свою однобоковую сосну, крона которой со стороны болота была заметно гуще и на нижних сучьях которой он всегда прежде начинал токовать.
Тайгу, как и всегда, заполняли звуки каждодневной предутренней жизни, в которой он покуда легко предчувствовал опасности, и погодя чуть, осторожно пройдя по суку на открытое место, он снова прислушался и огляделся, но в этот раз уже не столько из осторожности и благоразумия, сколько из любопытства и ожидания – а не слышно ли уже поблизости зова нетерпеливого бойца, квохтанья копалухи либо шума крыл подлетающих птиц.
Было еще вовсе темно, и потому ярко, почти по-зимнему сквозь иглы пушистых лап сосны, перемигиваясь, поблескивали в небе звезды. Кое-где на деревьях плоско и черно проглядывали в холодеющем воздухе нижние, давно умершие и высохшие сучья, и впереди перед ним до следующего борка серело внизу болото, еще до краев полное взматеревшего снега.
Утренник потихоньку крепчал, до треска выстужая натаявшую за прошлый день воду, не успевшую под глубокими еще снегами застыть к полуночи. Эти морозные потрескивания и шорохи всякий раз заставляли его вздрагивать и, повернув на звук голову, замирать недвижно и с напряжением всматриваться в предрассветные сумраки. В конце концов он не выдержал постоянного ожидания опасности и перескочил на ветку выше, где хвоя была гуще. А затем и еще повыше. И еще. Пока и вовсе не очутился у самой макушки своей привычной сосны, с которой всегда токовал прежде.
Беспрерывно, чутко и с ожиданием прислушиваясь к жизни тайги и всматриваясь в глубину болота, он уж и с беспокойством начал замечать, как на востоке помаленьку принимается бледнеть небо. Временами в предутренних шорохах ему чудилось даже близкое квохтанье копалухи, прилет которой он вдруг попросту, может быть, прозевал из-за мороза, шумно сковывавшего в этот миг деревья и землю.
Но вот над соснами, что вставали тотчас за болотом, какое сейчас он уже видел перед собою целиком, прорезалась и узкая розово-сиреневая полоска зари. Он было и вовсе решился впервые нынче подать свой голос, как позади в бору по стеклянно-стылому целику звонко промчал в ольховую урему заяц, то ли убегавший от лисы, то ли ошалевший от гулкости морозного утра и потому – от своих собственных шорохов.
И тут уж он сам суматошно отчего-то сорвался со своей сосны, опушкою бора протянул по окоему болота, да и запал снова в надежную крепь.
Весна случилась резкой, с каждодневными сильными утренниками, которые постоянно вымораживали обильно натаявший днями снег, и потому он еще несколько раз молча и напряженно дожидался рассветов все на той же заветной и привычной своей сосне, пока не решился однажды нарушить все же безмолвие и впервые нынче, объявив о своем прилете на ток, подать голос, лишь скиркая и следом тотчас прислушиваясь, но так и не заводя еще самой песни. Тайга, однако, отозвалась ему одной покойной тишиной да обычными нынешними потрескиваниями нарождающегося в эти самые мгновения молодого утреннего льда, сколько он ни вслушивался. Нет, ни песня, ни звук крыльев подлетающего сородича не отозвались ему. Природа по-прежнему оставалась незыблемо безмолвной.
Так, молчанием одним, и заявил ему в то утро о себе его новый нежданно-негаданный противник – одиночество. Противник словно бы заранее на этот раз непобедимый, поскольку оказался он невидим и неразличим.
Тем не менее он, этот новый-то, нежданно-негаданный враг-противник, хоть и неосязаемый, коварно, однако, и неслышимо присутствовал всюду и во всем вокруг – и в безответных предрассветных сумерках, и в глухо недвижной ночной тайге, все более через край наполнявшейся терпкими запахами новорожденной смолы, и в журчанье устремлявшихся в болота и низины ручьев, и в жадных глотках талой воды, какою он напивался, когда с восходом солнца покидал заветную свою сосну. Каждый глоток этой вешней воды еще более мутил его зрение и оглушал беспредельным стоном тишины, еще более лишал покоя и терпения, чтоб дождаться следующего утра, и с тем неумолимо со дня на день убавлял в нем всякую надежду обороть все же его, незнакомого этого, нового совершенно, явившегося вдруг нынче откуда ни возьмись и обступившего его со всех сторон, хитро затаившегося врага.
И предчувствие обреченности на борьбу с ним день ото дня делалось все тревожнее и невыносимее.
Все раньше поднималось солнце, и все выше очерчивало оно в безоблачном небе свой победный дневной путь.
На еланях и косогорах осел постепенно серый, ноздревато оледеневший снег, а по ложбинам, где еще первые шустрые ручьи прошибли себе ходы, вырвавшись из-под сугробов и коряжин к теплу и свету, показались свежие проталины.
И дни и ночи как бы потеряли для него всякое значение: он постоянно ожидал теперь прихода лишь одной короткой и чуткой предрассветной поры. Весь мир, вся окружавшая его реальность распались нынче как бы надвое: с одной стороны, существовал по-прежнему он сам, с собственной тревогой и предчувствием обреченности, а с другой – оно, это столь внезапно обрушившееся на него одиночество, с каким он даже и был готов сразиться, чтоб одолеть его, если с ним возможно было сойтись, как с сородичем-соперником, в честном и открытом единоборстве. Но оно оставалось невидимым и неуловимым и вместе с тем наличествовало откровенно повсюду, преследуя и изматывая.
Пожалуй, лишь в тихие мгновения пред восходами солнца он еще мог ненадолго надеждою и жаждою жизни обороть его, нового своего врага, неуловимого, как присутствующий везде воздух, даже и не сшибаясь с ним в бою, а только одними звуками своих песен, на какие должен же был все равно кто-нибудь да откликнуться, если уж сама природа заставляет его петь каждой весной. И потому все нетерпеливее продолжал он еще в ночи подлетать к старой заветной сосне, раз за разом заводя скирканье, не дотягивая, однако, до самой трели, чтоб вовремя уловить в ответ долгожданный отклик.
Наконец ожидание борьбы и победы измаяло его настолько, что он запел, первым начав этот бой с намерением в этот раз наверняка победить отчаяние, обреченность и безмолвие, какими день за днем, мгновение за мгновением упорно и устремленно убивал в нем жизнь его новый и ловкий враг.
Распушив хвост, грозно приопустив напрягшиеся крылья, готовый и к схватке, и к свадьбе, он, вытянув вперед шею, заскиркал в этот раз громче и требовательнее, чем до сих пор, а затем, точно обращаясь к пробуждающемуся небу, в котором, еще недавно посверкивавшие сквозь хвою, сейчас одна за другою гасли звезды, запрокинул свою бородатую голову и запел уже настоящую песню любви и борьбы, первую в этом году. Он пел, закрывши глаза, и после первой песни, успев лишь набрать достаточно воздуха, почти не скиркая уже, спел и другой раз. И следом третий. И лишь после этого, переводя дух, дал себе время осмотреться вокруг, еще не остывший и теперь, кажется, все-таки победивший: почудилось ему в тот миг, будто, отозвавшись на песню, внизу робко квохнула копалуха, подлета которой он мог вполне и не расслышать.
Точно – в следующий миг он словно бы и различил даже ее саму на проталинке подле рогатого, что тебе сохатый, выворота и стремительно упал вниз к ней, торжественно и нарядно взъерошенный, опьяненный собственной песней.
Но он ошибся – пред ним среди прошлогодней, убитой еще осенними заморозками травы торчал обгоревший и прогнивший пенек. Почудившейся ему вдруг подруги нигде не было. Он вспрыгнул на выворот, во все стороны над собою выставлявший давно омертвелые корни, но и там, дальше, насколько вокруг было видно, его не поджидал никто, кроме все того же необъяснимо недосягаемого противника, какой, в этот раз обернувшись вдруг словно бы обыкновенным филином, по-разбойничьи прохохотал ему в ответ из далекой чащи.
Над тайгой к этому времени пробились первые лучи солнца, и он, тяжело взлетев, покинул ток поначалу все же без отчаяния и безнадежности: а вдруг он не ошибся, вдруг она все-таки прилетала сегодня, но кто-то другой, какой-то трусливо безмолвный и подло коварный петух, подлетев к ней первым и присваивая чужую песню, увел копалуху за собою, испугавшись открытого поединка?
Безнадежность и отчаяние настигли его чуть погодя. Днем. И уже привычно укрепились к ночи до нестерпимости.
То, что теперь перед рассветами он переживал и испытывал, было уже не просто голосом его плоти и страстью, какие время от времени предназначено испытывать всему живому, все это являлось для него сейчас непреложным и обязательным законом природы, какой он был обязан и нынче использовать безоговорочно, несмотря ни на что, потому как лишь для одного этого, в сущности, он и появился когда-то на свет – пока жив, он должен продолжать свой род. И потому снова всю ночь после захода солнца его, затаившегося, миг за мигом хладнокровно уничтожал, не нанося при этом, однако, ни единой видимой раны, его новый жестокий противник: родные борки и болота вокруг оказались для него этой весной вдруг отчего-то мертвы настолько, что отныне ему среди них больше не было места.
К утру, однако, одновременно с природным зовом крови, в нем опять ожили и надежда победить, и решимость бороться, и опять он до рассвета прилетел все на ту же заветную свою сосну и запел.
Собственная песня, как и давеча, снова всколыхнула в нем азарт, какой вновь обманул его все же: хотя он и ни разу не уловил ответного пения, ему тем не менее несколько раз упорно чудилось, будто на прогалины с окружающих сосен то и дело слетают друг за другом долгожданные соперники, но отчего-то тотчас там затаиваются, не подавая больше знаков и не выходя открыто для схватки. И, жаждущий боя, подчиняясь обманывавшим его уху и глазу, он стремительно падал на очередную весеннюю проплешину, утыканную причудливо омертвелыми пнями. Не веря глазам своим, взъерошенный по-боевому, распустивший хвост, он, раскинутыми широко крылами вороша испревший лист, некоторое время упрямо чертил по оттаявшей земле свои круги.
Но всякий раз и на всякой прогалине, за каждым пнем или кочкой его встречала одна пустота, постоянная нынче, либо тихие шорохи прошлогодней высокой травы, уже просушившейся днями на солнце, либо легкий, временами будто квохтанье копалухи, стрекот в подлеске случайно уцелевшего с осени листочка.
И он принимался токовать снова.
Разъяренный после каждой неудачи, взлетая вновь с земли и не таясь больше нисколько, он уже открыто садился теперь на нижние голые сучья ближайших деревьев.
Так прошло несколько рассветов.
Наконец разом чуть не прекратилось для него все и навсегда.
Однажды на подлете к своей сосне он в последний только момент различил в хвое две вспыхнувшие вдруг крохотные зеленые искры! Еще и не сообразив, что бы это могло быть, он лишь затормозил невольно, широко раскинув крылья и уперевшись ими в тугой встречный воздух. Его тотчас подбросило на верхнюю ветку, и в тот же самый миг с его привычного и обсиженного давным-давно места, с которого он всегда начинал токованье, тенью метнулась к нему неслышимая и стремительная рысь. Но достать его теперь она уже никак не могла, и, успев только вырвать из хвоста несколько перьев, лесная ловкая кошка, одуревшая, вероятно, от голода, едва сама не сорвалась вниз. Но он и не глядел, что стало с нею дальше, потому что, почти не работая крыльями, точно подшибленный ударом свинца – однажды пережил он и такое, – он с высоты ушел прямо в крепи и там затаился надолго, пропустив следом не один рассвет.
Постепенно ему стало ясно, что лишь его одинокое пение привлекло голодную кошку, и, видно, уже давно. Не одну, видно, зарю охотилась она за ним, пока точно не выследила дерева, с которого перед каждым утром он упрямо начинал свои отчаянные песни. Что ж, дело обычное – за ним охотились не впервые, но теперь ему уже чудилось, будто это голодной кошкою, как давеча филином, обернулся вдруг все тот же его нынешний враг, постоянно его преследовавший…
Он поднялся с лунки во мху, в которой коротал эту теплую тревожную ночь, сулившую нынче пришествие скорой стойкой непогоды.
Было безветренно, и какая-то вязкая стояла тишина вокруг. Ни одного чужого неосторожного звука не долетало сюда. Березы среди топи стояли не шелохнувшись, еще неразговорчивые, еще не опушенные свежей листвою, и он различал пока только их осторожные шепоты – это, все более набухая жизненною силою, нет-нет да на их ветвях трескались почки, изготовившиеся распуститься.
Он чувствовал, что нынче его время ушло окончательно и что ему так и не одолеть своего врага, какой заявил о себе впервые этой весною. Да, раньше он в эту пору обычно уже не вылетал на ток, а уж в такую-то погоду – тем более.
Подойдя к лывинке меж кочек и ступив на кромку еще сохранившейся здесь наледи, он напился. Вода была еще по-весеннему пьяной, и он, невольно нахохлившись и приопустив крылья, подскочил по мху и раз и другой, точно перед ним вдруг оказался долгожданный соперник, на которого необходимо нападать. Но никого здесь, кроме него, не было и быть не могло: непролазные уремы охраняли этот островок посреди одного из немногих теперь в округе мшаников, и надежная паутина сушняка скрывала его сверху. Да, здесь он был в полной безопасности… если бы не нынешний враг, ни на миг не оставлявший его в покое, враг, от которого некуда было скрыться и который сам в свою очередь ни разу не вышел открыто для честного поединка.
В небе, начиненном нынче ненастьем, не было видно звезд, время же неотвратимо приближалось к рассвету, и он, шумно и тяжело забив крыльями, прошиб над собою ломкий сушняк и свечою влетел в нависшую над болотом мглу.
Приблизившись к опушке борка, он облетел его сперва, лишь приглядываясь к своей давней сосне, но даже и не собираясь теперь садиться на нее. Затем, сделав над болотом круг, он вернулся и устроился на другом дереве, хотя и на своей сосне не смог обнаружить ничего подозрительного. Из благоразумия все же он и здесь, на чужом месте, сел чуть ли не у самой макушки, где уже никакая кошка не смогла бы достать его.
И тотчас привычное нынешнее безмолвие сомкнулось вокруг него.
С высоты ему хорошо был виден восток, и, пусть в той стороне еще не было заметно никаких признаков рассвета, он все равно знал точно, что заре – скоро время и что солнца, может быть, не будет вовсе не только нынче, а и еще несколько дней. Сейчас он чувствовал на себе всю тяжесть непогодного, пасмурного неба, в котором низко, почти сразу над макушками сосен, скользили сырые, перегруженные дождем тучи.