355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Серафимович » Том 7. Рассказы, очерки. Статьи. Письма » Текст книги (страница 4)
Том 7. Рассказы, очерки. Статьи. Письма
  • Текст добавлен: 30 октября 2016, 23:35

Текст книги "Том 7. Рассказы, очерки. Статьи. Письма"


Автор книги: Александр Серафимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)

Будущее – наше*

Из-за воротников смокингов, облегающих тело, выбегают ослепительные воротники тончайшего белья. На холеном брезгливом лице глаз презрительно блестит ловко прихваченным моноклем. Ни морщины, ни складочки. Точно выутюженный. И остро выбегают носки изумительно скроенных ботинок, ибо отделяют от всего мира.

Хранители «величайшей цивилизации и культуры…»

И дворцы, и чудесные парки, и возможность переноситься по всей громадине земного шара со сказочной быстротой, и все поразительные творения искусств и наук – для них и с ними, ибо – хранители величайшего, что есть у человечества: «цивилизации и культуры».

И власть, чудовищная власть над всем остальным человечеством – во имя охранения «цивилизации и культуры».

А против, заливая фабрики, заводы, шахты, деревни, фермы, поля, леса – миллионы людей с въевшимися трудовыми мозолями, в пропотелой изодранной одежде, в корявой обуви или босые, ибо это – «враги цивилизации и культуры».

И невиданная, несказанная сеть оплела громаду этих миллионов. Беспощадные бичи надсмотрщиков, черные дыры тюрем, бесконечно уходящие виселицы и стены, заляпанные кровью и мозгами расстрелянных. И тонкие тенета колдунов, махающих приторным дымом кадил.

И еще тоньше тенета незабываемого обмана предавших, в лучшем случае из трусости и социальной слепоты, в худшем – из-за огрызка сладкого пирога, падающего со стола джентльменов.

Так предстали друг перед другом «хранители» и «разрушители» «цивилизации и культуры».

Но совершили века круг свой.

И пришел к вам ужас – к вам, хранителям и охранителям «цивилизации и культуры», – ужас!

Нет, не потому, что ослабла материальная сила руки вашей, – еще гуще уходит вдаль лес виселиц, еще бесчисленнее чернеют казематы тюрем ваших, еще больше изжелта кровавеют заляпанные мозгами стены. Нет! А потому, что слабеет сила лжи вашей.

Слабеет сила лжи вашей!

Но разве разучились вы лгать? Разве погнулась ваша изворотливость?

Нет, вы так же лживы, вы так же подлы, вы такие же мошенники и даже больше, ибо распоясались перед всем честным миром, ибо уже нет предела цинизму вашему – голые. Но слабеет сила лжи вашей.

Слабеет с каждым ударом кирки в огненной стране, слабеет с каждым ликвидированным неграмотным, с каждой возведенной фабрикой, с Волхов-строем, с Волго-Донским каналом, с невиданным построением социалистической страны. Слабеет ложь ваша, ибо это факты, – и правда льется в мозг ваших трудящихся.

Нет, не помогут ваши вопли! Пролетариат трудовой страны в страстной работе созидания порой натыкается на препятствия, на предательство. Не хрипите же злорадно-упоенными голосами стервятников, – рабочие ряды непобедимы, никому не сломить их! Тает сила лжи вашей.

И еще непотухающий ужас ваш: несмыкающимися глазами неотрывно следите вы за процессом революционного претворения, неодолимого, как закон природы. Люди научной мысли, люди художественного творчества вошли в ряды строящих и несказанно оплодотворили труд и силу сопротивления вам. Нет, не войте, – это искренно, ибо вошли не сразу, были колебания, было у некоторых внутреннее сопротивление, но изжили и вошли. Искренно. И творческая работа их наполняет страну, наполняет, переплескивает в ваши страны.

Что же вам осталось? Вы обнаготились до конца, вам нечего сбрасывать с себя – все!

Что же? Одно: только напролом.

Смотрите! Рабочий, трудовой крестьянин в страстном напряжении бьет молотом, режет серпом, мучительно отгоняя от себя мысль о кровавой борьбе, и… и, сумрачно поглядывая на вас, берет другой рукой винтовку: если борьба – не на жизнь, а на смерть.

Нет, у обреченного судьба отнимает последний кусочек логики простого расчета самосохранения.

Девушка гор*

Степи без конца и краю. Едешь день – все степи; едешь два – все степи; а ведь поезд день и ночь бежит без устали, – степи между тремя морями. Наконец устали тянуться, – засинело на их краю.

Не то тучка залегла отдохнуть, не то марево на далеком степном краю.

Горы. И уже не оторвешь глаз. На самом краю растут, как туча.

Несется голубоглазая Теберда, вся в белых кружевах, а кругом горы до самых облаков, а по горам темно-дремучие леса.

Мы останавливаемся: курорт – Теберда и аул Теберда. Живут карачаевцы, – самое древнее племя на Кавказе.

Стройные, в перетянутых черкесках… Кинжалы, – а в рабочую пору отрепанные, босые. Единственный источник существования – скот.

Тебердинское ущелье это – удивительное место для лечения туберкулеза.

Вот идут рабочие, желтые, с потухшими глазами, глядя себе под ноги: туберкулез. Только что приехали. А вот – с веселым взглядом, с крепкими лицами, и живые звонкие голоса:

– На водопад идем.

Эти уже облазили тут все горы, леса. А ведь всего полтора месяца назад приехали с севера с такой же туберкулезной желтизной, с потухшими глазами. Этот горный чистейший воздух чудеса делает.

Лошади, сухие и поджарые, осторожно постукивают по узенькой тропке: внизу далеко-далеко белая гривастая река клокочет между громадами валунов. Слева с трудом лепится по стене лес, обвисли корни, поверху гуляют облака, цепляясь за щелистые острые скалы.

Облако мутно обволакивает нас. Когда проплывает, – вокруг сказочное море синеющих хребтов, и снега блестят грудами. Пустыня. Бродят тут дикие козы, туры, олени, медведи, волки.

Среди этого травянистого моря зачернелось. Подъезжаем. Небольшой сруб, прокопченный, без крыши, без окон, – одна дверь. Внутри костер, и дым валит в дверь. Люди в рваной одежде. Смотрят на нас. Кругом тонут в траве коровы, лошади, овцы.

Это – кош. На два-три месяца подымается сюда семья со стадами. Если внизу в ущелье живут, думают, родятся, умирают полудикарски, то здесь жизнь совершенно дикарская. Отрезаны от всего. Безграмотны. Только – трава, небо, снега, да скот, да дикие звери.

Смотрят на нас. Девушка – с крепко выбегающей из ярко красного платья шеей. Черные глаза. Лет шестнадцати, сила просится из крепкого, точно отлитого, тела. Нужно, так и мужика сомнет. Мы с удивлением смотрим: волосы подрезаны у нее в кружок. Это тут-то, в горах, у девушки гор, скованной тысячами обрядов, условностей, вековых привычек, скованной религией и женским рабством.

Она отворачивается и смеется, блеснув ровными, зубами, – смеется конфузливо и вызывающе.

– По-русски говоришь?

Смеется, трясет головой.

А старик, оборванный, босой, с коричневым телом от горного ветра и солнца, рассказывает сурово:

– Нехароший девка. Матери гаварил: «Уйду камсамол». Атец гаварил: «Убью». Она гаварил – «Уйду». В ауле приехал балшавики. Она познакомился… Вот… – он показал на ее волосы. – Атец стал ловить, не поймал. Мать стал ловить, не поймал. Братья стал ловить, не поймал. Атец, братья сел на лошадь, стал ловить. Она, как дикий олень; лошадь никак не поймал. Потом лошадь стал ее хватать. Она завизжал и к энтой скале. Вскочил на край, руки поднял, а от краю – ух, вниз… река шумит. Атец астановил лошадей, братья астановил лошадей. Атец заплакал, бросил лошадей, пашел домой без шапка – очень любил девка.

Он грустно, замолчал. Потом, покоряясь, добавил:

– Зимой поедет школа Баталпашинск. Прапал девка… Девка хароший был: на лошади скакал, скот убирал, волков гонял.

Девушка внимательно глядела на старика. То сводились брови, то смеялись глаза, – понимала, что о ней.

– А теперь атец баится ее брать, – живой не пайдет домой, только мертвой.

– Пусть она споет песню.

Старик сказал ей. Она засмеялась, быстро спрятала лицо в ладони. Глянула на нас, опять засмеялась, потом стала серьезной, отвернулась и стала глядеть на зеленое море трав, на белеющие островами пятна снега, на ледниковые громады, от которых тянуло холодом. Потом поднялась, не взглянув на нас, ушла в кош и стала с чем-то возиться у дымившего из дверей костра. Опять пришла, села. Полуотвернулась, отгородилась ладонью, лукаво блеснула глазами сквозь растопыренные пальцы; потом лицо стало строгое, и она запела.

И грудной голос, глубокий и сильный, и непонятные, чуть гортанные слова были сродни зеленому морю трав, белеющим пятнам снега и ледниковым громадам, которые дышали тысячелетним холодом. Из коша с черно-бархатными от осевшей копоти стенами дым сине выливается в двери. И голос разносится далеко… Козы цепляются по скалам…

…Когда мы садились на лошадей, девушка показалась из дымных дверей, подошла и, отвернувшись и прикрывая слегка лицо ладонью, протянула нам три горячие еще, только что испеченные в костре яйца. В горах это дорого стоит, – лакомство; куры-то у снегов не водятся.

Мы предложили денег. Над черными глазами сползлись брови, и, раздув ноздри, она ушла в дым коша, не взглянув.

Верст двадцать наши кони сторожко постукивали подковами по петлистым тропинкам, по горным дорогам вдоль извилистых ущелий. А когда выехали к шумящей Кубани, ахнули: среди дубняка торопливо мелькало красное платье. Комсомолка быстро спускалась, ловко перепрыгивая по скалам…

– Как это вы успели?..

Она засмеялась. Сильная грудь быстро подымалась. Рядом с ней стоял юноша. Он сказал по-русски:

– Прямиком, а вы в объезд.

Потом, весело глядя на нас, добавил:

– Я тоже комсомол.

– Что же ваши старики?

– Не любят… У нас попы есть, муллы, не велят, а мы смеемся…

Он засмеялся.

Девушка протянула руку:

– Город строят нам…

Я глянул вниз. В раздавшемся ущелье, около бешено несущейся Кубани, среди скал, лесов – дикие места на многие сотни верст и… город строится. Город строится на голом месте: подымаются желтеющими срубами, пока еще без крыш, больница, народный дом, дом исполкома, народный суд, – словом, будущий город. А кругом – пустыня гор, леса, венчанные снегами вершины и девушка в красном.

Маевка*

Было это пятьдесят лет назад.

Они не видели солнца, высокого весеннего солнца, не видели серебряно-трепещущей листвы тополей, не видели кружевную зелень акаций, такую нежную, что, помимо воли, вызывала ласковую улыбку, – ее еще не успел покрыть угольный траур.

В три часа, поднимаясь с нар, придавленные невыносимо-тяжким, промозглым воздухом, поднимались изломанно, тяжело, харкали, плевали куда попало; глотали издавна обожженным водкой горлом помутнелую, отвратительную тепловатую воду и шли в темноте, шли разбитой походкой замученных людей. Шли целый час – до рудника было около четырех километров. В начавшей редеть предутренней темноте их спускали в бадье. На площадке, мерцавшей во мраке дымными факелами, – шахта антрацитовая, безгазовая – курили, ели, хрустя угольной пылью, захваченный с собою хлеб. Потом целый час в кромешной темноте – берегли керосин, который ставился им в счет, – шагали молча в подземном молчании в штреках.

Потом сменили такую же молчаливую смену, уходившую без огней во мраке и молчании штрека. Потом, лежа на голом боку, подрубали уголь, по-звериному, на четвереньках тащили в салазках к штреку, валили на вагончики, увозили.

А через четырнадцать часов, разбитые, не похожие на людей, в непроницаемом молчании мрака шли к подъему. Их поднимали на-гора.

И они шли в зачавшейся ночи в поселок. А в поселке – в трактир, а из трактира, валясь из стороны в сторону, добирались до казармы и заваливались на нарах, тяжко придавленных промозглым воздухом.

А в три часа опять то же. Так колесом – дни, месяцы, годы, десятки лет…

Нет, они не видели солнца, не видели серебристо-трепещущих тополей; они не видели своей собственной жизни, потому что это была страшная жизнь.

И не надо думать, что это относится к каторжной работе, к каторжной жизни только шахтеров: жизнь всего пролетариата, как класса, в царско-буржуазное время в России была страшная, каторжная жизнь.

Ведь только подумать: были производства, на которых рабочие работали по восемнадцать часов в сутки (рогожники). Восемнадцать часов! А на сон, на еду, на отдых, на семью, на то, чтобы взглянуть на солнце – шесть часов. В результате – население Петербурга, состоявшее в подавляющем большинстве из рабочих масс, ежегодно уменьшалось. Население таяло. Число смертей превышало число рождений. Петербург вымер бы, если бы не постоянный приток в рабочую массу крестьян из деревень.

Но самое страшное было не это. Самое страшное – была тьма, в которой царско-буржуазный строй держал рабочих. Вокруг буржуазии стеной стояли: поп с орудием убийства и угнетения – крестом, жандармы, полиция, прокуроры, судьи, издательства, газеты, церковные капища. И пестрел частокол виселиц, темнели тюрьмы, застенки, и в морозной синеве бесконечно молчаливо простиралась Сибирь, засеянная белеющими костями умученных пролетариев. И, как осенняя ночь, простиралась, казалось, омертвелая тьма в непробудном сознании рабочих. Ведь пошли же рабочие, лучшие рабочие – рабочие Петербурга – пошли же к царю с хоругвями, с иконами, с попом-предателем просить облегчения своей жизни. И вот это затемнение сознания пролетариата, при колоссальной, дремлющей внутри его силе – вот это было самое страшное. И в эту густую, непроглядную тьму тоненьким-тоненьким лучом скользнула первая маевка.

Саночник приволок салазки и подсел к забойщику. Тот, голый до пояса, с отсвечивающим потным черным телом, отложил кайло и устало привалился к куче мелкого угля.

Низко нависла черная гладкая крыша породы, давимая сверху, и дубовые столбики в полметра поддерживали страшную тяжесть пустой породы. Молча стали закручивать собачьи ножки.

– Слышь, Степка, – сказал саночник, – пойдем в воскресенье на маевку.

Тот сплюнул, несколько раз затянулся.

– Сколько с рыла?

Саночник замялся.

– Кто ж его знает… Там видать будет.

Забойщик взял кайло, лег голым боком во въедающийся мелкий уголь и проговорил:

– Ну и нажрусь!..

И, судорожно дергая босыми ногами, стал подрубать пласты блестевшего в изломе, как случайные бриллианты, угля.

В воскресенье саночник и Степка, с плохо умытыми лицами, в новых, стоявших горбом ситцевых рубахах, шли степью. Поднялось солнце. Щелкали жаворонки. Их не замечали, не видели приятели.

Вот и Волчий Лог. По бокам лесок. Пришли. Человек двадцать собралось. Степка крутил носом: не начали ли пить?

Только ни бутылок, ни кульков. Ребят-то они почитай всех своих знали: шахтеры, с металлургического завода ребята, железнодорожники.

Парень в сатиновой рубахе влез на пенек и сказал:

– Товарищи…

Степка разинул рот и глядел не мигая: началось совершенно непонятное. Из всего он понял одно. У французов, у немцев, у англичан – то же самое, еще хуже. Так же рабочий народ нудится и корчится. Долго говорил парень в сатиновой рубахе. Степка не знает, кончил он или еще надо было говорить, только закричали: «Казаки!..»

А они тут как тут. Все прыснули врассыпную. Степка бежал по дну лога, и казак, перегнувшись с седла, два раза вытянул его нагайкой по спине.

…Долго Степка рассказывал об этом происшествии.

– Видел, просек в двух местах рубаху новую? – говорил он, тыкая себе пальцем в спину, в рубаху, которую теперь никогда не снимал, и, загораясь, говорил:

– Слышь, хлопцы, а у англичанки, немцев, французов также рабочий люд мучится, хуже чем у нас.

Просеченная рубаха и такая же нудьга у рабочих других стран больше всего поразили Степку. И, как масляное пятно, от Степки поползло в шахты что-то новое и страшно захватывающее.

На шахте, на заводе родились маленькие кружки, в которых работали пришлые люди, называвшие себя социал-демократами. И в следующей маевке эти кружки, хоть и тайно, но организованно собирались по оврагам, в степи. И уже никто не шел туда за выпивкой. Шахта была революционно сознательна и организованна, и эта сознательность и организованность медленно и неукротимо расползались по всему Донбассу.

Давно истлела иссеченная Степанова рубаха на плечах, да и из шахты его выгнали – смущал народ, и прислушивались к нему шахтеры.

Стал кочевать Степан по заводам. И то, что росло по всей России, росло по заводам и фабрикам, росло и в нем. Уже тесно было в тайных кружках, тесно было справлять маевки по оврагам и лесам. Началась полоса широких многотысячных забастовок и демонстраций.

По донским степям*
Когда-то

Давно это было, давно…

Над разомлелой степью – дымно-раскаленное солнце.

Ветер, упорный и иссушающий, жгуче несется навстречу вместе с несущейся облачной мутью. Хрустящая пыль набивается в нос, в рот, в глаза. Губы потрескались.

Я, нагнув голову, мучительно вцепившись в руль, в отчаянии наваливаюсь на педали, и степь, знойно растрескавшаяся от века, все та же, молчаливая, необъятная, непокоренная, медленно-медленно отходит назад, и несутся облака пыли, и нет этому конца.

Я еду из Усть-Медведицы в Новочеркасск.

Нет, должно быть, не доеду – сердце лопнет, и в глазах мотаются раскаленные искры.

На краю дороги – заносимый пылью человек. Бессильно откинута рука. Возле – палка, холщовая сумка. Холщовые штаны, рубаха, босые, полопавшиеся ноги. Я соскакиваю с велосипеда.

Стою над ним: «Выпил, что ли?» Наклоняюсь потянуть носом – небось как из винной бочки? Ох, да как же несет жаром! И губы почернелые.

– Земляк, а, земляк!

Тяжело, тяжело приподнялось желтое веко, и мутно глянула узкая полоска горячечного глаза и опять медленно закрылась.

Что с ним будешь делать?! Если бы хоть держаться мог. Тогда посадил бы в седло и повел бы велосипед в руках. А он – как мешок.

Оттащил его к телеграфному столбу, привязал к столбу сумку – хоть небольшая тень ляжет на воспаленную голову: если будут ехать, заметят, – может быть, возьмут на подводу.

И опять наваливаюсь грудью на руль, и опять надрывается сердце, – нет, сдохну!.. И засинело вдали, сквозь облака пыли засинело.

Вербы, речушка, по балке сады. Хутор Большинский.

И я сижу в полутемной прохладе куреня, закрытые ставни не пускают в горницу пыль, зной, мух. Золотятся щели. Чисто. По стенам лубочные генералы и цари. Да на выцветших фотографиях – с выпученными глазами, каменно застывшие в тогдашней идиотской военщине казаки при шашках. В углу – иконостас.

Я прилег на скамью и каменно провалился в черный сон. А когда приподнялся – на столе пырскает облаками самовар. Бело круглеют из-под наложенного на тарелке полотенца вареные яйца. Арбуз. Груши из своего сада. Мед из своих ульев. А уж пироги вишневые, пшеничной муки – душистые, пухлые!.. Дом – полная чаша.

Бородач, раздался в плечах, – сорока пяти ему и не дашь, – в ситцевой рубахе. На суконных штанах краснеют лампасы. Пьет со мной чай, отирая полотенцем пот.

Хозяйка – ей, должно быть, столько же – в сторонке на скамье; смотрит, как мы пьем. Спокойная, осанистая, когда-то очень красивая. Слушает, наливает нам.

– Ехал я, человека встретил. Лежит. Так и помереть может.

Хозяйка сказала спокойно:

– Либо ж то Микешка наш. Как из себе?.

– Да лет двадцати семи, восьми.

– Ну, он и есть. Утресь на ране пошел. Животом, вишь, жалился сколько. Бабку к ему приводили. Сказывала, надорвался – грызь.

– Да он кто? Сын ваш?

– Не-е!.. – замахала руками. – Работник, батрачил у нас. Второй год наймается до нас. Хороший работник, худого не скажешь. До покрова, вишь, срок, да заболел. Ну, взял расчет, пошел в Усть-Медведицу в больницу, да не дошел. Хороший работник.

– Вот что, станишник, запрягите лошадь, отвезите его.

Хозяин подумал..

– Далече?

– Да верст пять отсюда.

Он прихлебнул из блюдца, поставленного на три пальца.

– Лошадь-то есть, да послать не с кем: сыновья в степе.

– Ведь умрет при дороге…

– Ну-ну, – подхватила хозяйка, – такие не помирают. Они, эти рассейские, – тянучие. Как собаки, жиловатые.

– Ничего, – примирительно сказал хозяин, – отлежится, дойдет. Не впервой.

Я пошел к хуторскому атаману.

– Вы из чьих будете? Из юнкерей?

Я рассказал о человеке при дороге. Он выдыхнул:

– Хху-у, ды это хамьё, ды коней гонять?! Ды не знаете, что за народ: в огород залезут, всю морковь повыдергают, в саду все яблоки отрясут. С быками пошлешь, быки не поеные, не кормленые, а она, скотинка-то, пить-исть тоже хочет. Хам – известно, стало быть, хам.

Казак не взял денег за самовар и еду, – обиделся.

И опять я лежу грудью на руле, и глаза вылезли, и рубаха – хоть выжми, и встречный ветер, сухой и горячий, в удушливо несущихся облаках изо всех сил тянет назад. Чудится, это нерушимо: и бескрайная, могучая, таящая дремотный сон степь, и курень с иконостасом, с бурлящим самоваром, и хозяин, которому износу нет, и… и далеко назади, уже не видно, лежит батрак, и сумочка подвешена.

Старики

А теперь, в тысяча девятьсот тридцать первом году, я опять в родных местах, где белые горы опрокинулись в зеркальном Дону, где дубовые леса за Доном, в зеленую оправу осоки вправлены отблескивающие осколки озер, а за лесами, на десятки, на сотни километров желтеет пустыня, форменная пустыня летучих песков, которая медленно, но неуклонно наползает, пожирает пашни, сады, огороды, леса, озера, степь, – словом, где я провел отрочество, юность, где учился, где отбывал полицейский надзор после ссылки, – станица Усть-Медведицкая.

Теперь нас трое – бригада: я, студентка и аспирант НАТИ, инженер-инструктор. Работа неизмеримо облегчается коллективностью – один не собрал бы материала, не сделал бы и десятой доли. Приезжаем ли на гумно на молотьбу, или на тракторную пахоту, или на ссыпку, или на возку, куда бы ни попали на производство, – всюду материал наблюдений распадается на трех и потому, захватывается несравнимо шире, целесообразней, чем если бы был один. А вечером садимся, сводим материал, увязываем, даем освещение.

Был я тут в прошлом году. Привозят сложную молотилку, двигатель. Поставили на гумно. Народу собралось со всего хутора: таких молотилок тут еще не видали. Колхозники, молодежь суетились взволнованно и напряженно.

Бабы лускали семечки. Старики злорадно стояли в стороне:

– Не пойдет!

Двигатель, резко треща, погнал ремень. Зашаталась, застучала молотилка, закружилась пыль. Взволнованная молодежь заваливала в ее пасть тяжелые пласты хлеба. Старики внимательно следили. Бабы перестали лущить семечки. И вдруг – стоп! все остановилось. Степная тишина. Старики заухмылялись, показывая гнилые зубы:

– Не пой-де-от!..

Затарахтело. Старики нахмурились. Молодежь радостно расцвела. Опять остановилась. Так много раз. Потом пошла, и пошла, и пошла.

Около двигателя, около молотилки шел напряженно-радостный труд. Старики долго и молча стояли. Двигатель ревел. Из трясущегося корца шатающейся молотилки лилась пшеница.

Старики надвинули картузы на глаза и молча и хмуро пошли к хутору. «Шапку на брови надвинул и навек затих». Ни в колхоз, ни на работу ни одного нельзя было вытащить. А в нынешний приезд я не нашел в хуторе ни одного старика: все на работе – подавляющее большинство сторожами. Теперь втягиваются в работу производственных совещаний, в руководящую работу. Спорят, где, когда и что посеять.

На Фомихинской МТС получено телеграфное сообщение, что на станцию идет партия тракторов. Как всполошились, как засуетились! Со всех хуторов бегают на станцию поминутно: «Ну что, скоро трактора?! Когда придут?!» – «Должны прийти через пять дней».

Проходит и десять дней, и двадцать, и месяц, – разочарование. По всем хуторам пошло: «Да их, видать, и совсем не будет, так лишь посулили».

А тракторы пришли. Никто не знал. Пришли ночью. И вот среди густой темноты в степи мечутся дымные факелы, и, сурово грохоча, один за другим тяжко подвигаются тракторы. Торжественно, как изваянные, сидят трактористы, протянув руки к рулю.

«Пожа-ар! пожа-ар!» – закричали по хутору.

Все выскакивают, кто с чем: с ведрами, с кувшинами, и с изумлением расслышали в мигающей черноте чугунно-мерный говор. Тогда пронеслось: «Трактора, трактора пришли!..» – высыпали из куреней кто в чем был.

Колонна остановилась, и в багрово мигающей тьме митинг. Потом опять загремело, весь хутор повалил. Потом стали выпускать по хуторам – и в Средне-Царицынском, и Верхне, и Нижне, и в Фомихинском, и в других, – и везде население поголовно валило за колонной. Смех, говор, песни. И металась ночь багрово, не понимая: не было в степи такого никогда. Рассвет застал громадную толпу, заливавшую трактора со всех сторон.

Машина

И опять степь, как тогда, много десятков лет назад. Но какая же она маленькая, эта когда-то степная громада! Новыми громадными-громадными четырехугольниками, покрывая ее, чернеет колхозная пахота. И эта сплошная паханая чернота осмысливает, убивает стихийность, дремотную неподвижность степи.

Вот уже засинели левады по Цуцкану – степная речонка в отлогом и глубоком логу, которая то пересыхает, то бешено несется в осень и весну глинистыми потоками, смывая дворы, вербы, огороды. Это – хутор Большой. Й в нем – колхоз.

Центр жизни, нерв колхоза – на молотьбе. Со всех сторон обступила громада скирдов. Гудят и страшно несут пылью две молотилки, – одна сложная. Струей бежит в мешки пшеница. Торопливо относят мешки девчата. Другие гонят быков, и плывет по земле гора желтого хлеба, и всё в таком же напряжении мечут хлопцы четырехлапыми поблескивающими вилами на верх молотилки. Ни на минуту нельзя приостановиться – гудит молотилка; страшным шепотом бормочет несущийся ремень, и без устали рокочут и обдают гарью среди сухой, как порох, соломы два нефтяных двигателя. Ни на минуту нельзя приостановиться. Машины не ждут. Вот отчего так стремительно бежит по лицам черный, грязный пот, намывая в брови, в глаза, в уши черную, въедающуюся в кожу пыль. Вот отчего одежда вся пропитана черной гарью.

И здесь, и в других районах в подавляющем большинстве колхозники рвутся к работе. Машина облегчает труд, повелительно диктует им темп, напряжение, создает свою организацию труда.

Не надо думать, что это освоение машины протекает без сучка, без задоринки. Разве не бывает, что умышленно вносят порчу в двигатель? Двигатель остановился, и молотилка остановилась, публика и разгуливает. Или сунут железяку в молотилку – поломка, – тридцать шесть человек и разлягутся на соломе, ждут. В одном колхозе «Баски» начисто сожгли сложную молотилку, не то по головотяпству рот разинули, не то это дело кулака.

Вот едет на тракторе малый, отваливает сзади лемехами чернозем… Рассвет…

– Ай, ай, ай!.. Стой!.. Стой!..

Проснулся, – глядь: а он в пруд въехал: задремал. Другой с трактором, с плугами в овраг грохнулся, – заснул на тракторе.

Да мало ли! Но надо помнить, что если взять всю массу работы, то эти случаи составляют лишь долю процента. И работающие массы колхозников очень настороженно относятся к остановкам.

– Ну, что стал?.. Пошел, пошел! – кричат, если двигатель замолчал.

Оно и понятно: ведь по трудодням это бьет, по доходу каждого.

Чертова пляска

Подошла девушка, полная, круглощекая, в синем платье, стриженая, и носик сердито вздернутый, и набросилась на председателя:

– Что же это!.. Не хочу, не буду… Все одно уйду оттуда!..

Председатель:

– Постой… да ты постой…

– Не буду работать!.. Это чего же – училась, училась, да не по своей работе… Не буду, уйду… Поставь меня опять к машине.

Тот твердо:

– Не поставлю… Должна подчиняться… Сама знаешь, что вышло…

Мы поехали на гумно, а сзади всё вдогонку:

– Не буду… Все одно не буду на этой работе.

А председатель рассказал. Колхозница. Послали ее на курсы. Побыла два месяца, кончила, – приехала. Поставили к двигателю. Хорошо справлялась, только двигатель нефтяной, одурел и пошел плясать – это с ним бывает: прыгает всеми четырьмя колесами, рвется весь в синем дыму. Молотилка обезумела, бешено работает. Рабочие называют это «чертовой пляской». Они знают, что двигатель начинает «чертову пляску» перед взрывом. А сила взрыва такова, что все сметает перед собой, капитальные стены проламывает. Колхозники все, всей бригадой, кинулись бежать, поскатились с молотилки, бросили арбы, подвозивших быков и попрятались за скирды. И машинистка, вот эта, убежала. С секунды на секунду ждали взрыва. Только вырвалась из бригады тоже девчонка лет шестнадцати, сподручная машинистки, кинулась к дьявольски пляшущему двигателю. Остановила. Двигатель, дрожа и судорожно сотрясаясь, постепенно успокоился. Машинистку сняли с двигателя и поставили к молотилке. А она бунтует.

– А вообще женщины выдвигаются?

– Как же, есть целые женские бригады.

И добавил, лукаво улыбаясь:

– А бригадир-то – мужчина, руководят-то мужики!

В Большинском колхозе мы видели женщину-плугатаря, отлично работала.

Данилка

– Данилушка, ты бы пошел на хутор, передохнул бы.

Он улыбается. Солнце плавится над громадой степи, в которой неохватимо раскинулась без конца чернеющая пахота.

Данилушка улыбается. Безусый, безбородый, а высокий, как узкая доска, только грудь запалая, сзади лопатки выпирают черно-пропотелую рубаху. Да согнулся, будто не выдерживает своей высоты. Ребячье доброе лицо.

Все с той же улыбкой подошел к трактору, осмотрел, а когда сел, и тот, дымя, заговорил чугунным рокотом – пропала улыбка, – сосредоточенный, сумрачный. Сзади выворачивались широкой полосой свеже-черные пласты.

Все смотрели на него. И когда он маячил уже далеко на краю, предколхоза сказал:

– От машины не оторвешь. Уж ругаем. За шиворот прямо оттягиваем, пихнешь в солому, ну, соснет. И опять вскочит, и опять на трактор, да не в очередь.

Нет, ни малейшего машинного романтизма тут нет. Дело просто. Бедняк. Полуразвалившийся куренишко. Скучно дома, голодно. Мать злая от голода, – больше нет никого. Ни лошади, ни коровы. Пять кур с петухом да гусак с двумя гусынями. Над таким хозяйством не поработаешь. Приходится слоняться. И вот колхоз. Он – подручный при трактористе. Страшно ново. Любопытно. А главное, кормят аккуратно. Как солнце разгорится, вон над старым курганом, сейчас сзывают. Еда уж не весь что, а все-таки и борща дадут и каши, а когда и молочка. И уж совсем редко – мяса. И газеты иной раз сюда приносят, – сядешь на меже да почитаешь. Да разве уйдешь отсюда? Разве оторвешься к гусаку да к петуху с пятью курами? Нет, конец! То-то, что не конец. Процесс поворачивает по замкнутой кривой, Теперь, если бы тут при машине голод и холод, а в куреньке тепло и сытость, Данилка уже не уйдет от машины, от трактора. Кончено! Он тракторист. Он хозяин машины. На него смотрят. К нему обращаются, когда заартачится мотор. Оттого его за шиворот тянут отдыхать в солому.

И таких «Данилок» – десятки, сотни, тысячи… да, да, тысячи! И они все растут и разрастаются в десятки тысяч, в сотни тысяч. И это процесс чудовищной силы, чудовищной интенсивности и быстроты.

Конечно, каждый «Данилка» – на свой лад и фасон, со своими оттенками, со своей судьбой, своего размера. Из глубины колхоза вырастают они.

И еще «Данилка». Этот «Данилка» совсем другой: невысокий, статный, грудь просит вдохнуть с ведро воздуха. Молодой казак. Такие прежде отчаянно дрались на кулачках. Бешено джигитовали на донских конях. Ловко рубили на скаку, перегнувшись в седле, толстые пучки туго стянутого хвороста. Неистово пьянствовали да пороли плетьми рабочих и студентов на службе по приказу начальства.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю