355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Серафимович » Том 7. Рассказы, очерки. Статьи. Письма » Текст книги (страница 10)
Том 7. Рассказы, очерки. Статьи. Письма
  • Текст добавлен: 30 октября 2016, 23:35

Текст книги "Том 7. Рассказы, очерки. Статьи. Письма"


Автор книги: Александр Серафимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)

Тракторист поневоле*

По степной речке длинно раскинулось белыми хатами село. Село многолюдное – народу тысяч шесть в нем жило. Но сейчас ни на улицах, ни в хатах не было ни одного человека. Нигде не видно было и ребятишек.

Оказывается, весь народ собрался километрах в двух на пашне. Тут же юрко мотались и ребятишки. Над толпой висел говор, смех. Все глядели на чудную черную, с трубой, машину, которая приехала пахать. В первый раз видело село такую машину. Слышались голоса, что эта машина, которую называли трактором – неверная машина и пахать с нею нельзя. Вот пройдет она загон, начнет пахать и… запарится.

– Что ж он, трактор-то этот, какая от него польза? Только что дым, – говорил седенький старичок, постукивая палкой, – а с дыму пользы мало.

– Опять же долго ли он ехать может, – сказал сердито рыжий мужчина. – Проедет загон, и стоп. Это нам не с руки. На лошади пашешь с утра до вечера, и горюшка мало. Подбросишь ей сенца или овсеца подвесишь, и паши загон за загоном.

Тракторист хмуро возился у трактора.

– Эх, вы, грибы деревенские! Сравнили машину с лошадью. Эта устали не знает, а лошадь вся пеной изойдет и станет. Во, глядите!

Он завел трактор и пустил его. Машина, урча и застилая дымом, двинулась. Машинист вел по прямой, ловко правя рулем. Далеко обошел четырехугольник и направил назад. Подъехал, остановился.

Все окружили его. Кругом говор.

– Здо-рово ходит!..

– Так и прет!..

А старичок опять постучал палкой по земле.

– Толку-то с него – раз проехал. Нет, ты поезди как следует. А-а, то-то и есть! Поедет, поедет, да и станет, что с ним будешь делать?

Тракторист озлился и закричал:

– Кто тут из вас хочет сесть? Я заправлю и покажу, как управлять? Мудреного тут ничего нет. Ну?

Толпа затихла.

– Ну, что же вы? Мне сейчас надо сбегать в слободу – до зарезу дело. А вы кто-нибудь поездите.

Неожиданно, растолкав толпу локтями, выдрался вперед длинный, вихрастый четырнадцатилетний Петька Косоногов и испуганно сказал:

– Я!

Тракторист осмотрел его с ног до головы, сказал:

– Садись. Мудреного ничего нет. Берись за руль. Сюда повернешь, трактор сюда пойдет. Сюда повернешь – в эту сторону пойдет. Ну? Понял?

– Понял.

– Ну, я пущу. Ты круга два-три сделаешь и остановишься тут. А чтобы остановиться, вот этот рычаг нажми.

Петька нажал.

– Ну, вот так. Теперь завожу, держись за руль. Ну, пошел!

Трактор затрещал и двинулся. Петька вцепился в руль, держа его в одном положении. Трактор шел, как по линейке, удаляясь.

Страх у Петьки прошел. Ему очень хотелось глянуть назад, как на него все смотрят, но боялся шевельнуться. Вот и заворот, где тракторист заворачивал. Петька осторожно повернул руль, и трактор, все так же гремя, стал поворачиваться и пошел назад. У Петьки радостно забилось сердце.

– Научился!.. Научился!..

Стоявшая вдалеке толпа все ближе, все ближе. Вот уж видны лица. Вот мальчишки несутся со всех ног навстречу.

Петя подъехал к толпе. Все захлопали в ладоши, закричали «ура». Петя, с красным от счастья лицом, повернул и поехал назад. Сзади, удаляясь и слабея, неслось «ура».

Петя доехал до конца, повернул и опять поехал к толпе. И опять «ура» и аплодисменты, а он опять поехал назад. Так пять раз проехал. Ему стали кричать:

– Стой, Петька, стой!.. Остановись!..

А он доезжал, поворачивал и ехал назад. Так проехал десять раз. Потом одиннадцать, потом двенадцать.

Когда он проезжал в тринадцатый раз, толпа заревела:

– Стой, тебе говорят!..

У Пети лицо было красное от растерянности, и полны слез глаза. Он сказал, заикаясь:

– Не могу остановить… Забыл, куда крутить…

И поехал. Мать его громко заплакала:

– Заездит парнишку машина проклятая!.. Сымите вы его.

– Да как его сымешь – задавит!

А Петя с мокрым от слез и красным от волнения лицом уже ехал в четырнадцатый раз. Тогда закричали:

– Да бегите за машинистом, – пропадет парнишка!

Стая ребятишек понеслась в слободу. А Петя все ездил да ездил. Ему кричали:

– Верти ты ее, окаянную, куда попало, може, остановится.

– Боюсь, – рыдал Петя, – боюсь, как бы брыкаться не стала, – и поехал в двадцатый раз.

Показался тракторист. Он бежал от слободы. За ним, как воробьи, летели ребятишки. Тракторист подбежал, когда Петя поворачивал в двадцать седьмой раз. Он на бегу схватился за рычаг, повернул. Машина смолкла, остановилась.

– Ничего, брат, хоть и поневоле, а показал всей слободе, как машина может работать, – не чета лошади. Из тебя будет толк, хороший будешь тракторист!

Бригадир*

Мы сидим с ним в горячей голубоватой тени наметанного скирда. Вдали недвижно стоят два комбайна. Земля голубовато парит. Комбайнеры, трактористы – кто раскинулся на еще сыроватой земле и тяжело, лицом вниз, спит, кто, полуголый, латает рубаху. Ждут, пока подсохнет хлеб после бурного ливня, чтоб опять закипела работа.

У него свислые усы и ослепительные зубы. А на бронзовом лице навсегда застыла не то непотухающая дума, не то навеки неизбывное воспоминание. Он – крепкий, умелый, никому не спускающий бригадир.

– Так что, товарищ Сарахвимыч, зубами от смерти отодрался.

Я глянул, зубы у него блеснули из-под усов. А лицо все такое же твердо застывшее, и никогда не смеющиеся глаза. Ему под пятьдесят.

– Как это? Когда?

Он поглядел вдаль. Степь все так же голубовато дрожала и волновалась.

– В восемнадцатом… Это каким оборотом… Усть-Медведицкую станицу белые брали. Навалились с Усть-Хопра. Дон разлился, наши не могут подмоги подкинуть. Попы на колокольне Воскресенской церкви пулеметы вправили, белые строчат оттель. Из-под пирамиды ихняя батарея глушит. Наши на пароме ды на баркасах на ту сторону вдарились. А так и видать, ложатся, ложатся головы, и винтовки на пароме, как подкашивает, – с колокольни-то далече берет. Под энтим берегом не выдержали наши, стали сигать в воду. Много унесло. А какие добрались до земли, мокрые, без винтовок, побегли. Берег открытый, как на ладони, – тоже много полегло.

Нас, человек восемьдесят, за станицей к Брехунье прижали; хотели садами отступать. Да сам знаешь, сады в половодье до краев заливает. Некуда податься. Прикладами отбивались. Мне в голову приклад пришелся. Память отшибло. Очунелся, гляжу: на мельнице лежу, и товарищи, – паровая мукомольная на горе, возле кладбищенской церкви. Белые хлопочут округ нас, раздевают догола, вяжут проволокой парами рука к руке. А ночь. Ну, думаю, стало, решать нас будут. Наши тоже видят: конец приходит. Которые молчат, кто матюкается, а есть и плачут.

Чуть посерело, стали выводить человек по двадцать. Слухаем. Застрочил пулемет, а потом замолчал. Екнуло… Эх! Ну, все одно. Тихо стало. Вошли белые, одни. Вывели другую партию. Опять протрещал пулемет. Так – три раза. Наконец того подошли к нам с товарищем. Мы в последней партии. Товарищ ослаб, – в ногу раненный был; рана нечижолая, да крови потерял много. Вывели. Ночь хочь глаз коли. Только на бугре черная церковь призначается, – небо за бугром сереть стало, вот и видать. Товарищ на руке почитай повис; тяну его на себе. А сзади белые казаки прикладами подбодряют. Подошли, стали. Попробовал ногой, чую, обрыв, – это пониже кирпичного завода. Холодный барак. Тут пулемет заработал. Я как рвану товарища, мы и полетели. Вдарились, аж в голове загудело; кругом стон, крики, хрип. А на нас все глину сверху сыпют. Я это все голову кверху подымаю, все подымаю, чтоб не засыпало. Слышу, голос наверху, – должно, офицер:

– Черт с ними, бросай. Завтра досыпем ды притопчем, чтоб не воняли, собаки.

Слыхать – пошли.

Никто не стонет. А все видней да видней. Отгреб с себя глину, стал товарища тащить, а он не ворочается, и рука, которая к моей прихвачена, холодеет. Сгреб с его лица глину. «Ваня, говорю, а, Ваня!» Молчит. Ну, пропал! Подтянул я его руку к роту, стал грызть проволоку, прямо, как кобель. Грыз, грыз, в роте солоно стало, полон кровищи. А я все грызу, а над бараком[2]2
  Барак – на Дону – луг. (Прим. автора.)


[Закрыть]
все светлей ды светлей. Видать, обрыв. По дну глина насыпана, иде рука, иде нога торчит. А, я прямо озверинился, рву зубами. Да проткнуло концом щеку, – разошлась проволока. Отвертел с руки, – слободный! Поднялся, шибануло, замлело во мне все. Полез по глине, по товарищам, а они холодные. Попробовал вылезть по обрыву, – прямо стена, сорвался. Ну, заспешил по бараку, а над бараком все светлей ды светлей… Кочета кричат, собаки брешут. Что есть силы бегу. Уж близко к Дону. Глядь, баба идет с ведрами к колодезю. Как глянула – бряк с коромысла ведра: человек не в себе, – в чем мать родила. Заголосила: «Ой, нечистый дух!» Ды вдарилась бежать. А я – себе. Прибег к Дону, бултыхнулся, поплыл. Полая вода холодная, несет; не успел оглянуться, далече пронесло, станицы уж не видать. Ну, ды это хорошо: людей близко никого, а только слабнуть стал, насилу-насилу огребаюсь одной рукой, – другая от проволоки занемела. Солнце над лесом поднялось. Эх, увидит кто, – крышка! Выполз на карачках ды в лес.

До ночи лежал, все руку тер, – почернела. Ну, ночью по лесу крадучись пошел. Кажную минуту остановишься, послухаешь и опять. Два дня шел, не ел, только пил. На третьи сутки шататься стал, в голове все звон; думаю: «Ай заблудился». В церкве звонют. Под утро вышел из лесу; глядь – хата. Девка увидала, кинулась в дверь, щеколдой хлопнула. Вышел мужик, пронзительный глаз, такой сурьезный, черная борода. Долго глядел: «Ты, говорит, божий чоловик, шо ж в одной коже блукаешь, как Адам? Дэ ж тоби Ева?»

Я молчу. Ну, думаю, один конец. «Два дня, говорю, не ел». Он постоял, пошел в хату. Ну, думаю, пошел за топором али за вилами, – в станицу погонит. Выходит, несет ножик да мешок. А я попятился: «Неужто в мешок будет загонять?» – «На, говорит, режь углы, для шеи вырежь дирю. Ишь, говорит, всю шкуру ободрал в лиси, як свежеванный баран, увесь в кровище». Вырезал я дыри, надел мешок, а он девке велел краюху отрезать. Принесла она полхлеба, фартуком закрывается, а сама вполглаза на меня дивуется. А мужик говорит: «Козаки из станицы конные швыдко по шляху пробигли, всэ якого-то нидоризанного шукалы. Ты, чоловиче, переправься на той бок Медведицы, тай тягны до чугунки, – красные пид Себряковой хронт держуть». Ну, к ночи я и к своим прибился. Отлежался в лазарете, а там – наступление. Попы опять с колокольни из пулеметов. Из, саду батарея бьет. Дон-то давно обмелел, мы его с маху. Ворвались в станицу, белые наутек, как мы весной. Ну, я минутку улучил, в свой курень забег, отворил дверь, ды… ды… Что же это, брат ты мой!..

Он поднялся, постоял, как дуб, постоял, прямой, широкоплечий, потом сел. Я быстро глянул на его лицо. Оно было спокойное и неподвижно-бронзовое. Он сказал:

– Отворил в сенцы дверь, а на пороге жена лежит, юбки задраты, ноги голые, одна рука отрубленная… А сыны в кухне лежать, одному – девятый годок, а старшему – тринадцатый. Соседи собрались, рассказывають – мучили их все время, с той поры как я убег, а когда мы ворвались в станицу, их и прикончили. С той поры пленных не брал. Сотней командовал, ссадили из-за этого самого. Два раза под суд отдавали, расстрелять хотели; нет, не брал пленных!

Он помолчал и спокойно сказал:

– Теперича у меня другая семья…

Долго смотрел на край степи, дрожавшей знойной дрожью, и вдруг оглушительно заревел и поднялся, – мне показалось – земля подалась под ногами:

– Ахвонька-aЭ распротак тебе перетак… Опять за свое?! Зараз запишу штраф… – и полез за записной книжкой. – Иде ж она?

Афонька, молодой парень, тракторист, черный как бес, от масла, сажи и металла, – только глаза и зубы блеснули, – торопливо затоптал черной босой ногой цигарку, подошел и, ухмыляясь белыми зубами, сказал просительно:

– Не пиши, Иван Семеныч, и так в штрафах весь, как в репьях. На получке ничего не достанется.

А тот опять загремел на всю степь:

– Кто курить будет на стану, разорву напополам!..

– Ну, прослабишься… – отозвался комбайнер, голый до пояса, и кожа блестела потом, чернотой, – кругом мокрота, а он…

– И тебе штраф!.. – загремело по степи. – Не сбивай народ…

Огромный, бронзовый, пошел в будку за книжкой. Трактористы, комбайнеры столпились.

– Вот сатана зубастая! Сам же видит: кругом парит, все волглое, и работать нельзя, – хлеб полег…

Бригадир вернулся.

– Марш по машинам! Проверить на ходу!.. – И, обернувшись, закричал стряпухе:

– Чтоб обед был зараз готов, на дуб сонце подымается, работать начнем, – и пошел, такой же стройно-тяжелый, спокойный, за расходившимися к черневшим машинам трактористами.

– У-у, сатана!.. – сказала стряпуха и поправила платок.

И вдруг ее потная и красная физиономия разъехалась до ушей.

– А осень придет, мы его качаем. Вот в прошлом году качали, ды чижолый какой…

– За что же качали?

– А как же? У всех трактористов премия за экономию горючего. У людей только приступают к уборке, а мы кончаем. У людей – потеря хлеба, а мы зернышка не упустили. Как же, качали! Я все руки пообломала – чижолый, окаянный, как медведь…

Она глянула на подходившего от машин бригадира, сердито поправила платок и побежала к печке под навесом, пробурчав:

– У-у, зубастый черт…

Бригадир сел на прежнее место и молчал, вслушиваясь, как пробно ревели моторы на месте. Потом сказал:

– Несознательная публика… Хлеб подсох, можно начинать.

Опять помолчал и сказал спокойно:

– Вот и я такой несознательный был. Веришь, Сарахвимыч, как закрутились колхозы, я ведь не думал, что работать лучше будет, машины… Думал: «Наши деды, отцы без колхозов жили, и не хуже жили». Но, между прочим, в колхоз вступил. А почему? А все потому же: все ждал схватиться с беляками. Даром что в Черное море их спихнули, а все думалось: как бы опять не пришли они к нам с тамошней буржуазией. А у мене замест мобилизации – колхоз. Прямо бери – видал, какие молодцы! Сажай на конь и в атаку. А то это покеда мобилизация, да сборы, да съедутся, много воды утекеть. А тут сразу все готово: мобилизованы, – колхоз…

Он вздохнул, в первый раз вздохнул:

– Несознательный был. Теперь все по-иному…

И, помолчав, глухо сказал:

– У меня теперича семья другая.

Поднялся, стройный, тяжелый:

– Пообедали. Ишь заревели. Пойтить…

И пошел. Жнивье хрустело. Голубоватость над степью пропала.

Струился зной.

По родимой стране*

Поезд катится среди заснеженных полей, среди лесов, отяжелелых от снега. Мелькают поселки и города с высокими дымящимися трубами.

Вот и Вологда. Когда-то захудалый губернский город, потом районный советский, теперь областной. Через область строится большая водная система с громадной будущностью. Вологда совершенно перерождается. Прежде ее съедал областной Архангельск. Теперь она сама – областной центр и расправляет крылья. Сколько в ней высших учебных заведений, научно-исследовательских институтов, техникумов, специальный молочный институт! Драматический театр и Театр юного зрителя. Отделение союза писателей. Прекрасная областная библиотека для взрослых и для детей.

Продукт исконной местной промышленности – чудесное вологодское масло. Российские купцы рассылали его под печатными этикетками: «Парижское сладкое масло». Теперь множество одиночных заводиков, кулацких артелей с ручной обработкой заменены ста девяноста тремя заводами; из них двадцать три крупных маслодельных завода с импортным оборудованием. Ныне такое оборудование производится у нас. Породы коров быстро улучшаются.

И чего только не делается из молока! Разнообразнейшие сыры, сгущенное молоко, молочные консервы, пастеризованные сливки с убитыми микробами и даже шерсть – да, да, шерсть из молока! Каждая корова дает в год шестьдесят килограммов молочной шерсти. А из нее – всевозможные материи, костюмы. Из молока же – прекрасного качества пуговицы, расчески, брошки и прочее.

Огромная область под живительным руководством партии гигантски развивается. Проектируются большие заводы. Проводятся новые железные дороги.

А какие чудесные леса, кишащие рыбой реки, озера! Все это ждет постройки санаториев, домов отдыха.

У нас сегодня выступление под Вологдой в Соколе. На станции Сухона пересаживаемся в слепую, без окон теплушку, – километра три осталось. Пахнуло далеким девятнадцатым годом: морозец, стынет дыхание, дребезжит железная печурка, скамьи качаются.

Рядом со мной полная женщина, с удивительно приятными ласковыми глазами. Зябко кутается в белый пуховой платок. Разговорились. Она – депутат Верховного Совета РСФСР. Едет к себе в Сокол.

Спрашиваю:

– Кто к вам больше обращается – женщины вашего округа или мужчины?

– Ну конечно, женщины, – говорит она с милой улыбкой, – ведь женщина придет, все, все расскажет до ниточки – и горе и радость. То с детишками, то с мужем неполадки, то на заводе несправедливость; повздыхает, голову положит на плечо, поплачет. Ну, чем можешь, поможешь, – в совет пойдешь, в завком. А то придет иная, смеется, целует, – ну, стало быть, в семье радость, какая-нибудь удача, а поделиться надо, – куда же? Вот она ко мне.

Теплушка тарахтела, подкидывала и качала нас, дребезжала железная печурка, и бежали в отодвинутые двери заснеженные поля, деревья, а я с изумлением смотрел на немножко усталое милое лицо. Так вот что значит депутат Верховного Совета!.. Это – не должность, не звание, не формальное: «прием от 12 до 2». Это исторически поразительно быстро вросший в самую сердцевину жизни кусок быта, – свой, родной, близкий, которого ничем не оторвешь, не заменишь.

– Анна Романовна!.. Анна Романовна! – слышно кругом, – и все мужчины и женщины ласково, даже не замечая этого, улыбаются на ее милую, чуть усталую улыбку, как улыбаются близкому члену семьи, к которому лежит сердце.

Я расспрашиваю кондукторов, сцепщиков, – со смены едут.

– А в других местах как?

– Как? Да так же… – отвечают они, чуть удивляясь вопросу, – ведь это же депутаты, наши депутаты.

Тепло стало на сердце. В депутатах нашли печальников своих и идут к ним и с горем и с радостью…

Сокол – это городок около Вологды. Кругом – снега, леса, а в городке огромный целлюлозно-бумажный комбинат. День и ночь громыхают его гигантские машины. Он выбрасывает груды бумаги, обслуживая множество газет, типографий и спичечные фабрики. Девяносто процентов спичечных коробок оклеивает бумагой комбинат. Без оклейки спичечную коробку не сделаешь.

Мы идем по улочке. Надвигаются северные сумерки, глотая деревья, домики, громаду комбината. Снег все завалил, ждут наводнения Сухоны. Сухона – взбалмошная река: иногда ни с того ни с сего поворачивает назад, и воды громадно несутся вверх против течения, причиняя огромные разрушения.

Вдруг во мгле сумерек высоко, высоко вспыхнула – весь городок видит – красная пятиконечная звезда. Улица сразу преобразилась – оживление побежало по всему городку из улочки в улочку, из домика в домик. Домохозяйки, работницы ласково заулыбались. Рабочие, шевеля усами, сдерживают улыбку. Ребятишки что есть духу несутся по улочкам и верещат:

– Ай, зажглась!.. Зажгла-ась!.. А я думал, сгасла…

И в домах, и на улицах, и за городом, и по реке, сколько только видно, весело и радостно повторяют одно:

– Зажгла-ась!..

Я думал, это – просто всегдашняя эмблема Советского Союза. Секретарь райкома объяснил:

– Нет, звезда не всегда горит. Она загорается, только когда комбинат выполнит дневной план. Как дело к вечеру, все с нетерпением глядят – загорится или нет. Как загорится, только и слышно и в городе и по соседним колхозам: «Зажглась! Зажглась!..» Просто сказать – радость у всех.

У меня опять потеплело на сердце. Население, все население следит, печалуется или радуется успехам своего громадного детища.

…Пошли в заводскую столовую. Чисто, уютно. Глядят со стен хорошие картины, белеют чистые скатерти, живут цветы. Спросил, сказали: «Картины местных сокольских и вологодских художников». Славно сделаны: местный быт, северная природа, колорит – свой: леса, озера, медведи, птица, охота. Все свое, местное – и художники, и природа, и быт. И сколько я проехал, везде то же: местная жизнь начинает обслуживаться местными художниками, местными журналистами, местными писателями. Кануло в вечность время, когда царско-буржуазный центр высасывал из прежней провинции все соки, все силы, все дарования. Теперь жизнь в районах самодовлеет. Конечно, не везде одинаково – в иных местах полнее, в иных – с изъянами.

Перебывал я во многих клубах. Как они растут – и количественно и качественно… Особенно они хороши у железнодорожников. Выступали мы в Няндоме, Архангельской области, – крохотный городишко, пока еще смахивает очень на деревню. А какой прекрасный железнодорожный клуб: чисто, необыкновенно уютно, красиво, тепло, – невольно хочется посидеть, отдохнуть, почитать. Умеют железнодорожники любовно, умело, заботливо ухаживать за своим клубом и дать возможность своим товарищам отдохнуть после работы. Свои же самодеятельные кружки дают хорошие постановки. Ну конечно, в иных местах есть очень плохие клубы – грязно, холодно, неуютно, поломанная мебель, – клубы вроде соломбальских в Архангельске, – но таких меньшинство.

Спросил я в сокольской столовой:

– Это столовая для инженерно-технического состава?

– Да нет же, рабочая заводская столовая. Рабочие приходят, приняв душ, в чистых костюмах.

Вечером мы выступали перед большой аудиторией. Прекрасный клуб, зал набит до отказа: рабочие (да их не отличишь от инженеров), техники, инженеры, педагоги, врачи, учащиеся старших классов, женщины – домашние хозяйки. Началась лекция. Сначала кашляли, слегка перешептывались, сморкались, оборачивались друг к другу, белели улыбки. Но по мере того как лекция развертывалась, зал наливался тишиной. Давно перестали шептаться, наконец перестали кашлять.

Я рассказываю о том, как выбивались в писатели в царско-буржуазное время, – это было мучительно. Сколько даровитейших людей, чудеснейших писателей погибло. Царь Николай I убил Пушкина, Лермонтова, замучил Полежаева, Чаадаева. Воспитывались тогда честные писатели в ссылке, по тюрьмам, на каторге. Сколько погибло в нищете, в безвыходности!

А теперь, в советское время, как пристально следит наша партия за созданием кадров советских писателей. Сколько внимания, бережности, поощрения, ласки… И как мудро и осторожно выправляются ошибки теперешних писателей… Этого нет нигде в мире ни в одном буржуазном государстве, да и быть не может по самому существу.

Рассказываю о том, как работали в предреволюционное время лучшие тогдашние писатели в основанном и руководимом Горьким издательстве «Знание». Когда пришла Октябрьская революция, часть этих писателей сбежала в капиталистические государства и стала во враждебную позицию по отношению к своей родной стране.

Революция разрушила не только царский, но и буржуазный строй, потрясла мир. Предреволюционные писатели испугались. Они были в царское время совершенно отрезаны от рабочих, не имели никакой с ними связи, не знали пролетариата, и поэтому не верили в его творческие силы, в его способности создать социалистический строй. Вот откуда черная измена своей родной стране части предреволюционных писателей.

А теперь наша литература – лучшая литература в мире. Она насыщена великими идеями социализма, насыщена правдой. Буржуазная же литература лжива. Она не может писать, что рабочие и их дети вымирают от нищеты, от голода, что их убивают нечеловеческой эксплуатацией, ибо эта правда убийственна для буржуазного строя, и он не позволяет давать ее.

Стояла тишина, такая тишина, как будто всю аудиторию занимал один человек и глядел не мигая: ни звука, ни шороха.

И у наших писателей, говорил я, бывают ошибки, даже провалы, но у советской страны есть могучая сила всенародного контроля трудящихся. Государственное литературно-художественное издательство на последней странице каждой выпускаемой книги печатает: «Товарищ читатель, когда прочитаете эту книгу, напишите нам письмо, какое она произвела впечатление, укажите достоинства и недостатки произведения, государственное издательство и автор учтут это».

И я каждый раз спрашиваю у слушателей, пишут ли они такие письма. Все конфузливо молчат. А ведь это – долг, общественный долг каждого советского гражданина. Мы виноваты, мы, писатели, что не приучаем читателя к массовому социалистическому контролю над литературой: и литература росла бы, и читатель вырастал бы, и писатели росли бы. Нет, еще не умеем мы, писатели, завязать крепкие органические связи с читателем, да похоже – и попыток не делаем. А ведь теперешний читатель – это не читатель буржуазного времени, о котором Щедрин сказал: «Писатель пописывает, читатель почитывает». Советский читатель страстно хочет связать литературу с жизнью и жизнь с литературой.

…Кончилась лекция. Посыпались сотни записок, и на каждую надо было отвечать. Время шло, было уже за двенадцать, а слушатели все подносили записки, – хоть до утра готовы оставаться, а ведь утром на работу рано надо.

Если отвечать, так до утра, – так и говорят, готовы сидеть до утра. Необузданная жажда связать литературу с жизнью, с ее запросами, с ее противоречиями, с ее сложностью.

Писатель должен бы очень настойчиво поставить перед собой вопрос: раз ты приехал в область или в край для лекционных выступлений, необходимо познакомиться с жизнью этого края, этой области. Ведь вот на Урале и на севере – чудеса: как грибы растут заводы, города. Да города-то нередко на непроходимом болоте, на непроходимом болоте, не на столбах, не на сваях, а создают новую почву, метра в два, которая ложится на материк. А люди!

Мы, писатели, еще мало знаем родную страну. Она быстро изменяется. То, что вчера было ново, сегодня уже стало привычным. Жизнь могуче раздается вширь и вглубь, несказанно усложняется. За ней нужно непрерывно поспевать, – иначе отстанешь, иначе будешь видеть только прошлое.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю