Текст книги "Том 7. Рассказы, очерки. Статьи. Письма"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)
– Папа, где мы? Я упал с горы?
– Ну-ка, лезь сюда.
Дубоногов растопырил дождевик, и мальчик уютно свернулся клубочком на коленях. Пахло отцовским потом, табаком, дешевым прорезиненным дождевиком. И, улыбаясь уюту, теплу, мальчуган сладко завел веки.
Теперь он перестал лезть на гору и скатываться, а было светло, ярко, радостно. И он ехал на пароходе, как тогда с папой, когда они в первый раз приехали сюда. Светло, радостно, и мама манила его, и вот совсем она близко, и пароход шумит колесами и никак не может доехать к ней. Она манит, смеется. Да вдруг – бух! Пароход развалился, остался от него только шум, холодный и ровный, а за воротник пробрался, пожимая, мокрый холодок.
Голос отца:
– Разоспался? Ну, брат, подымайся.
Отец на минуту открыл его, и дождь торопливо заработал. Отец вылез из машины, быстро накрыл его плащом с головой и посадил себе на широкие плечи.
– Держись!
Мунька заметил – колеса машины загрузли по самые оси, а ноги отца утонули по щиколку.
– Зря идешь! Глянь, что делается.
Отец помолчал. Шумел дождь.
– Простудится тут. Как в кадке сидим. Километров пять до деревни.
И глухо добавил:
– Завтра собрание с утра, опоздаю.
А из темноты уже косо занавешенной машины:
– Разве я мне с вами?
Дубоногов шагнул в темноту и дождь, – за ним никто не шел.
Муныеа приятно покачивался и боялся, что отец упадет.
– Папа, а мы не упадем в яму?
Отец качался, шагая и чмокая, вытаскивая ноги.
Никогда Мунька не испытывал такого приятного ощущения. Голова, шея и плечи отца грели; по пахнущему резиной плащу дробно сыпался дождь. За ноги держал отец. Только мокрые коленки холодило, – не беда! Никогда так не было весело. Так бы и завизжал. И он приник к мокрому отцову уху:
– Папа, на верблюдах так ездят?
Отец мерно покачивался, глубоко чмокая сапогами.
– А на слонах, папа?
Косо сыпался дождь, то ослабевая, то усиливаясь. Дубоногов иногда останавливался, щупал ногой, не слезли ли с дороги: кругом в черноте молча ждали девятисаженные обрывы. Текли непроглядные, заполненные секущим шумом минуты, часы, ночь.
– Папа!., а?
Когда прикладывал губы к уху, чувствовал тяжелое даже в шуме дождя дыхание отца. Чтобы облегчить ход отцу, Мунька покачивался в такт его движения. А тот:
– Сиди!
Не то тугой рассвет, не то дождь стал редеть, только слабо обозначился скат, – это к деревне. Ноги отца скользили, и Муньку встряхивало, а дыхание у отца стало еще шумнее. И вдруг ноги его покатились, – тяжело упал на спину, но, ломая страшное напряжение, так изогнулся, что Мунька, судорожно прижавшийся к голове, не ударился. Отец поднялся и стал боком спускаться, выставляя большой сапог и сгребая вал грязи. В черноте пропели петухи.
Отец спустил мальчика на крыльцо, стал стучать железным кольцом. Долго не подавали признаков жизни черные оконца и немые двери. На молчаливом дворе не лаяли собаки, – не было. И хотя по-прежнему косо сек черноту невидимый дождь и никто не подавал признаков жизни, чуялось вокруг в темноте жилье.
Опять постучал кольцом. Послышались бабьи шлепающие шаги. Из-за двери:
– Кто тут?
– Дайте ночлег.
– Да кто такие?
– Уполномоченный из рика.
Зашлепали назад бабьи ноги, и удаляющийся голос:
– Носит вас нечистая сила! Ни днем, ни ночью спокою нету.
Потом все стихло. Черны оконца, немы двери.
Мунька от мокроты стал дрожать.
– Папа, нас не пустят?
Одно оконце засветилось. Снова шлепающие шаги. Загремела щеколда. Вошли. Тускло светила жестяная лампочка, и сквозь разбитое закоптелое стекло над ней к потолку бежал тоненько колеблющийся черно-бархатный хвостик.
Дубоногов стал сдирать с мальчика мокрое, прилипшее платье и белье. У обоих вокруг ног натекали лужи.
Хозяйка присела на скамью, подперев локоток.
– Откеда же это вы?
– Из Любибогова барака. На машине.
– Ай загрузли? Ну, да там не вылезешь. С быками, и то застревают. На-ка утирку, ишь трясется, оботри его.
Хозяйка встала, принесла кафтан, шубу, рядно, постелила на лавке.
Мунька с усилием зевал, одолеваемый сном.
– Клади его.
Потом принесла корчагу молока, два печеных яйца, хлеба.
Отец положил его, голого, в мягкий, теплый, пахучий тулуп и накрыл кафтаном. Мунька с истомно-несходяшей улыбкой, чувствуя себя самым счастливым человеком на свете, боролся со слипающимися веками, с усилием выговорил:
– Папа, а на собаках?.. – да не договорил, веки одолели.
– Ты бы и сам переоделся, к утру-то подсушилось бы. Вишь, с тебя тикеть.
Дубоногов махнул рукой:
– Э, все равно! До утра уж немного осталось, – скоро собрание.
Вытянулся на лавке, натянул рядно и, чувствуя, как согревается согревающим компрессом мокрое платье, забылся.
Хохолок в Орловке
В других местах района то же.
Сверху если б глянуть, с аэроплана, что ли, так увидал бы: бежит пара, мотая головой и хвостом, и дядя Осип насекает кнутом, стараясь побольнее промеж ног. Тарантасик – в дребезге и звоне расхлябанного железа. За ним вертятся клубы еще не успевшей похолодать сентябрьской пыли, и в дорожной дремоте покачивается хохолок на непокрытой голове. Бежит пара к Орловке.
А туда, за увалом, к Раковке – одноконная подвода, – мальчонок подгоняет кобылу хворостиной. Подпрыгивают на дрогах двое уполномоченных.
И к Большому Логу, и к дальней Акуловке, и к потерявшейся в буераках Зайчихе, и к синеющей садами Быковке, и… словом, куда ни глянь, либо на повозке, либо на дрогах, а то и на обратной телеге трясется уполномоченный от райкома, а то и два сразу мотают головами на выбитой дороге.
И все посматривают, – и «эх, как ползут, а время ястребом… И зябь подымать, и мужика с боем на новую жизнь…»
И опять, сощурившись и подпрыгивая на кочках, не отрываются от далеко синеющего степного края.
Так по всему району, так по округу, и по всему краю, и по всей громаде Советского Союза – спешат.
Загорелось над старинной колоннадой тяжелого здания: «XV-й съезд ВКП(б)» – оттого спешат.
В Орловке веселый хохолок спросил:
– Где у вас тут сельсовет?
Мужичок не спеша поднял руку, чтоб указать, а хохолок уже соскочил:
– Знаю, знаю… Ежели стекла выбиты, ставни обвисли, грязь, – стало быть, сельсовет.
И, шагая через черные дыры вывалившихся приступок, поднялся на скособочившееся, скрипучее крыльцо, вошел.
В задымленно-почернелой комнате в тусклых окнах бились поздние мухи. Двое бородатых, держа вместе кисет, насыпали козьи ножки.
– Где тут председатель?
Козьи ножки насыпали и заделывали верх.
– Где, говорю, председатель?
– Председатель-то?
– Ну, да, председатель, а не сивый мерин.
Мужичок помолчал, посапывая волосатым носом, заделывая ножку.
– Ды тута.
Хохолок нервно отворил дверь. За столом сидел человек в косоворотке и огромными черными ногтями выдавливал у себя на лице угри.
– Где тут председатель?
– Мы председатели, – и во всю пасть зевнул, за ушами захрустело.
– Что ты за крокодил?! – заорал хохолок.
Через минуту десятский трусцой от окна к окну постукивал посошком:
– Гражданы, сею секунд на собрание! Секлетарь районному комитету приехамши. Серчает.
Мужички привыкли, уже знали порядок:
«Собрание открыто, повестка, изменения и дополнения, возражений нет? Принято».
Президиум как всегда.
И хохолок, отделавшись от формальностей, прямо приступил:
– Ну, товарищи, давайте дело делать.
С тех пор как к нему приходили те, у которых была «неуправка со счетами», теплая дружеская нить невидимо протянулась у него к мужикам. И с каждой его поездкой в деревню она становилась гибче и неразрывнее…
Все сидят и глядят на президиум, на секретаря, разнообразно и плохо одетые.
– Да ведь тракторы вам будет слать советская власть.
Шершавый мужичонка, с корявой бороденкой, удивленно приподнял и опустил кустистые брови, пробубнил на первой скамье:
– Ну дык што ж…
– Сеялки, молотилки…
– Ну дык што ж…
– Свиней вам накупили, да каких!
Из зала:
– Свиньи цуцкие.
А шершавый:
– Ну дык што ж, – мине, што ль?
Секретарь перегнулся со стула и поманил пальцем. Мужичонка влез в президиум, покорно сел и больше не бубнил. Все посмеивались.
– Так вот, граждане, записывайтесь в колхоз, для вашего же благополучия.
Тяжелая минута молчания, потом заговорили вразнобой:
– Ну-к што ж, можно и записаться…
– Ежели все запишутся, можно и нам записаться.
– Как все, так и мы…
– Наша защита какая: во, бери нас да хлебай с кашей.
– Знамо, не выкрутишься – ни животины, ни Семенов, все в раззоре.
– А как выйдет на то, – хуже будет.
– Как промахнешься, а всюю жизню страдать, и детям нашим, и внукам.
– Кабы заглянул в предбудущее…
– Ежели б пошшупать, што из етова выйдет…
Лица бессильно раскраснелись, волоса взмокли. Мужики скреблись.
– Да вам чего за всех цепляться. Каждый за себя должен отвечать, у каждого – свой разум.
– Да чего вам щупать, – советская власть вам худа не пожелает.
– Мы советской властью много довольны, – мать родная.
И голос одинокий:
– Кому мать, кому и мачеха.
Поплыло молчание. Хохолок воззрился:
– Это кто? Кто это сказал?!
Мужики невинно оглядывались во все стороны, с усилием подымали вспотевшие брови, стали закуривать.
– Товарищи, вы контрреволюцию кулацкую не покрывайте. Эти гады-кулаки только об одном и думают – как бы напакостить советской власти. Вы должны указать сейчас этого пакостника.
– Ды как его укажешь, – миру-то, аж стены распирает. Вишь, не поместились, за окнами стоят. Може, кто и сронил неподобное и убёг.
– Вы тут всех насквозь знаете. И по голосу знаете, должны указать.
– Ды у нас ухи не на спине, а кпереди растут, на тибе прямо.
Хохолок вспылил, уши покраснели, да взял себя в руки.
И сказал мирно:
– Почему здесь женщин нет?
Собрание развязалось, мужики колыхнулись.
– А на кой они?
– Заголгочуть, ничего не слыхать будет.
– Она, баба, безовременная, никакого начальства не почитает, одно – в три горла.
И тонкий фальцет, точно востряком выскочившая белая обчищенная жердина:
– Ды тутотка всея наша жисть решается, а бабы гамузом попрут. Може, нам всем и с детьми погибель идеть. Тут не до баб.
– Ну так записывайтесь, которые в колхоз.
Мужички бессловесно, не то покорно, не то с облегчением стали подходить к столу и записываться.
«…пять… девять… пятнадцать… – считал хохолок, – …сорок три… сорок семь…»
Человек пять, пригнувшись, шмыгнули за спинами в дверь. Двое вылезли в окно. На них прицыкнули:
– Куды?! Раму вынесете…
Другие заступились:
– Нехай! може, людям приспичило. Тут, брат, кровью прикипело, с кровью приходится отдирать.
Хохолок был доволен: из трехсот хозяйств сто сорок два вступили в колхоз. Взял карандашик, – сорок с лишним процентов.
«На первый раз неплохо – почти половина. В следующий раз приеду – легче пойдет».
Хохолок уехал. В сельсовете день и ночь толклись мужики: одни приходили, вычеркивали себя из колхозного списка, другие записывались, третьи расспрашивали и горестно смотрели всем в рот.
А в это время точно так же начинали в Орловке – сорок километров от городка. Точно так же:
– …собрание открытым… повестка… нет возражений?.. Принято…
С той только разницей, что крестьянство собралось не в школе – уж очень много народу было, – а на улице, благо солнышко осеннее было ласково.
Дубоногов ищет воров
Он торопливо, по-паучиному, длинными лапами перебирал в мыслях колхозников, их лица, выражение глаз.
Шел в темноте около дороги, нагнув бычиную шею, присматриваясь.
«Черт!.. с какого конца его ухватить?! Ведь где-то есть кончик… Только б ухватить, там размотается…»
Сквозь темноту выступили тревожно-расширенные глаза жены: «…ты не растешь, Еня…» – и оголенные руки прикрыли грудь.
«Чудно! Как они ухитряются и когда?.. На баржах поступает столько же, сколько на ссыпки, а воруют, где?!»
И лицо жены: «Партиец должен расти во всякой обстановке…»
Он шел спокойно, чернея среди черноты, под ногами шершаво-сухой полынок.
Молчание.
«…глупости… объективные обстоятельства… чепуха!.. тоже из шкуры объективной не вылезешь, как ни вертись, хоть лопни… „Правду“ по десять, по пятнадцать дней не видишь… Кампания за кампанией… Расти!..»
А она опять на секунду глянула расширенными зрачками.
Остановился, нагнул голову, как бык, прислушался: молчание чернеющей степи нарушено.
Где-то впереди глухо и слепо постукивали втулки колес, поскрипывали дроги, быки сопели – по шестьдесят пудов наваливали на воз.
Прибавил шагу:
«Неужто наши?!.»
По дороге зачернелось.
«Больно тихо едут что-то… Наши и есть. Стали!..»
Он присел на корточки, как бывало на фронте, на разведке. В темноте воз казался горой. Говорок крутился:
– Бери за ухи…
– Наваливай.
Дубоногов вглядывался понизу, где темно разделялись степь и ночь.
От воза отделилась черная уродина, – вместо головы тяжелый сгусток черноты. Поплыл от воза, потонул в темноте. Через минуту в глубине земли мягко и глухо ухнуло. К возу подбежала чернеющая, уже без уродины фигура. Снова заходили, постукивая, втулки, заскрипели дрожины. Потом медленно потонуло. Молчание и ночь.
«Гады!..» Скверно выругался.
Сделал несколько шагов, судорожно отшатнулся: нога болтнулась в воздухе. Даже среди степной тьмы густо чернела налитая до краев чернота. Если бы не успел отдернуть ногу, так же бы глухо плюхнулся там внизу, как тот мешок.
Лег на край, спустил голову и, придавив дыхание, тонко вслушался: внизу по дну невидимого оврага все дальше и дальше, замирая, хруст, хрящ под тяжелыми шагами и придушенный говорок.
Поднялся, зашагал назад в колхоз. Ноздри раздувались. Сжатый кулак, как булыжник, оттягивал руку. Если бы попался сейчас тот, что, согнувшись под мешком, уходит по дну оврага, ахнул бы, тот ипикнуть бы не успел.
А в колхозе все то же: на шесте скудный фонарь. На треноге весы покачиваются. Кругом в неизжитой еще ночи чуть тронутые красноватым отсветом фонаря смутные избы, деревья. Колхозники с кряком, сгибаясь, хватают за уши мешки, скидывают на закачавшуюся доску весов. Весовщик торопливо придерживает стрелку.
– Хватит!
И, не теряя секунды, дюжие руки с другой стороны хватают за уши, и мешок на спине быстро едет, и заскрипят, чуть подавшись, дроги под пятипудовиком. Или развязывают, из мешка течет золотой ручей в короб, смахивающий на тесаный гроб. И все новые и новые мешки ползут на согнутых, вспотевших спинах на весы, с весов на подводы, – день и ночь, ночь и день, вот уже трое суток.
Трое суток без сна. Набрякшими говяжьими глазами враждебно смотрит Дубоногов на эту напряженную, точную, отчетливую работу, – конвейер. А разве положишься на них? Вот зажаты, никуда не вильнешь – и отличная, на совесть работа, точный, четкий конвейер. А чуть ослабло, чуть отвернулся, глядь… В ушах отчетливо выплыло постукивание втулок.
Ребятишки и тени
– Батя, мерина зараз в колхоз весть, али на ток поедешь? – спросил Ипатка, держа за недоуздок мерина, дремотно распустившего подрагивающую губу, – по ней ползали черные мухи.
Отец, сидя верхом на бревне, чинил колхозный хомут и сказал раздумчиво:
– Ды и сам не знаю, – задумчиво приправляя поганым ругательством и сам не замечая этого, – чи ехать, чи хомут надоть дочинить… растуды ево…
Ипатка постоял. Гомозились в застрехах воробьи. Влетали и вылетали из-под навеса с чиликаньем ласточки.
Ипатка сказал сдержанно:
– Батя, а колхоз поставил не выражаться выражениями… А мы поставили бить промеж себя кажного, хто…
– Што-о?!.
Он изумленно воззрился на Ипатку.
– …тты… учить?.. отца учить!! – и поднялся.
У Ипатки зашевелились уши.
– … ды… батя… ды я…
Отец выдернул вожжи и со всего маху вытянул Ипатку. Тот пошатнулся: густо вздувшийся темно-синий жгут опоясал лоб, голову, спину. Опять размахнулся, да Ипатка нырнул под лошадиное брюхо, выскочил, перемахнул плетень.
– Ну, придешь… постой… я ттебе… – у него трясся подбородок…
Но Ипатка не пришел ни в эту ночь, ни в другую, ни в третью. Началась страшно интересная жизнь.
Ребятишки сидели, как заговорщики, в шевелящейся тени левады… Пахомка выкладывал на землю вареные початки. Зубатый – два яйца, краюху хлеба. Муник осторожно ссыпал из подола рубашонки на лопух пшенную кашу. Ребятишки продовольствовали Ипатку. Уж восьмой день он не являлся домой. Мать плакала. Отец матюкался.
Ребятишки таскали у матерей яйца, хлеб, кашу. Мунька приносил весь сахар, который привозил ему отец. Была веселая, интересная, немножко таинственная жизнь. Целый день носились по хутору, по степи, лазили по буеракам, выливали сусликов. Но куда бы ни собирались, всегда высылали вперед дозор. Разведчики ящерицами ползли по-за плетнями, взбирались на вербы, прикармливали собак, чтоб не брехали. Когда устанавливали безопасность, неслись стайкой.
Ночь располагалась на ночлег в степи. На краю в далекой темноте узенько дотлевал закат.
– Ребята, айда на дальний ток.
– Кабы бати не было там…
– Не-е! Марьяшка-суседка сказывала – хлеб повез на сдачу.
Ребятишки понеслись. Выскочили из села. На изволок потянулось множество наезженных, мягких теплой пылью дорог и скотинячьих тропок, бесчисленно пропадающих в темноте. Торопливые ноги взбивали пыль, потом весело побежали по жнивью, приседая, размахивая руками, сгибаясь, прыгая, – колко.
Да вдруг остановились, и дрожащий голос неожиданно:
– Я боюсь!..
В стене мрака стояла озаренная заревом, пыльная громада, и на зареве, как на экране, уходя головами в черное небо, ходили несказанного роста черные плоские люди. Они нагибались, что-то брали, подымали вверх, шагали громадными нечеловеческими шагами.
Стало страшно. Все сбились, прижимаясь. И все, ни на секунду не переставая, огромные, выше скирдов и, что было особенно страшно, совершенно плоские, черные люди ходили, сгибались, подымали что-то в руках.
Ребятишки давно бы унеслись в село, да из-за зарева – тяжелое, ни на секунду не падающее бормотанье молотилки, такое знакомое и мирное.
Мунька, не чувствуя боли, впился ногтями себе в руку. Да вдруг завизжал радостно поросячьим голосом:
– Это… это… мама мне читала… это – электричество… мама мне читала… в горах солнце светит, а… а на тумане тени от людей грома-адные… а тут электричество светит, а пыль от молотилки как туман, а на ней – тени грома-адные…
– Верно! – заорали ребятишки. – Вон энто дядя Ферапонт, ишь волосья копной. А энто Мотька, платок хвостами мотается.
Ребятишки весело понеслись. Эти страшные тени, плоские, но живые, были свои, родные, деревенские, только здоровенные.
Молотилка в гуле, дрожа и шатаясь, ненасытно пожирала запихиваемые в ее пасть Ферапонтом тяжелые пласты соломы с зерном, – и голова Ферапонта копной. И на Мотьке ушастый треплется хвостами платок. На вилах без перерыва, без отдыха подают пласты, а девки, понукая, почти рысью гоняют быков, подвозят все новые и новые громады хлеба. Парни, исходя потом, вскидывают его наверх.
Гудит и шлепает грозным шлепаньем несущийся громадный, не меньше тридцати метров, ремень. Трясется и гонит его двигатель, пожирая нефть. Бешеная пыль рвется из молотилки: рот, горло, нос, глаза – все едко забито. Душит кашель, нестерпимый чих. Девки по самые глаза обвязаны платками, да все равно задыхаются.
И никто не видит, какая громада бархатного мрака обступила с боков, налегла сверху. Моргая от неровной работы ревущего нефтяного двигателя, стосвечка с нечеловеческим напряжением приподымает густой мрак упругим озарением, и рвущиеся в поту, задыхающиеся в пыли люди видят только: золотой льется ручей пшеницы в подставляемые и носимые чередой мешки.
Подбежали к бригадиру. Он, как командир, коротко распоряжался.
– Дяденька Фетис, дай, мы будем работать.
Он глянул запыленными глазами с серо-насевшей на бровях, ресницах мякиной, быстро прокричал:
– Становись… возите мякину… да не баловать!..
Ребятишки кинулись.
– Михаила, дай им, пущай возють, а то на скирд не успевают подавать. А ты, Мотька, ступай мешки подавай к рукаву – зарьяли девки-то.
Обжираясь тяжелыми пластами, трясется молотилка в гуле, в вихре. Рвется из нее серыми взрывами мякинная пыль, и люди все рвутся, как в тумане. И все заглушает скрежещущий рев нефтяного двигателя да смертельно грозное шлепанье чудовищно несущегося ремня. И всю степь покрывает неоглядный мрак, приподнятый на току напряженным озарением.
Ребятишки радостно гоняют лошадь от молотилки к высоко насыпанному мякинному кургану. Лошадь, влегая, тащит двумя расходящимися от хомута веревками длинную, поставленную на ребро доску, а она, сгребая, тащит по земле высокую гору изжеванной молотилкой соломы, и опять торопливо и весело волочит назад пустую доску.
Пахомка, белея незакрывающимися зубами, прокричал, одолевая рев двигателя:
– Теперя, хто в степе, ужахнется: мы агромадные тут ходим.
Уже серые ребятишки стали, а веки, ресницы – пушистые от мякины. И все стоял колеблющийся рев двигателя, наполняя громаду озаренной пыли.
Вдруг Ипатка бросил лошадь и кинулся бежать. Топая рваными опорками, тяжело гнался за ним отец, волоча веревочные вожжи.
Ипатка путлял по току между скирдами, молотилкой, ревущим двигателем и, когда его нагонял отец, кидался под грозно несшийся, огромными губами шлепающий ремень, и ветер смерти трепал волосы. Ящерицей переползал на брюхе, а отец бежал кругом двигателя:
– Я тте!.. я тте!!.
Ребятишки летели, окружая отца, мешая ему бежать, и истошно орали:
– Не бей!.. Нельзя… убьеть… караул!..
Внезапно перестала шататься, смолкла молотилка. Перестал шлепать губами, обвис тяжелый ремень. Оборвал скрежещущий рев двигатель, и от него молча несло раскаленной гарью. В наступившем молчании померкло: беспредельная ночь надвинулась со степи, все поглотила. И такая же беспредельная почувствовалась людская усталость.
Тогда с замолчавшей молотилки, со скирдов, от мешков посыпались девки, парни, мужики и стали в черноте гонять Ипатку. Сквозь гогот, смех, взвизгивания девок мелькали желтые огоньки «летучей мыши».
– Дяржи, дяржи ево!.. Оттеда, оттеда забирай… гони к молотилке… к молотилке гони… перехватывай…
Бригадир кричал заветренным голосом:
– Какая сатана остановила движок! Это еще что за мода!..
Ребятишки бегали между взрослыми, кидались под ноги, истошно орали.
Ипатка, с оскаленными по-звериному зубами, бросался из стороны в сторону в темноте, а кругом гоготали, свистели, топотали.
– По местам! – орал бригадир.
Машинист побежал к двигателю. И двигатель опять заревел, зашатался. Опять вспыхнула стосвечка, померкли, ненужно желтея, «летучие мыши». Опять встали, бросая тени, скирды, горы обмолоченной соломы, а ночь приподнялась и расступилась над током.
Ипатка рвался из железных рук хохочущих людей. Потом стоял неподвижно, с искаженным лицом. По лицам ребятишек ползли слезы.
Подходил медленно отец, взвешивая тяжелый, туго свитый жгут.
– Ну, сынок, теперя я тебе поучу. Ты мене учил, теперя я тебе поучу.
В потухшем смехе голоса задавили его.
– Не дадим бить…
– Теперя скотину и тую не бьють.
– За што бить-то?
– Ды он, дяденька, по-матерному, а Ипатка сказал…
– Э-э, это не модель… Иди, Федор, иди, лезь на скирду.
Федор швырнул жгут и пошел.
– Растуды вас всех!..
– Ты это чево же? Забыл постановление обчего собрания: за курево на току и выражениями хто будет выражаться – штраф трешка, – сердито прокричал бригадир.
– Да всех вас… – выругался и полез на скирд.
Бригадир писал штраф.
Молотилка тряслась всеми суставами. Ремень бешено несся, грозно шлепая оттопыренными краями. Двигатель ревел. Поднялся опять свод озаренной пыли, и по нему двигались несказанные тени. Люди, задыхаясь, рвались в работе.
Ребятишки с счастливыми, пестрыми от пыльных потеков лицами, понукая лошадь, тащили ехавшей ребром по земле доской громадные кучи отработанной соломы, поддерживая со всех сторон вилами, чтоб не развалилась.
Кругом лежала беспредельная ночь, и лишь слабо маячили далекие отсветы других токов.
Дни, налитые зноем, ползли через степь, через село, через речушку. И зной сам стал наливаться скукой.
– Пойду к бате, – сказал Ипатка с померкшими глазами.
– Нне ходи!.. Убьеть.
– Пойду.
Ребятишки сидели на цыпочках рядком вдоль плетня и глядели в дырочки между прутьями.
Ипатка стоял во дворе перед отцом, опустив померкшую голову.
– Батя, може каурова напоить, – он уж сухой.
Ребятишки видели, как дядя Федор молча посмотрел на Ипатку неговорящими глазами и стал собирать на руку вожжи. Шагнул к плетневой стенке сарая, повесил на колышек.
– Своди, пора…
Ипатка, с осмыслившимся лицом, схватил мерина за недоуздок, повел.
Ребятишки гурьбой стали отворять скрипучие жердевые ворота.
– Потом запрягешь, отвези на ток трое вил. Скажи, отец из городу привез. Спросють, я в сельсовет.
– Скажу, батя, – крикнул Ипатка засветившимся голосом.
Ребятишки торжественной гурьбой шли кругом мерина.
Опять на работу
Машина, пыркая и оставляя вихрем уносящийся хвост, ворвалась в изрытые колесами, поросшие травой улицы. Проносились одноэтажные, с палисадниками домики. Куры разлетались с отчаянным криком, а свиньи не успевали подняться с колен. Пронеслась площадь с огромным котлованом, из которого брали песок на стройки. Пронеслась старая тюрьма с крохотно черневшими из-за громады белой стены оконцами. Теперь знойно краснел флаг – ссыпной пункт. Пронеслась новостройка в лесах. Пронеслась облупленная церковь без креста. В разных местах шофер придерживал, и товарищи, как зайцы, выскакивали на ходу.
Не доезжая до квартиры Дубоногова, шофер рванул руль. Машина с скрежещущим визгом занесла зад и замерла во взорвавшемся удушливом облаке. Человек, которого едва не раздавило, перед самой машиной махал кепкой:
– Стой!.. Стой!.. Стой!..
– Ты с ума спятил – под самую машину! Или горите вы тут… – раздраженно сказал Дубоногов, выхаркнув черную лохматку пыли, вытаскивая пальцем пыль из ушей и скрипя тонким песком на зубах.
– В райком, чтоб зараз ехали, – сказал тот, забираясь в машину, уже круто повернувшую в боковую улицу.
– Что там такое?
– Я ведь к тебе бегал. Секретарь сказал: хоть из-под земли. А там жена твоя…
Дубоногов схватил, железно раздавливая, его плечо, близко глядя в зрачки:
– Приехала?!
– Ды там же… ждет второй д…
Пронзительный визг, и не успевший схватить за ноги Дубоногов видел, как мальчонок мелькнул с шедшей машины. Снова взрыв. Облако поредело, видно было – по улице бежит, прихрамывая, мальчик и все: «мама!.. мама!.. мама!..» и растирает по лицу пыль с кровью и все: «мама!.. мама!..», пока за угол.
Дубоногов было за ним, да постоял в машине, махнул рукой, сел. Машина тронулась.
В райкоме устало опустился на стул.
– Чево?
– Здорово, Дубоногов!
Секретарь, щуплый, с молодым болезненно испитым лицом, посмотрел из-под очков усталыми глазами. Краснел стол, за которым сидел секретарь. Со стены смотрели Ленин, Сталин в больших рамах. У стен густо стояли стулья, – тут же и зал заседаний, а от двери к столу – цветной коврик.
– Сейчас же бери машину, езжай в Усть-Пропойск. Упорно проваливают уборочную. Знаешь, гнездо…
Дубоногов недвижно сидел, глядя в пол. Потом сказал каменно-устало:
– Семь дней не вылезаю из машины. Две недели в хуторах – не был дома.
– Знаю.
Дубоногов тяжело помолчал. И, сцепив зубы, уронил глухо:
– Жена приехала, полгода не видались. Десять дней всего отпуску…
– Слыхал. Ну, поезжай. Положение не терпит. Всех разослал… один ты. Завтра сам поеду. Машину не забудь сейчас же назад прислать.
И как будто упало на каменный пол:
– Не поеду…
– Поставлю на бюро.
Дубоногов опять помолчал и, тяжело пересиливая, сказал:
– Завтра поеду…
– Ты партиец?
– Утром чем свет выеду,
– Вылетишь из партии!
Дубоногов еще посидел, поднялся и тяжело пошел, вдавливая пол.
Через минуту ворвался шофер. Безусое девичье лицо, еще не отмытое от машинной черноты, густо запятнилось краснотой. Он навалился на краснеющее сукно, как будто хотел повалить стол на секретаря:
– Да это чево же такое, товарищ Куров? Что я – скот приблудный, – только б обратать, али верблюд – ни исть, ни пьеть, одни котяхи в пустыне выкидает!..
– Да ты что, товарищ? – сказал спокойно секретарь, дочитывая бумагу, – ты комсомол?
Парень опал. Только лицо не пятнилось, а сплошь налилось краской.
– Товарищ Куров, руки на руле замлели. Какой день не вылезаю из машины… Ды не жравши…
Секретарь посмотрел на него усталыми добрыми глазами и сквозь посверкивающие очки:
– Видишь, товарищ Бедин, у нас в районе где-то кулаки орудуют, а где – не прощупаем никак. Уборка книзу пошла. Сам понимаешь – день упустим, можем весь хлеб потерять – высыпется… Зной. Что тогда делать? Ну, вали!
Парень понуро сел, весь осунулся.
– Во! устал… – сказал он и жалко улыбнулся.
Секретарь немного подался к нему, прикашлянул, прижал к губам грязноватый, склеившийся платок и, глядя из-под очков, слегка развернул.
Бедин торопливо поднялся. Глаза округлились:
– Эх, товарищ Куров, это тебе доктора надо. Это как же… – И пошел.
Пока готовил машину, в глазах мерцало, наплывая, красное неровное пятно, задерживаясь на шине, на ободе, на запыленной черноте кузова, пока, ослабляясь, не меркло.
Машина запрыгала и опять поволокла за собой длинный крутящийся хвост. Побежали домишки, бывшая тюрьма с красным флагом, площадь с огромной песчаной ямой.
Каменно сидел Дубовогов. Нервно работал рулем Бедин, прожевывая хрустевший пылью хлеб. По дороге насадилось еще шесть человек. Ввалился на ходу предсельсовета. На углу уцепился кооператор. А у самого выезда, загородив дорогу руками, подвалили еще трое.
Бедин проглотил хлеб и резко затормозил, все посунулись, пыльный хвост нагнал и окутал.
– Это чево же такое? Машина на пять человек, а вас навалилось семеро, со мной восемь. Не успеем выехать, сядем. Левая рессора вся обмотана… в проволоках. И пешком иттить за быками, тащить его. Не поеду!
А лицо в пятнах.
Все заговорили разом и ласково:
– Ну, товарищ Бедин. Куда же нам деваться? Сам знаешь… Ну, потихонечку поедем. Не пешком же. Всех на работу рассылают… сам знаешь. Как же быть-то?
Бедин молча рванул руль, и закрутился хвост. Через минуту понеслись степь, и овраги, и дальние увалы, и обжигал горячий ветер, и зачиликали в знойно мерцающей дали косилки. Чугунный говор доносили чернеющие тракторы. Семь районных коммунистов валились на выбоинах друг на друга. Машина крякала, – долго ли выдержит?
В знойно побелевшем небе кругами плавали коршуны.
Муж и жена
Они лежали, близко прижавшись, и все то же распахнутое окно, и тонко и узко чернеющий тополь, и теплый запах пыли в тянувшейся с улицы темноте – все сливалось с истомно сладостной усталью.
И все позабылось – и долгая разлука, и тяжелые думы одиночества. Было только настоящее, да чернеющий тополь, да темнота, да наплывало сладкое забытье, с которым хотелось почему-то бороться, с ласковой улыбкой раскрывая отяжелевшие веки.
Она повернулась к нему и, поставив локоток под подбородок, другой рукой гладила его широкую мохнатую грудь. Й такой близкий, такой неповоротливый, такой родной! И, точно отдавая себя всю, всю, всю, самое интимное, где-то в отдаленном уголке почувствовала, бежала между ними незримо тончайшая трещина, которая, к ее холодеющему ужасу, могла разрастись, и сказала: