Текст книги "Том 7. Рассказы, очерки. Статьи. Письма"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)
Александр Серафимович Серафимович
Собрание сочинений в семи томах
Том 7. Рассказы, очерки. Статьи. Письма
Рассказы и очерки
Глаза блестят*
Мокрая с изморозью темь шумит и качает невидимые деревья. Мутно белеют талые пятна снега. Одинокие, заброшенные огоньки редко мерцают вдоль смутно угадываемого шоссе, – деревня; ни собак, ни живых звуков, только тьма шумит.
В одном месте низко сползлись огни, и в ночной изморози – смех, гармошка, девичьи взвизги:
– Отчепись, сатана!.. У-у, идол косолапый! А то как двину… оголтелый черт!.. Удди!!.
А в сердитости – девичья радость, ожидание, готовность на ласку. А ребята гогочут.
– Да кады нас пущать начнут?..
И в двери грохают здоровенные кулаки.
А из-за дверей молодые комсомольские голоса:
– Товарищи, осади!.. Не хватайся за культуру… Товарищи, не безобразь!..
И опять изморозно-волнующийся мрак, невидимо качающиеся деревья, и гармошка, и смех, и девичьи ожидания.
А наискосок, через невидимое шоссе, другие огни, – чайная. Там суматоха, брань, вытаскивают, поправляют, стучат молотки. Внутри – светопреставление: скамьи изломаны, столы опрокинуты, всюду белеет щепа расколотых ножек. Чайник носится, приводит в порядок и в три этажа поминает:
– Да что это!.. Хуже Мамая… Али люди?! Животная!..
Организаторы свадьбы в чайной раздавали билеты на вход. Толпа рвалась и все разнесла.
– Да ведь свадьба-то не простая – комсомольская, с самого сотворения мира первая комсомольская свадьба в деревне. Из других деревень поприехали. Не удивительно, что разнесли чайную.
Наконец впустили. Человек триста набилось. Пот градом. Потолок над самой головой – комсомольский клуб. Бабы сидят затаив дыхание и чувствуют себя как на угольях: вот вылезет хвостатый, и начнется светопреставление. Уйти бы, откреститься, да как уйдешь? Так вот и тянет, так вот и тянет посмотреть – бес-то… в ём сила!
На крохотной скрипучей эстраде за красным столом заседают. Тут и ячейка комсомола – их всех-то семь человек, и секретарь ячейки РКП, и предисполкома района, и приехавший шеф, – словом все, и им больно жжет маковки лампа-молния, головы поднять нельзя, стукнешься в нее. Так все и сидят, как бирюки, с нагнутыми головами.
Да где же молодые? Молодые-то где?
Вот они, сбоку. Шестьсот глаз лопаются, впились в них.
Крепкая, по-деревенски крепко-сбитая, – тесно в кофточке; по-деревенски румяная, мозолистые пальцы, а ноздри раздуваются, и глаза блестят; казалось, потуши свет – от этих глаз в темноте протянулись бы две светлые полоски, – блестят.
Да и как не блестеть? Ведь это же она, она устроила эту бучу, – шестьсот глаз лопаются, впились в нее.
Дома – бедность; мать и она бьются, чтобы поднять детей, – куча; отца нет. Эх, бедность ты деревенская!
Она – комсомолка, уже полгода комсомолка. Мать все боялась, все просила: «Да куда тебе!..» Блестят глаза, бунтует румянец щек: комсомолия – единственное место, где голову девичью приклонить, и как-то по-новому все, и матерного не слыхать, и самогона не жрут, – полгода комсомолка.
Из другой деревни парень втрескался: все потерял, все валится, – не жить без нее. Смиренный парень.
Ну, она что ж, – ладно. Только одно: комсомольская свадьба, и никаких! Тут что хочешь делай.
Отец у него – середняк крепкий, хорошо живут, всего вдоволь. Другая бы и руками и ногами ухватилась, а эта ни за что, – блестят глаза, вот что хошь!
Стал просить отца, а тот:
– Да ты што: ополоумел?!.
Сохнет парень.
– Батя, слышь, расходов никаких, – комсомолия.
Крякнул старик.
– Ну, ин быть по-твоему, – любил старик сына, – тебе жить, не мне жить. Бога-то, бога забыли, забыли ноне бога…
А все-таки дома благословили молодых иконами. Стали молодые на колени, а старые – ну махать над ними изрисованными досками. Спрятала молодая глаза под пушистыми ресницами, потушила блеск, а пушистые ресницы подрагивают, – вот, вот из-за уголков брызнет заразительный блеск. Благословили.
…Шестьсот глаз впились, слезятся от напряжения. Блестят глаза. Если потушить лампу-молнию, из-под пушистых ресниц длинно засветятся в темноте два тонкие луча, – блестят глаза.
Говорит шеф, все слушают, складно говорит. Слушают, а сзади у стены потихоньку семечки лускают, девчата придушенно хихикают, парни их смешат, теснота, плечо в плечо, в поту все.
Подымается комсомолец, председатель, лицо тоже все в бисере, в поту, красное. Стукнул с маху кулаком по эстрадному столу, закачался, затрещал стол, – эх, пропал стол! Нет, выдержал, – сами комсомольцы делали для себя, для своего клуба, на совесть. Треснул да закричал молодым голосом:
– Не безобразь, товарищи!.. Что такое?! Не хулигань торжества!..
И, обведя глазами, посмотрел на всех в тумане духоты строго, неуступчиво. Потом сел и сказал веско:
– Продолжай, товарищ.
Шеф продолжал:
– Вспомните, как прежде женщина жила. Разве она могла выбрать себе мужа? Отдавали, за кого хотели отец с матерью. А после свадьбы ярмо надевал муж, да свекор, да свекровь, и тяжкая жизнь начина…
А голос с передней скамьи перебил: поднялся бородатый мужичок в тулупе:
– Мой сын, моя и сноха, я – хозяин, чево хочу, то и делаю.
И пошел сердитый тулуп к двери. Все примолкли, только стояла духота. А шеф сказал:
– Вот вам, видели, как прошлое не хочет уходить, не хочет дать место новой, хорошей жизни…
Потом поздравляла ячейка РКП, потом комсомольцы, председатель волостного исполкома, кооперация, – и подарки: на платье, на костюм, плуг.
Блестят глаза у молодой, рвутся румянцем щеки, ноздри раздулись, тесно в кофточке.
– Я, товарищи… спасибо вам… ну, за все спасибо! Я, товарищи, только в мае в комсомол поступила… Я, товарищи, вам скажу: меня, товарищи, воспитал комсомол. Он, товарищи, открыл мне глаза на новую жизнь. И… спасибо ему. И вам спасибо. И всем товарищам спасибо…
Ох, и грохнуло же в духоте! Ревел клуб, стены раздавало; девчата и про парней забыли; руки до упаду трепались, ладони вспухли.
А потом музыка: гитара, две балалайки. Потом гармония. Потом в пляс. Ух, и плясали же! Сначала в сапогах, а потом один сапог в одну сторону полетел, другой – в другую, да как начал босыми ногами выделывать! Как притопнет, будто блины горячие по полу: шлеп! шлеп! шлеп!.. Ах, удивительно!.. Заревел опять клуб, затряслись стены, потолок, вот сколько живу на свете, не видал такого.
Видал-ал! Да ведь там, бывало, сначала нажрутся, как свиньи, а потом и выделывают. А тут ни-ни! Ни понюх табаку, все в своем естестве. И босиком который откалывал, до трех часов уняться не мог.
А на другой день бабы лускают семечки, как тараканы пачками сбираются по деревне.
– И-и, бабоньки, ну и свадьба! Во свадьба: ни невестина, ни женихова семейства полушки не истратили, ей-бо! Ни синь пороху на свадьбу не потратились. Все в доме осталось. Плохо ли?
– У-у, родные мои, да ишо самим надарили.
– Эдак хошь кажный день свадьбу играй.
– Опять же свадьба приятная: вся деревня, почитай, сидела.
– А, бывалыча, позовут родни человек пять-шесть, в избе и так повернуться негде, да кормить надо, а тут и народу много, и все на своем иждивении. Всем свадьбам свадьба.
– А, бывалыча, нажрутся водки али самогону, осатанеют, у-у, матушка ты моя родимая, зачем ты меня на свет почала!
А одна сказала печально:
– Да уж куды лучше свадьба – ни пьянства, ни бою, дешево и весело всем, чисто, а только б… присоединить к этому… почему батюшку обидели? Пущай бы благословил.
Бабы молчали, луская, – и шелуха, сверкая, ложилась по грязи. Одна сказала:
– Дык што ж поп… Опять же ему платить, а тут задарма.
…Блестят у девок глаза.
В горах и лесах*
Небольшой группой приехали в Крым. Надо было отдохнуть, но как? Единственно: оторваться от курортных мест, от этого надоедливого шума, гама, людского мельканья, приторной курортной жизни и использовать то чудесно-неповторимое, чем владеет Крым, – горы и леса.
И чтобы дешево и сердито, чтобы выдержали финансы, – пешком.
Наняли у татарина вьючную лошадь без проводника. Приторочили вьюками платье, мешки с провизией, овес Дружку и двинулись береговой кордонной тропой. Направо – безгранично пустынный голубой простор; налево – дачи, виноградники, горы.
Только вот беда: кучерявятся макушки гор белыми изменчиво волнующимися кудрями, – не быть бы дождю.
– А-а, здравствуйте!
Высокая, молодая, с ласточкиными крылышками бровей партийка, а глаза милые, грустные. Женотдел послал на собрание девушек – работниц на табачных плантациях.
Собралось человек тридцать; все девчата из Мелитопольского уезда и северного Крыма, – украинки. Каждый год сотнями, тысячами тянутся девушки на заработки на южный берег, – на табак, на виноградники, в сады.
Кулак – везде кулак, и крымский плантатор ничем не хуже и не лучше российского живоглота.
Работают от зари до зари. Кормят скверно. Отдыха нет. Валяются где попало, как собаки.
Высокая, с грустными глазами партийка говорит девушкам:
– Ведь это же не жизнь. Это хуже каторги!
– Що ж робыты, завсегда так було, никуды не денешься.
Тогда партийка терпеливо начинает:
– Так было при царе, при буржуазии. Теперь совсем другие законы.
В школе все становится светлее и светлее: разгораются, освещая вниманием, удивлением, девичьи глаза. Неужели все это так?
А когда партийка уходила, девушки окружили толпой, провожали, гладили:
– Приходи до нас ще, квиточка наша, цветочек!
Узнали: есть кодекс законов о труде, есть инспекция труда, есть суд.
Кончилось святое, тихое житие плантаторское: то и дело выезжают инспектора труда. «Эх – горе!»
Но почему же все это с таким запозданием? Не хватает сил, нет работников. Да и плантаторы – не дураки: умеют вовремя спрятать работниц, – пойди разыщи, тут же лес, ущелье. И ужасающее незнание населением своих прав, законов.
Партийка все выше и выше взбирается от нас в гору, и уж не видно чудных бровей и грустных глаз. Последний раз мелькнул платочек, – и потерялась в громадных виноградниках, работает курсанткой в лаборатории Массандровских погребов.
Наш Дружок по узкой, осыпающейся тропинке покорно покачивает пузатыми вьюками. И сколько ни гляди, не охватишь глазом синевы. Только чуть белеет по голубому краю узенько-далекий, далекий косовичок.
Идем гуськом по крутизне. И Дружок то и дело садится на задние ноги. Вырвавшиеся камешки живой грудой долго прыгают до самого до берега. Если Дружок съедет на нас, нам крышка.
Когда спустились и голубая вода у самых ног стала мыть цветную гальку – отлегло, и все вытерли пот.
Мы идем, мы идем у воды маленькой гурьбой, и над нами медленно отходят назад виноградники, плантации табаку, и дачи, и виллы, и дворцы.
Мы идем берегом мимо дворцов, вилл, дач и видим надписи: то дом отдыха горняков, то печатников, то железнодорожников, – всюду осел труд, всюду рабочие, усталые вначале и поправившиеся, посвежевшие лица под конец.
В громадном парке по склону «Медведь-горы» синеет сквозь деревья синева морская, а ближе белеют сквозь деревья палатки военные. Что это? Часть стоит? Отчего же не видать красноармейцев?
Да нет же, – детвора, пионеры, рабочие дети. Какие же они оживленные, резвые, и какие счастливые, даже несколько растерянные личики! Да ведь подумать только: из Орехова, Иваново-Вознесенска, из Сормова. А тут эта пропадающая из глаз голубизна, а тут горы, леса, пропасти. Ведь поколениям ничего не снилось подобного! И как же резв, как заразителен, как звонок детский смех в чудесных аллеях, где разгуливали когда-то объевшиеся, пресытившиеся.
Так мы идем, подымаясь на крутизны, спускаясь в глубокие ущелья, – и это ощущение новой, прекрасно-новой жизни, разлившейся по всему Крыму, идет вместе с нами, наполняет нас ни на минуту не замирающей музыкой радости.
И недаром бело клубились по темени гор облака. Вот и дождик. Наползли сумерки. Погасла синева. Нахмурилось море. Серое, накатывает оно серые волны. Рассыпается по гальке, шипя у самых ног Дружка. Он неодобрительно косит одним ухом на глухо бегущее на нас море, другим – на черные горы, – уже глотает их насунувшаяся ночь.
Трудно идти. То и дело тонешь в раздающихся, скользко-влажных голышах, с трудом вытаскиваешь ноги. То и дело останавливается Дружок, и кто-нибудь вышибает заклинившийся в подкову голыш. И опять идем, и сеется дождь, и начинает глодать усталость, и густая чернота заслоняет шумящее море.
Будто огоньки впереди. Или в глазах рябит.
Вдруг, крики:
– Стой! Стой!.. Куда вас несет?!
Дружок остановился как вкопанный, покорно вытянул в темноте шею, упираясь одним вьюком в стену, другой повис над пропастью.
Стена, оказывается, низенькая, из камня. Горы отошли. Тут площадка, – должно быть, дача. Деревья дымно мигают в пламени костра. Ходят люди с фонарями.
– Куда же нам?
– Да там впереди тропинку дождями смыло. Все до одного с лошадью сверзитесь. Тут почитай саженей семьдесят. Костей не соберешь!
– Как же нам быть? Лошадь не повернется.
– Снимите вьюки. Тут в стене пролом, – лошадь пролезет.
Он светит из-за стены фонарем. Его затылок, рука красно освещаются сзади отсветом костра. Мы пролезаем под ногами неподвижно стоящего и ожидающего своей участи Дружка, осторожно, чтобы не перевесились в сторону пропасти, снимаем вьюки, и Дружок тяжело вздыхает. Переваливаем вьюки через стену. Дружок осторожно пятится и сразу, точно его подстегнули, прыгает в пролом. Уф ты!
Наконец-то мы чувствуем под ногами твердую землю. Нас окружают рабочие с фонарями.
– Что вы тут делаете?
– Прокладываем электрическую линию.
– Чего ж никто не ограждает обвалов?
– А кому нужно?
– Да ведь убиться могут.
– И убиваются. Не откажешься.
– Далеко до Алушты?
– Версты три. Переходите через дачу, а там по «шаше».
И опять мы идем среди тьмы сеющегося дождя; качает в темноте вьюками Дружок; хлюпают под усталыми ногами лужи. Долго.
Вдруг странно поломалась эта темь, это молчание невидимых гор, отошедших в сторону моря, поглощенных громадой ночи; поломались мерным барабанным боем. Кто-то в ночи шел колонной и в такт барабану; мерно качались фонарики, которые были в невидимых руках. Кто-то шел, и качались в такт фонарики, и бил барабан.
Да кто же? Ну, конечно, пионеры. Их не видно, но идут маленькие. В ночи барабанный бой; вверх и вниз качаются во тьме фонарики и… «всегда готов».
Как трудно, какая неприступная стена старого быта, старого уклада, старых верований отделяет от новой жизни. И вот с этих, с маленьких, с молодежи начинается расшатывание, размывание неприступной стены. Они, эти, что идут в темноте с фонариками, вносят в не доступные никому, замкнутые семьи новые понятия, новые расценки социальных явлений, и ни отцы, ни матери, ни старики, ни муллы не могут противостоять молодому напору: быт неодолимо прорывается, раскалывается снизу.
Мы входим в Алушту. Странно после громады неподвижной темноты, после пустынности ночных гор, после смолкшего на покой моря и огромного напряжения на узенькой, мокрой тропинке, на которой молча поджидал нас в темноте обрыв, странно было видеть веселую оживленную толпу гуляющих на залитой электричеством улице и набережной.
Тучи перестали сеять дождь и низко лежали, озаряемые снизу электрическим сиянием.
Две смерти
В Московский Совет, в штаб, пришла сероглазая девушка в платочке.
Небо было октябрьское, грозное, и по холодным мокрым крышам, между труб, ползали юнкера и снимали винтовочными выстрелами неосторожных на Советской площади.
Девушка сказала:
– Я ничем не могу быть полезной революции. Я б хотела доставлять вам в штаб сведения о юнкерах. Сестрой – я не умею, да сестер у вас много. Да и драться тоже – никогда не держала оружия. А вот, если дадите пропуск, я буду вам приносить сведения.
Товарищ, с маузером за поясом, в замасленной кожанке, с провалившимся от бессонных ночей и чахотки лицом, неотступно всматриваясь в нее, сказал:
– Обманете нас, расстреляем. Вы понимаете? Откроют там, вас расстреляют. Обманете нас, расстреляем здесь!
– Знаю.
– Да вы взвесили все?
Она поправила платочек на голове.
– Вы дайте мне пропуск во все посты и документ, что я – офицерская дочь.
Ее попросили в отдельную комнату, к дверям приставили часового.
За окнами на площади опять посыпались выстрелы – налетел юнкерский броневик, пострелял, укатил.
– А черт ее знает… Справки навел, да что справки, – говорил с провалившимся чахоточным лицом товарищ, – конечно, может подвести. Ну, да дадим. Много она о нас не сумеет там рассказать. А попадется – пристукнем.
Ей выдали подложные документы, и она пошла на Арбат в Александровское училище, показывая на углах пропуск красноармейцам.
На Знаменке она красный пропуск спрятала. Ее окружили юнкера и отвели в училище в дежурную.
– Я хочу поработать сестрой. Мой отец убит в германскую войну, когда Самсонов отступал. А два брата на Дону в казачьих частях. Я тут с маленькой сестрой.
– Очень хорошо, прекрасно. Мы рады. В нашей тяжелой борьбе за великую Россию мы рады искренней помощи всякого благородного патриота. А вы – дочь офицера. Пожалуйте!
Ее провели в гостиную. Принесли чай.
А дежурный офицер говорил стоящему перед ним юнкеру:
– Вот что, Степанов, оденьтесь рабочим. Проберитесь на Покровку. Вот адрес. Узнайте подробно о девице, которая у нас сидит.
Степанов пошел, надел пальто с кровавой дырочкой на груди, – только что снял с убитого рабочего. Надел его штаны, рваные сапоги, шапку и в сумерки отправился на Покровку.
Там ему сказал какой-то рыжий лохматый гражданин, странно играя глазами:
– Да, живет во втором номере какая-то. С сестренкой маленькой. Буржуйка чертова.
– Где она сейчас?
– Да вот с утра нету. Арестовали поди. Дочь штабс-капитана, это уж язва… А вам зачем она?
– Да тут ейная прислуга была из одной деревни с нами. Так повидать хотел. Прощевайте!
Ночью, вернувшись с постов, юнкера окружили сероглазую девушку живейшим вниманием. Достали пирожного, конфет. Один стал бойко играть на рояле; другой, склонив колено, смеясь, подал букет.
– Разнесем всю эту хамскую орду. Мы им хорошо насыпали. А завтра ночью ударим от Смоленского рынка так, только перья посыпятся.
Утром ее повели в лазарет на перевязки.
Когда проходили мимо белой стены, в глаза бросилось: у стены, в розовой ситцевой рубашке, с откинутой головой лежал рабочий – сапоги в грязи, подошвы протоптаны, над левым глазом темная дырочка.
– Шпион! – бросил юнкер, проходя и не взглянув. – Поймали.
Девушка целый день работала в лазарете мягко и ловко, и раненые благодарно глядели в ее серые, темно-запушенные глаза.
– Спасибо, сестрица.
На вторую ночь отпросилась домой.
– Да куда вы? Помилуйте, ведь опасно. Теперь за каждым углом караулят. Как из нашей зоны выйдете, сейчас вас схватят хамы, а то и подстрелят без разговору.
– Я им документы покажу, я – мирная. Я не могу. Там сестренка. Бог знает что с ней. Душа изболелась…
– Ну да, маленькая сестра. Это, конечно, так. Но я вам дам двух юнкеров, проводят.
– Нет, нет, нет… – испуганно протянула руки, – я одна… я одна… Я ничего не боюсь.
Тот пристально посмотрел.
– Н-да… Ну, что ж!.. Идите.
«Розовая рубашка, над глазом темная дырка… голова откинута…»
Девушка вышла из ворот и сразу погрузилась в океан тьмы, – ни черточки, ни намека, ни звука.
Она пошла наискось от училища через Арбатскую площадь к Арбатским воротам. С нею шел маленький круг тьмы, в котором она различала свою фигуру. Больше ничего – она одна на всем свете.
Не было страха. Только внутри все напрягалось.
В детстве, бывало, заберется к отцу, когда он уйдет, снимет с ковра над кроватью гитару, усядется с ногами и начинает потинькивать струною, и все подтягивает колышек, – и все тоньше, все выше струнная жалоба, все невыносимей. Тонкой, в сердце впивающейся судорогой – ти-ти-ти-и… Ай, лопнет, не выдержит… И мурашки бегут по спине, а на маленьком лбу бисеринки… И это доставляло потрясающее, ни с чем не сравнимое наслаждение.
Так шла в темноте, и не было страха, и все повышалось тоненько: ти-ти-ти-и… И смутно различала свою темную фигуру.
И вдруг протянула руку – стена дома. Ужас разлился расслабляющей истомой по всему телу, и бисеринками, как тогда, в детстве, выступил пот. Стена дома, а тут должна быть решетка бульвара. Значит, потерялась. Ну, что ж такое, – сейчас найдет направление. А зубы стучали неудержимой внутренней дрожью. Кто-то насмешливо наклонялся и шептал:
– Так ведь это ж начало конца… Не понимаешь?.. Ты думаешь, только заблудилась, а это нач…
Она нечеловеческим усилием распутывает: справа Знаменка, слева бульвар… Она, очевидно, взяла между ними. Протянула руки – столб. Телеграфный? С бьющимся сердцем опустилась на колени, пошарила по земле, пальцы ткнулись в холодное мокрое железо… Решетка, бульвар. Разом свалилась тяжесть. Она спокойно поднялась и… задрожала. Все шевелилось кругом – смутно, неясно, теряясь, снова возникая. Все шевелилось: и здания, и стены, и деревья. Трамвайные мачты, рельсы шевелились, кроваво-красные в кроваво-красной тьме. И тьма шевелилась, мутно-красная. И тучи, низко свесившись, полыхали, кровавые.
Она шла туда, откуда лилось это молчаливое полыхание. Шла к Никитским воротам. Странно, почему ее до сих пор никто не окликнул, не остановил. В черноте ворот, подъездов, углов – знает – затаились дозоры, не спускают с нее глаз. Она вся на виду; идет, облитая красным полыханием, идет среди полыхающего.
Спокойно идет, зажимая в одной руке пропуск белых, в другой – красных. Кто окликнет, тому и покажет соответствующий пропуск. Кругом пусто, только без устали траурно-красное немое полыхание. На Никитской чудовищно бушевало. Разъяренные языки вонзались в багрово-низкие тучи, по которым бушевали клубы багрового дыма. Громадный дом насквозь светился раскаленным ослепительным светом. И в этом ослепительном раскалении все, безумно дрожа, бешено неслось в тучи; только, как черный скелет, неподвижно чернели балки, рельсы, стены. И все так же исступленно светились сквозные окна.
К тучам неслись искры хвостатой красной птицы, треск и непрерывный раскаленный шепот – шепот, который покрывал собою все кругом.
Девушка обернулась. Город тонул во мраке. Город с бесчисленными зданиями, колокольнями, площадями, скверами, театрами, публичными домами – исчез. Стояла громада мрака.
И в этой необъятности – молчание, и в молчании – затаенность: вот-вот разразится, чему нет имени. Но стояло молчание, и в молчании – ожидание. И девушке стало жутко.
Нестерпимо обдавало зноем. Она пошла наискось.
И как только дошла до темного угла, выдвинулась приземистая фигура и на штыке заиграл отблеск.
– Куды?! Кто такая?
Она остановилась и поглядела. Забыла, в которой руке какой пропуск. Секунда колебания тянулась. Дуло поднялось в уровень груди.
Что ж это?! Хотела протянуть правую и неожиданно для себя протянула судорожно левую руку и разжала.
В ней лежал юнкерский пропуск.
Он отставил винтовку и неуклюже, неслушающимися пальцами стал расправлять. Она задрожала мелкой, никогда не испытанной дрожью. С треском позади вырвался из пожарища сноп искр, судорожно осветив… На корявой ладони лежал юнкерский пропуск… кверху ногами…
«Уфф, т-ты… неграмотный!»
– На.
Она зажала проклятую бумажку.
– Куда идешь? – вдогонку ей.
– В штаб… в Совет.
– Переулком ступай, а то цокнут.
…В штабе ее встретили внимательно: сведения были очень ценные. Все приветливо заговаривали с ней, расспрашивали. В кожанке, с чахоточным лицом, ласково ей улыбался.
– Ну, молодец девка! Смотри только, не сорвись…
В сумерки, когда стрельба стала стихать, она опять пошла на Арбат. В лазарет все подвозили и подвозили раненых из района. Атака юнкеров от Смоленского рынка была отбита: они понесли урон.
Целую ночь девушка с измученным, осунувшимся лицом перевязывала, поила, поправляла бинты, и раненые благодарно следили за ней глазами. На рассвете в лазарет ворвался юнкер, без шапки, в рабочем костюме, взъерошенный, с искаженным лицом.
Он подскочил к девушке:
– Вот… эта… потаскуха… продала…
Она отшатнулась, бледная как полотно, потом лицо залила смертельная краска, и она закричала:
– Вы… вы рабочих убиваете! Они рвутся из страшной доли… У меня… я не умею оружием, вот я вас убивала…
Ее вывели к белой стене, и она послушно легла с двумя пулями в сердце на то место, где лежал рабочий в ситцевой рубашке. И пока не увезли ее, серые опушенные глаза непрерывно смотрели в октябрьское суровое и грозное небо.