355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Серафимович » Том 7. Рассказы, очерки. Статьи. Письма » Текст книги (страница 9)
Том 7. Рассказы, очерки. Статьи. Письма
  • Текст добавлен: 30 октября 2016, 23:35

Текст книги "Том 7. Рассказы, очерки. Статьи. Письма"


Автор книги: Александр Серафимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)

– Еня, я разбиралась. Знаешь, как трудно разбираться в фактах, в жизни. Ну вот, везде учат диамат. А как-то захватали его руками… понимаешь, вульгарное в этой трепотне… потными ладонями… Я хочу подойти к этому. Пойми, это – метод, метод разбираться во всем, во всем, что окружает. Ну вот, наша с тобой жизнь…

– Это другое, – сонно сказал он, – тут неприложимо.

– Как «неприложимо»?

Она приподнялась и перестала его гладить. Сорочка скатилась с матово светлевшего плеча.

Хриповато-сонно и устало:

– Это только в науке. Ну, там экономика, политика – вообще в книге, по-книжному в которой излагается. Партии в здешней работе нужны не белоручки, а революционные практики.

Она с ужасом села, подобрав под себя ноги и поправив сорочку. Испуганно прикрывая, прижала к груди оголенные руки.

– Что ты?!

Он виновато улыбнулся. Сон смахнуло.

– Ты, Еня, не читаешь, не растешь.

– Когда же это?

– …не растет кто, это – смерть… Это – как без еды.

– Да я из машины не вылезаю. Что ты, родилась только?

– Еня, партиец во всякой обстановке должен расти.

Он тяжело приподнялся. Хотел рассказать, как в слякоть ночью таскал сына, как у него не хватало времени в баню пойти. Да вдруг увидел, точно в первый раз, чудесные, огромные, мерцающие в темноте глаза. Ласковость, нежность тронули сердце. Хотел справиться с собой, да не справился: обнял, запрокинул жесткими губами ее побледневшее лицо.

Она долго лежала неподвижно, шевеля откинутой рукой его упрямо кудрявившиеся волосы. Во сне дышал сильно, спокойно, ровно. Потом отодвинула руку и лежала, глядя в черноту. Прислушалась к его дыханию, но услышала, как тоненько подсвистывал сын на сундуке.

Вдруг в этой иссеченной звездным сиянием ночи придушенно всхлипнуло. И еще. То, чего смертельно боялась, встало, изменив и ночь, и тополь, и тишину, налитую запахом теплой пыли.

Да разве он не такой, как был? Не такой, как встретила? Разве не он сделал ее партийкой? Качается вагон. Ночь бежит в окнах. Рига осталась позади. И страшный маленький шкафчик в углу белеет, качаясь.

Проходит немец в каске, с винтовкой. Он сурово и подозрительно не упускает примечающим глазом, ничего не упускает: ни этих, разбросанных по лавкам, на полу, измученных, с окопными серыми лицами – бредят во сне, – ни качающегося в углу белого маленького шкафчика.

У нее схватило за сердце (на рукаве красный крест, косыночка сестры): остановился немец у шкафчика.

Стиснув сердце, улыбаясь, показывая широким жестом на мутно в скудном освещении разметавшиеся, сонно покачивающиеся фигуры, сказала, оттаскивая его глаза от шкафчика:

– Родина снится.

– О, ja, ja!

И пошел. Низенький шкафчик белел и покачивался. Ночь летела, вагон качался.

Постояла, прижимая потную ладонь к смертельно-холодному лбу. Прошла в конец вагона, сказала санитару:

– Товарищ Иванов, его надо напоить.

Санитар потупился. Поднял глаза:

– А как поймают?

– Только что немец прошел.

– Да ведь они какие: возьмет да вернется, – хитрая немчура. Тогда ему каюк: выведут на площадку – и готово.

– Но ведь вторые сутки, – он умрет.

Санитар посмотрел на шкафчик, головою покачал:

– Туда и семилетнего не впихнешь. Ну, я покараулю на одной площадке, а Санька – на другой, а ты, сестричка, поскорей.

Стремительно приготовила стакан чаю, – много положила сахару и… и отворила – со страхом оглянулась – дверцу: шкафчик был ниже пояса и узенький.

– Товарищ Дубоногов, выпейте чаю.

Молчание. В шкафчике белели бинты, вата, марля. Неужели под ними мог быть втиснут живой человек? Отстранила слегка бинты, просунула дрожавшую в руке и проливавшую чай ложечку:

– Выпейте.

Чай полился. Прислушалась.

«Неужели не дышит?»

В дальних дверях вагона кашлянули. Она быстро надвинула бинты и захлопнула дверцу. Немец медленно прошел, пристально вглядываясь. После каждой станции осматривали: не сел ли, не залез ли под лавку.

Его голова была оценена в тысячу рублей. По всей Риге выставлены его фотографические карточки. Напряженно искали в городе, в окрестностях, по всем поездам и дорогам. Тысяча рублей!

Когда поезд с обмененными на немцев русскими пленными тронулся, он вскочил в вагон, на площадке которого не темнел немецкий часовой. Собрались врачи, сестры, санитары.

– Укройте.

Главный врач сказал:

– Только я ничего не знаю… Делайте, я в стороне… Я – официальное лицо, – и пошел.

Весь вагон, – сестры, санитары, – стали запихивать его коленками, локтями, кулаками в маленький, низенький шкафчик, где хранились бинты, вата, марля, с красными потными лицами: каждую минуту мог войти немецкий дозор.

Он втиснулся в шкафчик свернутый кульком, как младенец в утробе матери: колени прижаты к ушам; руки кругом ног; грудная клетка сдавлена – почти невозможно дышать.

Проходивший немецкий дозор подозрительно все осмотрел – все углы, полки, под полками, отопление, уборные, весь вагон, крышу вагона, задержался у шкафчика:

– Тут что?

Человек явно не мог там сидеть.

– Лекарства, бинты, – спокойно ответила сестра, краснея красным крестом на рукаве.

Кроме него, несколько беглецов было в вагоне, – за тех не беспокоились: одели санитарами, поставили в списки обслуживающих Красный Крест.

Когда немцы слезли, поезд переехал границу, столпотворение: высыпали из вагонов, плакали, смеялись, обнимали пограничников, целовали родную советскую землю.

А из вагона никто не выскочил: все, давя друг друга, кинулись к шкафчику. Сорвали дверцы, выкинули бинты и, не вытащив, оторвали крышку, разломали стенку. Он лежал, как был втиснут. Расправили ему руки, ноги, положили на лавку. Лицо изжелта-синеватое, глаза закатились. Врачи, камфара, искусственное дыхание. Постепенно ожил. Потом полтора месяца в госпитале, и сестра ухаживала за ним…

. . . . . . . . . .

В окне, раскрытом во всю высоту, светлел край тополя. В углу пролезал тонко горбатившийся месяц. Если б уснуть!

Прислушалась к нему, белевшему возле белой рубахой, прислушалась, но услышала не его, а тихонечко-тихонечко носиком с тоненьким детским посвистом дышит сын на сундуке. Вздохнула: «Милый Муник, милый, милый!»

. . . . . . . . . .

Скупо рассказывал свою жизнь. Костромич. Деревня. Крестьянское хозяйство. Отец, мать, братья, сестры, и темная непроходящая бедность, и страшная батрачья жизнь на кулака, на помещика. С девяти лет в подпасках, – гривенник в день; четырнадцати лет у кулака; от покрова до покрова – двадцать рублей и двое поршней. И так до самой до солдатчины.

Погнали на германскую войну.

Ничего не понимал, шел, как бык. Неграмотный. Смутно знал – бог, царь да деревенское начальство. А там – фронт, вши, унтера, офицеры и безбрежное смертное море.

Уцелел. Пошел на побывку. Подходит к деревне. По дороге навстречу – старик рваный, качается от голодного слабосилия. В дыры тело глядит.

– Батя!

– Чей будешь?

Эх, уж плохо видит старик.

– Аль не призначишь?

– Сы-ынок! Сы-ынок!

Руки тянутся, в тусклых, налившихся слезой глазах непреходящая старческая усталость. Обнялись.

– Ну, иди, иди, сынок!

– А ты куда же?

– Иди. А я пойду. Все разбрелись. Одна бабка осталась. Пойду. Може, подадут. Помирать осталась… Иди.

Мать, когда разобрала: сын, – обняла слабыми руками и плакала, как по мертвому.

– Ну, посиди, посиди на лавке али ляжь на соломке, отдохни, а я пойду, может, подадут кусочек. Скажу, сын пришел. Може, подадут… сын пришел…

Он заскрипел зубами. Тяжелой, как холодный свинец, налилась грудь ненавистью.

К кому?

Мать, с трудом передвигая ноги, тащилась, перед избами останавливалась и подолгу стояла, неподвижно протянув сложенную лодочкой почернелую руку:

– Подайте Христа ради!..

Изредка выглядывали в разбитое оконце такие же почернелые, изможденные лица:

– Родная моя, сами помираем..

. . . . . . . . . .

Все больше светлеет тополь. В самом углу окна нестерпимо блестит крохотный осколок уходящего за крышу месяца.

. . . . . . . . . .

Что-то надтреснуло в армии, и лица офицеров поласковели.

Большевиков никогда не видел, не знал, что это за люди и чего им надо. Сроду не слыхал: партия, социализм. Но, что до сих пор неразрывно обступало кругом, тоненько лопнуло, и побежала незримая щель. И хоть неуловима была, новое получилось. К какой-то другой, еще незнаемой жизни капельку прислонился.

Как-то послали с донесением в штаб. Познакомился со штабным писарем. Чудной, жердястый и всех щупает усмешливыми глазами. Ощупал и его. Поговорили.

И уже потом всегда, каждый раз, как приходилось бывать в штабе, забегал к писарю. А тот осторожно выспрашивал о деревне и чудные вел речи.

Офицеров то там, то там стали пристреливать. Полковника утопили в реке.

В Риге русские генералы, чтобы подорвать большевиков, предали русскую армию немецким генералам. Пленные русские солдаты сидели в старой казарме. Девять дней их совсем не кормили. Комендант позволил собирать дохлых лошадей: варили и ели.

У входа ходили немецкие часовые. Окна густо затянуты сеткой толстой проволоки. Гоняли разгружать всероссийские склады оружия, одежды и прочее. Незаметно унес наган и ножницы для резки окопной проволоки. Переводчик заметил, указал на Дубоногова. Наган нашли, ножницы успел спрятать. Комендант велел подвесить. Сняли без чувств.

Был заключен Брест-Литовский мир. Шел обмен пленными. Каждый день уходили в Россию эшелоны с пленными солдатами.

Раз вошел немецкий офицер, сказал что-то надменно. Переводчик закричал:

– Собирайтесь в баню, а потом повезут вас в Россию. Каждому выдадут по мылу и полотенцу на двоих.

Буйная радость забушевала по казарме. Разом собрались, построились. Выдали по мылу и полотенцу на двоих. Смеялись. Пришли из бани чистые, раскрасневшиеся, даром что голодные. Пришел вечер, никто не мог спать. Смотрят, вошел немецкий солдат в каске. Отвел Дубоногова в угол и чисто говорит по-русски:

– Завтра вас повезут не в Россию, а в Восточную Пруссию, на шахтах работать.

Потом ушел.

Дубоногов собрал всех триста солдат в верхний этаж и сказал:

– Ребята, нас офицер обманул: завтра повезут не в Россию, а к немцам, на шахты, будем, как скоты, работать. Мы зараз бежим. Кто хочет с нами, оставайся тут, наверху. Кто не хочет, спускайся вниз, ложись и храпите побольше.

Сто спустились, побоялись. Двести остались наверху.

Целую ночь резали на полосы палатки и крутили жгуты. Дубоногов вынул из печки кирпич, достал оттуда ножницы. Разрезал в окнах проволоку, привязал палаточные веревки и жгуты. Потом построил всех колонной, взял в руки кирпич и стал пропускать к окнам по одному.

– Ежели без очереди кто сунется к окну, разломаю голову, – и взвесил на руке кирпич.

Солдаты в немой тишине и в строгом порядке исчезали одни за другими в окнах. Когда исчез последний, Дубоногов спокойно спустился. Обошел двор за забором и пробрался к кухне, где жил переводчик. Подобрался к окну. В небольшой комнатке у окна спал на кровати переводчик.

Дубоногов постучал по стеклу. Потом еще постучал. Спавший поднялся, приплюснул лицо к стеклу, Дубоногов ахнул кирпичом в голову. Стекло разлетелось, человек перевернулся через постель и глухо лег на полу, недвижимый.

Дубоногов перемахнул забор, другой и пошел гулять по переулкам.

Залез на окраине в бедный дворик, прижался в сарае.

Утром вошла хозяйка, испитая и замученная. Увидала – и попятилась.

– Ничево… я ничево не сделаю, я солдат, русский пленный, голодный. Меня найдут, расстреляют.

Она была полька из России. Заплакала. Принесла хлеб и кусок колбасы. Потом вынула середку в дровах. Он влез, заложил. Просидел пять дней. Она носила кушать. На шестой сказала:

– По всему городу искали тебя. Теперь меньше, – думают, убежал.

. . . . . . . . . .

«Я его люблю, – сказала она внутренне, серьезно и уверенно. – Я его люблю. Он нужен партии. Его не сломишь».

И, стараясь задержать вздох и не задержав, тихонечко вздохнула.

– Я его люблю, – твердо сказала она вслух, наперекор кому-то. Потеряла лунно блестевший с одного бока тополь, запах пыли, дыхание сына.

Отъезд

– Ну, надо… – сказал Дубоногов, ходя по комнате с заложенными в карманы руками. – Надо… пора… лошадь давно стоит, еще опоздаешь.

Да вдруг прислушался, поднял палец:

– Во!

Далеко под горой утробно ревел пароход.

– Н-ну!

Каменное лицо дрогнуло такой странной на нем, виноватой улыбкой.

– Ну… подорожную… чтобы курочки водились…

Подошел к шкафу, налил себе большую, жене маленькую рюмку. Протянул:

– Ну… чтоб на мель не сел…

У нее странно засияли глаза. Тонко на бледности пробился румянец. Она взяла и, держа рюмку, потупилась. Румянец все гуще сгонял бледность.

Мальчик стоял и смотрел, как будто перед ним разыгрывалась пантомима. Руки в карманах.

Она внезапно оставила рюмку, порывисто обвила шею. У него расплескалась рюмка.

– Еня!.. Еня!.. Родной! Нет… дай слово, обещай: больше никогда не будешь, ты правдивый… обещай… больше никогда не будешь… Это к гибели. Никогда… вылей!

Он, все такой же каменный, стоял. Растерянная улыбка сползла. Слегка отвел тонкие руки. Открыл шкаф, взял графинчик, хотел осторожно вылить в него, да поставил обратно, закрыл дверь; подойдя, выплеснул в окно, где прощально стоял тополь. Повернулся и сказал медленно:

– Больше не буду.

Она взяла его большую руку своей маленькой, крепко-крепко пожала. Глаза засияли.

Маленький девятилетний мальчик стоял спокойно и чуть скучно, как будто пантомима кончилась и нечего было делать. Руки в карманах. Пароход перестал реветь. Надо было ехать на пристань. Дубоногова сказала:

– Ну, мой мальчик, ну, будь здоров. Не очень шали, дружок, и пиши мне.

Ее глаза сияли не то от радости, не то от чего-то, чему она не давала воли.

Мальчик стоял вполоборота, и видно было – широкоплечий, в отца, и вырезанные отцовские ноздри – упрямы и настойчивы.

– Пиши мне почаще.

Она хотела обнять его. Он все так же – руки в карманах – отодвинулся, как взрослый.

«Весь в отца. И упрямый такой же».

– Ну, пойдемте, – сказал Дубоногов, беря в руки чемоданчик и узелок.

Мальчик запнулся и вдруг сделался непохожим на взрослого, а маленький, девятилетний мальчик. Неотрываемо обвил ее шею руками и быстро-быстро, тоненько заговорил:

– Ма-ма… мама… ма-ма!.. Я не хочу… я не могу… я с тобой поеду… я не хочу… он только с ними, только с ними разговаривает!..

– Дорогой мой, с кем?

– С ними… с колхозниками… а я… я о-один… Со мной… не хо-о-чет… Я всё… ма-а-ма!

Он спрятал лицо на ее груди. Он бился, как девятилетний маленький мальчик, а она его крепко-крепко держала и неотрывно целовала в глаза, в лоб, в кудри – «русые, как у отца», и глаза неудержимо сияли.

Отец подошел и сказал:

– Ну, будет! Сегодня на машине с тобой покатаемся.

Он завизжал пронзительно и тонко, и этот визг пронизал стены, в соседних квартирах услышали:

– Не хо-о-чу-у! Не хо-чу-у машину! Я ее терпеть не могу-у! Я в подшипники песок насыплю-у… Я – ра… радиатор разобью… я… я ум-ру-у!

Захлебнулся. Мать бешено целовала с совершенно мокрым – неизвестно, от чьих: сына ли, своих ли слез – лицом.

Дубоногов постоял неподвижной глыбой среди комнаты. Крякнул. Пошел – руки в карманах, как у сына – к шкафу, пошел – широкий, кряжистый, не свернешь. Отворил, налил полстакана и медленно запрокидывал стакан, медленно запрокидывая кудлатую голову.

Закрыл шкаф, руки в карманах, а в комнате не было чемоданчика и узелка, только сын бился маленьким телом, а голова неподвижна на крашеном полу, как простреленная.

Внизу дожидалась машина.

Черкес*

Это – крохотный эпизодик, но ведь в капле отражается мир.

Давно это было, очень давно.

Зной, густой и тяжкий, убегал вместе с убегающими мимо окон степными просторами, и в качающемся вагоне нечем было дышать. Народу много, лица распарены, и все качались вместе с качающимся полом, стенками, качающимися окнами, мимо которых летела опаленная степь. Лишь на самом далеком краю ее синели горы, – неподвижно синели.

Так душно, что и разговаривать не хотелось.

На станции стояли высокие тополя. Вошел черкес, высокий, стройный, бедно одетый, но перехваченный тонким поясом, по которому крохотными блестками серебрились украшения. Он блеснул чернотой острых глаз из-под густых бровей. Глянул на чуждый ему вагон, на этих чуждых качающихся людей. Орлиный нос.

Он присел на скамейку, – некуда было отвернуться от них. Стал смотреть в окно, но все равно, они были кругом; качаясь, касались его, смотрели в одно окно с ним на летящую, золотящуюся пшеницей степь. Далеко в мареве синели горы. Гибко поднялся, высокий и стройный, и поднял верхнюю полку для лежания.

Я сказал:

– Днем полки по железнодорожным правилам нельзя поднимать, – страшная духота. Полку можно поднять только с девяти вечера.

Он глянул на меня через плечо вниз с безграничной ненавистью и сквозь белые, как кипень, зубы бросил, отчетливо выговаривая, трехэтажное ругательство. С омерзением отвернулся, легко вскинул длинное тело на полку, заложил под голову руки, закрыл глаза.

Качались стенки и окна, летела степь, синели горы.

Я обратился к проходящему кондуктору и указал, что вопреки правилам днем подымают полки. Тот глянул на лежавшего черкеса с закрытыми глазами, – злобно бросил:

– Слезть! Опустить полку!

Черкес секунду помедлил, потом гибко скинул свое тело и, ни на кого не глядя, опустил. Столпившиеся пассажиры заговорили:

– Он, гололобый, матерно ругал этого…

– Что-о?! Вон из вагона!..

Черкес мгновенно пробежал по столпившимся пассажирам горящими глазами и вдруг бросил, с такой чудовищной непрощающей ненавистью, расставляя слова, что я попятился, а кругом замолчали:

– Тут… все – русски… я… я – один!..

Я обратился к главному:

– Оставьте его. Полку он опустил, чего же еще?

Главный презрительно пожал плечами, пошел.

Качались стенки, окна. Мимо летела золотая степь.

Черкес сидел в углу и слегка качался. Отгородился черными ресницами.

На одной станции влез русачок. Нос – картошкой, весь заляпан краской, с кистями, – маляр. Он сейчас же стал подымать полку. Я сказал:

– Нельзя подымать до девяти вечера. Правила железнодорожные.

– О-о, нельзя?! Правила? Ну-к что ж… – и стал закуривать вонючую цигарку.

Под полом все так же неутомимо бежал гул. За летевшей степью все так же синели горы; но они стали ближе.

Что-то обожгло меня. Сквозь щелочки полуприкрытых глаз чуть качавшегося черкеса лилось на меня неподавимое изумление. «Так вот что! Так эти правила относятся не только к нему, но и к русским! И они должны им тоже подчиняться!..»

Он все так же сидел, чуть покачиваясь, отгородившись полуопущенными ресницами, и блестел узенькой полоской зрачок.

Мне нужно было сходить. Станция дышала жаром, и от высоких тополей лежали черные тени зноя.

Я стал снимать с полки свой чемодан. Вдруг чьи-то две длинные руки ловко протянулись над моей головой, и мой чемодан быстро поплыл к выходу.

Я поторопился за черкесом. Он вынес и поставил чемодан на платформу и, не слушая моей благодарности, молча исчез в вагоне.

Стояли высокие и острые тополя, от них лежали по горячей земле полуденные тени. Кругом станции неуловимо дрожала под солнцем степь, а за нею чудесно синели синие горы.

Поезд увез моего нового друга. Я с ним никогда больше не встречался…

…Неправда, – я теперь с ним часто встречаюсь. Я с ним встречаюсь на съездах Советов, когда гляжу на делегации со всех сторон нашей чудесной страны. Я его встречаю, когда читаю в переводе литературу его и моих братьев из Грузии, Татарии, Таджикистана, Украины. Я с ним встречаюсь, когда читаю газетные сводки громадных строек, громадных побед хозяйственных, культурных.

И я с ним встречаюсь каждый раз, как приходит годовщина Октября, ибо он, чудесный Октябрь, сделал нас не только друзьями, но и братьями.

Две встречи*

Лесистые горы расступились, и река вырвалась на плоскость. Люди стояли черным морем мохнатых шапок, а по краям – лошадиные головы, и под ними чернели, расходясь, бурки. Это – в двадцать первом или втором году, когда в городах закостенелыми штабелями лежали на больничном дворе сыпнотифозные мертвецы. Еще постреливали в укромных местах, и, когда мы ехали на съезд, в машине аккуратно лежали под руками холодноватые винтовочные стволы, а у меня оттягивал карман браунинг.

Съезд – как съезд: оратор говорил; из-под мохнатых шапок на него глядели внимательные черные глаза, или не глядели, упорно опущенные в землю, и почему-то вселяли тревогу. Я невольно пощупал браунинг – тут ли?

Обо всем говорили – и о том, что беден народ, что нехорошо воровать у своих же. В таком-то ауле и в таком-то ауле у бедных женщин, у которых мужья убиты белыми, увели коров, и им с детьми умирать с голоду. И теперь по аулам одинокие женщины, у которых мужья погибли в боях с белыми, целую ночь сидят на корточках у своей коровы, накрутив на руку веревку от рогов. Разве это хорошо? И о многом разном говорили. И стояли те с опущенными глазами.

А я все время чувствовал: за этими коровами, около которых сидели на корточках измученные женщины, за разными бытовыми вопросами что-то стояло другое, непроизносимое, и опять пощупал браунинг. И подумалось, почему же воры крадут только у женщин, мужья которых погибли в борьбе с белыми?

Море мохнатых шапок колыхнулось пробежавшей волной. И те подняли глаза. Ненависть?

Подкатил автомобиль к самому краю толпы. Быстро вышли несколько товарищей. За ними – спокойно, небольшого роста, крепкий, в белой гимнастерке, с темным, за которым внутренно-сжатая энергия и напор, лицом товарищ. И я уловил пронесшееся: Орджоникидзе… Все так же спокойно, но не теряющим времени широким военным шагом вошел он в раздвинувшуюся толпу. Стал. Небольшой опустевший круг замкнулся.

Его голос зазвучал. Он потребовал, чтоб переводили фразу за фразой. И голос опять зазвучал повелительно, неотвратимо, над громадой толпы:

– Нет, вы – не честные советские граждане, – вы – укрыватели бандитов!..

«Ого-гого!..» Я полез было к жалкому браунингу. Да ведь если засверкают кинжалы, блеснут шашки, в несколько секунд все будет кончено. «Браунинг… Тьфу!»

И я спокойно стал слушать.

– Среди вас – бывшие офицеры. Среди вас – богачи, смертельные враги советской власти, – стало быть, и ваши враги, враги бедноты, всех трудящихся. Среди вас – отъявленные контрреволюционеры.

Переводили фразу за фразой, и толпа сомкнуто сдвинулась, – круг около Орджоникидзе тесный.

– Вы… если только вы не враги советской власти, сейчас же, сию же минуту должны выдать врагов советской власти!

Всё недвижимо замерло. Тяжело нарастало ожидание непоправимого.

Вдруг волны пошли по толпе от краев к середине, – заколыхались мохнатые шапки. «Ага… все?!.» Я взглянул на Орджоникидзе: он был спокоен и нахмуренно ждал.

Волна человеческая добежала до середины и поставила, шатая, перед Орджоникидзе несколько человек; глаза их пылали неугасимой ненавистью. Особенно врезался мне старик: борода – седым клинышком, в черкеске с газырями, наискось кинжал. Нет, я никогда не видал такой нечеловеческой ненависти.

Орджоникидзе молча повернулся, пошел, не оглядываясь.

Толпа за ним донесла до автомобиля этих задыхавшихся ненавистью людей.

Далеко за автомобилем покрутилась пыль и растаяла. Слева стояли лесистые горы.

Когда мы ехали назад, товарищ сказал мне:

– А ведь знаете, дело на ниточке висело, – могли искрошить шашками.

И второй раз встретился я с товарищем Орджоникидзе. И эта встреча тянется минуты, часы, дни, месяцы, годы.

Выступаю ли на заводе машиностроения, – да ведь это же товарищ Орджоникидзе! Толкую ли о выработке с шахтерами, – да ведь товарищ Орджоникидзе! Наблюдаю ли за танками, самолетами, орудиями на маневрах нашей чудесной Красной Армии, – да ведь тот же товарищ Орджоникидзе! Куда бы ни пошел, куда бы ни поехал, откуда бы ни полетел – товарищ Орджоникидзе.

Я разворачиваю газету, одну, другую, третью – товарищ Орджоникидзе. Вот он заставляет снимать с единицы пода печи максимальную плавку. Вот он организует, вот строит, вот он ведет густые шеренги стахановцев.

Ну, ладно. Я включаю громкоговоритель – чудесно поют. Товарищ Орджоникидзе! Он не только дает черный уголь, въедающуюся нефть, увесистый чугун, он дает и продукты тонкой культуры. Нет, от него никуда не уйдешь, его всегда помнишь, его всегда видишь.

Он выковал громадину тяжелой промышленности. Да ведь это же грандиознейшая задача! Ведь тут нужны специфические сложнейшие знания, а ведь у него их не было. И меня больше всего поражало, как такой человек, заваленный громадой дел оторвавшись, садился учиться. Он приобрел огромные знания и прекрасно разбирается в самых сложных вопросах.

У него жесткая рука, спуска не даст, но его любят. И удивительно оригинальна его манера обращаться с людьми.

Товарищ Орджоникидзе требует не только знаний, дела, работы, но и культуры.

Приходит к нему директор огромного, прекрасно работающего завода. Товарищ Орджоникидзе сидит за столом, работает.

Директор осторожно кашлянул: дескать, тут я. Но перед ним все та же широкая спина и наклонившаяся над бумагами черная голова.

Директор потоптался у кресла, опять, только погромче:

– Кхе, кхе!

Не оборачивается. Что тут делать? Осторожно говорит:

– Товарищ Орджоникидзе, вы меня вызывали?

А тот, не оборачиваясь:

– Пойди побрейся.

Директор вылетел, как из парной бани, понесся в парикмахерскую, вернулся, и они в несколько минут порешили все вопросы. С тех пор директор как с иголочки: гладкое приятное лицо, галстук, свежая рубаха.

Встречу с товарищем Орджоникидзе не забудешь, потому что это – прекрасная встреча, потому что это встреча с могучим социалистическим строителем страны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю