Текст книги "Том 7. Рассказы, очерки. Статьи. Письма"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)
А теперь гремит и злобно трясется молотилка, бешено рвется соломенная пыль. Задыхаясь, едва поспевая, подают ему тяжелые пласты хлеба, а он, как богатырь, стоит наверху (девчата из-за почернелых от пыли и пота платков, нестерпимо душно стягивающих лицо, рот, нос по самые глаза, чтобы не загореть, все зиркают на него – первый певун на хуторе), стоит и богатырски хватает тяжелые пласты и без передыху кидает их в бешено трясущийся жадный зев молотилки.
– Го-го-го!..
Его слышно далеко сквозь гул:
– Вал-ляй, ребята!.. Го-го-го!.. Пода-а-вай!.. Наддай!..
Задыхаются от бешеной работы. Уже и молотилка обожралась – из раскрытого зева торчат пласты хлеба, не успевает заглатывать. Тогда он кинулся:
– Го-го-го… Поддавай!..
…и стал кулаками забивать бешеной обжоре хлеб в самое брюхо.
И вдруг – страшная тишина в непрекращающемся грохоте: он неподвижно стоял во весь рост над трясущимся, дожевывавшим ртом гремящей молотилки, и лицо все белее, белее…
Все отшатнулись: он махнул страшно короткой и страшно красной рукой. Тогда посыпал на них отборные матерные ругательства:
– Перевязывайте руку… так вас…
Да чем же перевязывать: ни бинтов, ничего. И рубахи-то одни лоскутья.
И опять посыпал:
– Рвите мешки!
Распороли ножом мешки с зерном, затянули. Колхозные кони бешено несли бричку. А в бричке подбрасывало на соломе человека с белым лицом и с короткой, туго перетянутой рукой. Он, держась за грядку здоровой рукой, степным голосом, слышным за далеким краем пахоты, пел степные песни.
Фомихинская машинно-тракторная станция послала вдогонку автомобиль, чтобы быстрее доставить в усть-медведицкую больницу. Автомобиль несся в бешено крутящихся облаках. Не догнал: перед шатающимися в мыле и пене запыленными лошадьми засинели усть-медведицкие горы.
Перед готовящейся операцией он пел, и после операции он пел степные песни, далеко слышные за больницей по улице. И никак не могли его унять, – ругался.
Колхозники, столпившись, похоронили изжеванную руку в степи за скирдами. Да приехала родня, вырыла ее, привезла на хутор, повыла над ней в курене и похоронила.
Трудно, мучительно, с возвратами, с отрыжками создается новая общественность, другие навыки, новые бытовые условия, старое рассасывается, как старики рассосались в новом труде.
Помимо воздействия всей сложности новой обстановки, с неодолимой силой ломает старое машина. И они, эти колхозники, напряженно работают около ревучего двигателя, около нервно трясущейся молотилки, на тракторе.
Эх, молотилка замолчала! Ремень неподвижно обвис. Все беспокойно завертели головами, – простой!..
Мы спрашиваем:
– Товарищ, сколько вам записано трудодней?
– А кто ж его знает? Мы не знаем.
– Как же не знаете? Ведь работаете же?
– Работаем.
– Трудодни записываются?
– Знамо, записываются.
– Ну, так как же вы не интересуетесь?
Нас обступили. И кто-то сказал:
– Беседа будет?
– Какая беседа, зараз машину пустят.
А один, вытянув шею, сказал:
– Ды как ее узнаешь? Пойдешь к счетоводу, а он: «Ежели я вам всем справки буду давать, так мне работать некогда будет».
На нас смотрели во все глаза. И один добавил:
– А то и прямо к черту пошлет.
Масса колхозников пока еще не умеет давить на свою администрацию, не умеет заставлять напряженно, быстро и точно давать каждому отчет о совершенной им работе. Тут широкое поле для массовой работы. Просто эта сторона выпадала из поля зрения районных работников. Все усилия направлялись на создание кадра более или менее умелых учетчиков – это хорошо, это великолепно. А о том, чтобы развивать в массе колхозников сознание своих прав вообще и своего права знать результаты собственной работы – об этом забывалось, и в этом ошибка. И это общее для подавляющего большинства и других районов.
Машина и тут делает свое дело. В пыли несущейся, половы, в трясущемся грохоте молотилки мы спрашиваем черного от гари, замасленного товарища у ревущего двигателя:
– Вы знаете, сколько у вас выработанных трудодней?
Он слегка улыбается:
– А как же! У меня сто пятьдесят…
И он подробно объяснил, когда и откуда они набрались.
– А откуда же вы знаете?
– Как откуда! Придешь к учетчику: ну, Иван Иваныч, прикинь, сколько мне. Ну, он и прикинет.
– А если заартачится?
– Как может заартачиться? Ежели заартачится – прижмем.
И эти ответы почти везде у машины.
. . . . . . . . . .
Район делает огромные усилия по созданию и расширению кадров. Уже пропущено через курсы разной длительности около семисот колхозников. А на 1931/32 г. будет выпущено две тысячи пятьсот специалистов-колхозников и со стажем учебным по нескольку месяцев. Это уже поможет колхозам.
Домоседки
Шесть основных бригад (около сорока человек в бригаде) да одиннадцать мелких бьются в зной, в пыль, в иссушающий ветер, в холодный дождь, бьются в напряженной работе, – и степь сразу осела, съежилась, а посев в четыре тысячи га огромно зачернел. На шестьдесят процентов напружились повысить посев сравнительно с прошлогодним в Большинском колхозе.
Не успевают молотилки пожирать весь хлеб. Организовали молотьбу катками. А рук не хватает.
Домоседки дома сидят, возятся с ребятишками, с коровой, курами, – и ничего с ними не поделаешь: не выколупаешь из домашней скорлупы, да и все.
Четыреста дворов на хуторе. Триста семьдесят два колхозных двора. Не хватает рук, ах, не хватает… Как ни улещали домоседок, – не идут.
– Ды куды же мы за семь верст на молотьбу будем ходить! А ребятишки как?
Тогда им поставили гумно у самого хутора. Дали быков, лошадей, и они заработали катками. Нужно глянуть на ребятишек, тут же и сбегают.
Ясли. Чисто. Одинаковые железные кроватки, белые тканьевые покрывала странно выделяются в хуторской обстановке. И ребятишки тянутся ручонками к заведующей, зовут ее мамой, она из хуторских же, любовно, как наседка, собирает птенцов. А несут матери неохотно: у ребятишек поносы, еда плохая, лекарств нет, нет врачей, нет игрушек, а те, кто бы мог их понаделать, отмахиваются: «Некогда нам: вон инвентарь не успеваем починять». А тут уже в третьем помещении – гоняют из дома в дом. Только обживутся, устроятся с ребятишками, глядь: «выселяйтесь».
Вот почему так трудно выколупывать из скорлупы домоседок, – вечно опаздывают, вечно прогулы.
Мотает в несущейся по ветру соломе головой потная лошадь, прыгает за ней тяжелый ребристый каменный каток по хлебу. Торопливо погоняют белые платочки. Другие сгребают мякину, зерно, отвозят и подвозят все новые горы немолоченого хлеба.
И, странно поражая глаз, синея, бегают в дыму несущейся пыли васильки. Все в одинаковых синих платьицах, весело таскают солому обнаженными золотистыми от загара ручонками за своей руководительницей. Она торопливо сгребает солому граблями. Жизнерадостное лицо, живые, смеющиеся глаза и ловкие трудовые руки. Своя же колхозница. На курсах две недели была. Да что две недели! Так бы хотелось поучиться! Экскурсия детского сада.
Десятичные дроби
Фомихинский колхоз. Молодой, с почти юношеским лицом председатель (кончил комвуз, деловой, чрезвычайно простые товарищеские отношения с колхозниками) после объезда гумен (молотьба) говорит:
– Да как вам сказать! Ну, разумеется, со специалистами туго у нас. Вот, говорите вы, подсчет трудодней в колхозах никуда. А вот наши учетчики… Надо же десятичные дроби знать, а они про них не слыхали, что на свете существует такое. Надо ему, примерно, так: скажем, трудодень оценен в восемь арб, которые нужно погрузить в день. Скажем, колхозник погрузил тридцать три арбы. Сколько у него трудодней? Надо 33 разделить на 8. Учетчик кинется, а оно не делится. Так он просто откинет, единицу, а 32 делится, он так и записывает с потерей для колхозника. В других случаях прибавит единицу или две, чтобы делилось, тогда колхоз в убытке. Но надо сказать, есть такие мастера: сам полуграмотный, еле пишет, а какую-то свою арифметику изобрел и высчитывает совершенно правильно, а как высчитывает, и не поймешь. Да и другие специалисты – свои же колхозники. Что же они, побыли на курсах две недели, малограмотные, а дело ведут. Конечно, прорехи, ошибки, но все-таки пашем, сеем, молотим. Вон полевод наш, – работает, и неплохо. А в работе руку еще больше набивает. А и то сказать, ведь с малолетства – хлеборобы, крестьяне же сами. А тут приедет агроном, у него жадно берут знания. Ведь все молодежь, она гибкая, – стариков нет, даже средний возраст – как исключение. Вот так сам колхоз из себя и родит кадры. Ну, трудно, слов нет. Особенно трудно с техническим персоналом к машинам. Что он за две недели на курсах приобретет для трактора, или для двигателя, или для молотилки? Простой из-за этого, поломки, худой ремонт, всякие задержки.
Профессор с собачьими ногами
Степь желтеет щетиной.
– Ну, поедемте на наш птичник.
– Это что?
– Да задание нашему колхозу – куроводство. Потому самое место курей водить. Сейчас у нас тысяча пятьсот курей и цыплят. А должны иметь десять тысяч. А как добьем до пятнадцати тысяч, у нас устроят птичью станцию.
– Да-а, штука немалая! А где же птичник?
Я лазаю глазами по степи. Глядь, паршивый сараишко. Скособочился весь. А по степи разбросаны крохотные – полой накроешь, и не выше колена – камышовые навесики. По желто-колкому жнивью ходят и поклевывают облезлые куры, и за тремя квохчущими наседками – тремя – огромными, в несколько сот, толпами бегают голопузые цыплята.
Что за чудеса! Никогда не видал, чтобы наседка по стольку цыплят выводила.
– Дед, да как же это?
– Хху-у, две гусыни высиживали, квочек-то у нас не хватает.
Ну, и де-ед! Ежели сложить меня и мою бригаду, так только полдеда выйдет. В плечах – во, грудь – жернов. Сивая щетина непролазно облегла громадное лицо. Кудлатая сивая голова. Профессор, да и только!..
– Как это гусыни?!
– Ху-у, ды как! Думаешь, из чего все взялось? Курей-то у колхоза нету, надо набирать. Вот по дворам и стали ходить – иде купим, иде у кулака али у кратника сгребем. Таким манером и гусынь набрали. Таким же манером и яиц, чисто напобира-лись. Ей-ей. Да чево там, смотреть не на что, и сотни птицы не набрали. А квочки-то – только три, вот тут и рассядься на двести яиц кажная, хоть раздерись. Ну, мы гусынь на куриные яйца посадили – зад-то у нее широкий, сколько яиц покроет. Ды два раза за лето.
Мы было пошли навесики посмотреть, да дед загремел:
– Да это што же такое! Эва простор какой, а они разбегутся по всея степе, – видал, сколь их округ кажной квочки. За кузнецами все гоняются, зерно-то клевать не умеют, не у кого учиться: одна квочка двести цыплят не научит, иде ей, – а тут, гля, коршун. Ну, тут бегешь что есть духу: га! га! га! – аж горло все порвешь, а цыплята все под навесики, там коршун не возьмет. Ну, отгонишь.
И вдруг загрохотал старина:
– Да что, у меня собачьи ноги, што ль! Ды бегаешь, ды гудешь на коршуней ды на ястребов, а рубаха вона вся истлела, другой год с плеч не спущаю. А портки хорошо сзаду разлезлись, а кабы спереду! Ды это беги в буерак ды хоронись от баб, покеда ночь не накроет, – срамота.
– Отчего у. вас цыплята и куры облезлые?
– Ды голопузые все. Зори-то холодные, цыплята все к наседке, лезут под нее, друг дружку топчут, – гам такой, колдоворот. Ведь сотни под одну лезут. Ну, придешь, дохлые валяются, – позадавят друг дружку.
Он поднял цыпленка – головка у него бессильно свесилась.
. . . . . . . . . .
Закурилась пыль. Подкатил блестящий автомобиль.
Вышел старый Колдун с далеко загнувшимся желтым клыком, с злой бородой. За ним вывалилась толстая Ведьма. Выскочил Поганка с обломанным хвостиком, с облезлыми рожками, поводя торопливо подвижными брехливыми ноздрями. Воззрились на профессора с собачьими ногами. А он, как на грех, повернись к ним спиной, – потянулся за дохлым цыпленком, и огромный зад вывалился в громадную прореху.
Колдун, Ведьма и Поганка ухватились за животы и покатились.
– Ха-ха-ха!.. Азиатский социализм!..
Колдун, прожевывая завязшую бороду, истошно завизжал:
– Разве мы не говорили: Россия не доросла еще. Только западноевропейские развитые формы беззлобно перейдут в социалистические, и «через двести лет небо будет в алмазах». Обращаюсь не к вам, азиатам, а к европейскому пролетариату, к той его части, которая еще не успела разложиться… гляньте…
Вырвавшаяся клубом пена стала стекать по желтому зубу.
Ведьма добавила:
– На Западе птицеводство – это целая наука: лаборатории, институты, профессура, чистота, колоссальные здания… а тут… с собачьими ногами… зад-то, зад один чего стоит!
Поганка юлил и заглядывал Колдуну в глаза.
Каутский, Дан и Абрамович сели, и автомобиль как провалился, только серая пыль затхло покурилась…
Профессор загрохотал:
. . . . . . . . . .
– Дохнут, сказываешь, дохнут? А ты, паря, гля…
Мы глянули. Далеко в синеве левадных верб, в конце хутора, надрываясь, худые, как скелеты, лошади везли бревна и сваливали на расчищенном месте.
Председатель сказал:
– Птичник там строим. Лес-то есть – вербы в левадах режем. А вот с гвоздями плохо – ни гвоздя. Нечем.
– Ну, как же вы? Приостановится постройка?
Он слегка прикусил кончик мизинца зубами, подумал, не торопясь сказал:
– Зачем приостановится? Уж кончаем. Плотники сверлят дырочки и гонят деревянные гвозди, к сроку поставим. А за гвоздями охотимся… – и засмеялся.
По всем хуторам ходят с клещами колхозники и всюду, зорко присматриваясь, как старые зубы, дергают из потолка, из стен, из заборов гвозди.
К сроку поставят. И мало того что поставят, – да будет десять тысяч кур. А через полтора-два года – и все пятнадцать тысяч. И тогда устроят у них птичью станцию, лаборатории, и будет она руководить целым районом. А возможности для птицеводства колоссальные.
«Ничего, старина, ничего. Не смущайся, что зад вываливается».
Единоличник
В Большинском колхозе мы спрашиваем:
– Много у вас единоличников?
– Из четырехсот дворов – двадцать восемь.
– Кулаки? Середняки?
– То-то что беднота. Один, что ли, середняк.
На Горбатовском:
– Сколько у вас единоличников?
– Да с три беды осталось: не то восемнадцать, не то двадцать.
– Богатые?
– Иде там богатые! Голь.
– Чего же они не идут в колхоз?
– Да вот уперлись – ни тпру ни ну. «Подождем, говорят, больше ждали».
То же самое в Ягодном, и на Фомихине, и на Басках, и на Бобровском, и в других колхозах. В чем же дело?
Вот полуразвалившийся куренек. Собака в репьях. Лошадь с обвисшими ушами. Три куры. Баба костлявая. Мужик замученный, в морщинках, а не старый.
До революции – многолетний батрак, кроме порток и рубахи, ничего не было. Пришла советская власть, дала землю, дала возможность уцепиться за хозяйство. Сбился, купил курень, лошаденку. Женился, дети. Пришло наконец время: зовут его не Митькой, а Митрий Митрич. За всю свою горькую жизнь он в первый раз стал «хо-зя-и-ном».
По улице идет высокая, иссушившаяся в работе женщина. Казаки прозвали ее «Самокрутихой» и никогда не упустят случая погоготать над ней:
– Здорово, Самокрутиха. Пойдешь в коммуну?
– Терпеть не могу.
– Ну, в колхоз?
– Терпеть не могу.
– Чего же ты любишь?
– Совместную обработку.
Казаки ржут на весь хутор. А она идет дальше, не оглядываясь, прямая, исхудалая, иссохшая от нищеты и работы.
Все ломается кругом, рушится старое, обломками валится отдельное, замкнутое крестьянское хозяйство. Громадиной подымается обобществленное хозяйство. И этот единоличник-бедняк видит, что оно могучее, что оно несет неохватимые возможности лучшей жизни, и он вовсе не враг колхоза: ну, ладно, – только ему-то дайте насладиться, вот сейчас, сию минуту тем, в чем он провел всю жизнь, не имея возможности прикоснуться и видя, как его трудами пользуются другие.
Эти бедняки единоличники – сгусток индивидуализма деревни, тот остаток, который бывает во всяком процессе и который постепенно растворяется, – ведь их было гораздо больше, и они без всякого нажима переходят в колхоз.
Кулак
– Много у вас кулаков?
– Да ни одного.
– Как, ни одного?
– Да всех сгребли, – сплошная ведь коллективизация.
– Так у вас тишь и гладь и никакой классовой борьбы нет?
– О-го-го!.. Сколько хотите. Кулак теперь в иной плоскости борьбу повел, другие способы выработал: орудует теперь в хозяйственно-производственной области. Вот тут он глухо, почти неприметно точит.
– Да ведь вы же говорите, что всех сгребли?
– Сгребли. А вы что же думаете, кулака вот на этом месте нету, так все? Эге-ге! Он как дубовый пень: его вырубишь, и все, а хватишься, а под землей корни-то во все стороны. Да туда потянулись, где и не думаешь.
Да, кулак не висит голо со своим хозяйством в воздухе. От него тысячи нитей тянутся в массы, нитей и хозяйственных и личных. Кулака убрали, остались родня, друзья, приятели, те, кому сунет, бывало, то пудик муки, то поросенка, то деньжат, не с тем, чтобы эксплуатировать, а чтобы иметь тыл в общественных делах; в сущности, это та же эксплуатация… Вот и подкулачники.
Вот почему и в своем отсутствии кулак сеет слухи, провокации, подзадоривания, насмешки, и все это, как масляное пятно, расплывается в населении.
Хлебозаготовки.
– Ну, вот везите, везите, дураки, – хлеб-то под чистую выкачают, вы и подохнете.
Весенний сев.
– Ды это что же такое! Экую махину засевать… Ды куды ее столько?.. Ды вы и не понюхаете. Куды это все пойдет?!
– Машины вам навезли, бахвалитесь. Ну да, машина – вещь не плохая, скажем молотилка… Дык ведь она, ежели, скажем, к рукам, ежели хозяину, он образует, и сколько помогет – и соседу и родне даст обмолотить. Вспомните старое время. А теперь вы – рабы при машине. День и ночь, день и ночь гудеть и гудеть, а вы мотаетесь округ ей, как оголтелые. Не вы – хозяин, а она над вами.
– Ишь ты, планы! Это вам очки втирают планами. Без планов жили отцы, деды, – сыты, обуты были. А теперь планы!
Какое бы хозяйственное организационное мероприятие ни проводилось, кулак всячески его опорачивает, стараясь разбудить инстинкты старой жизни. Он получает отпор от колхозников. Но ведь колхозная-то масса не одинакова, она – пластами, и уже где-нибудь да найдется отклик.
Да, и в колхозах есть элементы классовой борьбы. Остатки кулацкого влияния механически не выкорчевываются. Они медленно уничтожаются органической работой, хозяйственной организованностью, машиной, подъемом культурности.
Пейзаж
Тихая, ясная река. И прибрежные горы кверху ногами повисли в ней. Синее небо опрокинулось, голубея. И в глубине белеют взбитые ватой облака. И над самой водой нагнулись зелено-кудрявые вербы. От песков поседела река. Никого. Только изредка чернеют на сонной до одури глади рыбачьи «каюки» – душегубки, вертлявые, неверные, таящие в себе смерть.
Никогда, никогда из поворота не выдвинется нос парохода, не задымит дымок. Тихо, спокойно, сонно от реки. Недаром и река называется «Тихий Дон».
А теперь ехали мы лодкой в черную ночь, – всюду красные, зеленые огоньки на невидимой воде. Громыхает землечерпалка. С гор катятся камни, и от берегов поперек реки потянулись каменные плотины. А где и плетневые плотины – дешевле и скорей. Они сжали, и Дон забурлил, закрутился воронками и стал злобно промывать пески. Из-за поворота выдвинулся нос парохода, и дымок над ним, и за ним баржа. Баржа громадная, на восемьдесят тысяч подъема, а берет только восемнадцать тысяч, – пока еще мелко. По берегам – громадные бунты хлеба, – хлебозаготовки.
Нет, уже не Тихий. Проснулся, полезла с него сонная одурь, зажегся огнями.
Спокон веков степь молчаливая, задумчивая, бессловесная, бескрайно облеглась синевой.
В теплые ночи бесчисленно треньканье кузнечиков, как бесчисленно засеяно ночное небо. Но курлыкают ли пролетные птицы, свистит ли ветер, все равно – все та же молчаливая, сама себя слушающая, вековая тишина. И казалось – еще века не потухнет она.
А теперь ночной степью ехала наша бригада в автомобиле. Стеной стояла со всех сторон тьма. И не было тишины, и не было молчания. Не курлыканье ли это странных, неведомых птиц?
Но тогда отчего же их говор чугунно-переливчатый, рокочущий? И разве у птиц железные голоса?
Наш автомобиль уносит, светя шатающейся полосой. И медленно и далеко позади теряется рокочущий говор.
И нет молчания: снова где-то впереди и справа несется на нас все слышней и слышней железный говор неведомых птиц и проносится невидимо стороной, и замирает, и пропадает далеко назади в равнодушной тьме.
И, как бы быстро мы ни ехали, ночные птицы железными горлами переливчато говорят и наполняют молчание и тьму.
Что это? Что это? Не пожар ли степной? Не зарево ли полыхающих огней?
Мы подъезжаем. Скирды поднимаются черными спинами. А за их чернотой исступленный электрический свет. И в отчаянно озаренном дыму бушующей пыли и соломы огромные – в два человеческих роста – тени наклоняются, вздымают работающие руки. Это бывает в горах: когда солнце низко, – и людские тени, отбрасываемые на туман, неестественно громадны.
И эти нечеловеческие тени, и грохот двигателя и молотилки убивают молчание и вековую тишину изумленной степи.
Мы пробегаем днем, оставляя за автомобилем десятки километров, все равно – то издалека, то близко несутся грохочущие голоса, и они убивают задумчивое молчание и тишину, и пахота чернеет беспредельно: старая степь убита! Да здравствует новая степь!