355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Серафимович » Том 7. Рассказы, очерки. Статьи. Письма » Текст книги (страница 7)
Том 7. Рассказы, очерки. Статьи. Письма
  • Текст добавлен: 30 октября 2016, 23:35

Текст книги "Том 7. Рассказы, очерки. Статьи. Письма"


Автор книги: Александр Серафимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)

– Слово товарищу Афонину.

Афонин поднялся, осклабился до ушей, как будто весело только что пополудневал, заразительно протянул палец:

– Да у тебя, Семен Косогубый, три пары быков, молотилка, да пять лошадей, да овчишек десятка два, да…

Косогубый по-бирючьи, не поворачивая шеи, повернулся весь на скамье в широком добротном кафтане.

– Ды иде она, молотилка?

Школьный зал развалился в дыму и зашумел возле дверей:

– Ды нету, штоль?! Знамо, молотилка.

– Да идите, ищите!

– Сплавил! Испугался кратки.

– Одна молотилка, што ли! Ево копнуть…

Афонька стоял, рот до ушей. Боков тоже стоял, и радость победы трепетала. Ведь это же – братья.

А Афонин, все так же хитро осклабляясь, перевел палец на другую скамью. Там заёжились.

– А ты, Хребтиков, хоть ты и маленький и на скамейке тебя почитай не видать, а карман у тебя дюже пузатый…

Дым густо колыхнулся смехом:

– Вот это враз!

– Ды ты лазил ко мне в портки? – тонко, по-поросячьи зазвенело в ушах.

А от дверей опять колыхнуло:

– Небось в портках не держишь! До революции все в банки клал…

– А нонче небось в кубышку да землицей присыпет.

– Процентщик, и все с молитвой. Без молитвы и человека не обдерет, не то что курицу!

Все задвигались, линии заволновались. Прикуривали, нагибались друг к другу. Дым погустел, меняя лица, не давая их угадывать.

– Сеня, дай ножку свернуть.

– Известно, гамузы: у него брюхо болит, покеда чужое в ем не лежит!

– Мало их кратили!..

«Рота подмогла – ух, ты!.. Погнали синих, прорвали…» Боков радостно вдохнул горький дымный воздух.

Афонин весело раздирал дыру, указывая пальцем то на одного на скамейке, то на другого, и голоса дружно и густо наваливались в густом дыму.

Боков, прямой и ровный, стоял рядом с Афониным, спокойно оглядывал прорыв вражьей линии, – половина дела сделана.

Сказал негромко:

– Слышь, Афонин, можно список составлять.

– Ладно, приготовь, – и, задорно щеря зубы, прокричал весело:

– Граждане, мы к концу концов поняли, какая наша жизнь и какая бедность! Довольно нам страдать. Поддержим революцию! Записывайтесь, товарищи, по колхозной обработке, свет увидим!

Поплыло темное молчание. Синий дым стал редеть. Блестели глаза. Стояло непроглядное молчание, И опять весело:

– Ну, подходи, которые на руку легкие, начинай!

Молчание. Слоисто под потолок поднялся дым. Заветренные лица, бороды, шапки открылись. Неподвижно открылись глаза.

Боков и Афонин глядели на разбитую мужицкую рать, оглядывая, кто первый начнет, – всегда задержка за первым начинателем.

– Ну что ж, подходите!

Молчание.

Афонин перестал щериться, сказал:

– Ну что ж вы! Подходите которые!

Молчание.

Афонин спрятал зубы и, зло глядя, протянул палец:

– Илюха, ну, ты!..

У мужичонки в стоптанных обрезках сапог испуганно углом поползли кверху шершавые брови. Он затоптался и, точно его тянул к себе протянутый палец Афонина, кособочась, полез на трибуну и, коряво наклонившись, поставил каракули.

– Ну, ты, Мартыха!

Мартын, вечный водовоз – всем воду возил из реки – испуганно, торопливо взобрался на трибуну.

– Ну, ты!..

Тот полез на трибуну.

Боков с облегчением вдохнул в себя редеющий дым. «Пошло…»

– Ну, ты, Семин!

Семин не шевельнулся.

– Иди же!

– Куды мне иттить! С чем я пойду – ни кола ни двора…

Боков вдруг увидел вместо лиц до самого край мужичьи спины, загорелые, иссеченные линиями шеи, шапки; толпились, толкались к дверям. Через минуту огромный, заставленный скамьями зал глядел пустотой, только слоистая махорочная синева да кислый дух.

…Боков и Афонин шагали по пустой улице.

– Я их знаю, – сказал Афонин, раздувая ноздри, – городской да подгородный мужик самый вредный, – с базару живет. Ему чево дюже надрываться – базар да спекуляция вывезут.

Квартал шли в злом молчании. На углу остановились.

– Теперь и не показывайся в райком – сожрут: троих, едрена кочерыжка, завербовали.

И, не простившись, Боков зашагал в переулок.

Лариониха

Лариониха, оплывшая, с большим животом, отечное, дряблое лицо, мешки под глазами, неизменная шаль. В руках – корзинка. Ходит, толкается.

Пыль, запах конского навоза, говор над лениво, во всю огромную площадь переливающейся толпой.

И быки, и повозки. Поднятые оглобли глядят в высокое небо. Жуют лошади. Всюду золотеет натрушенная солома. Отчужденный в своей гордости, одинокий верблюд.

Лариониха проталкивается к возам, сует руки, вытаскивает, торгуется, щупает, пробует, жует, стараясь побольше захватить губами.

Ее все знают, снисходительно здороваются. Мужики зовут ее «мамаша». Прежде звали «ваше степенство». Относятся добродушно-незлобиво, будто супруг ее, Пал Силыч, ныне проживающий в Соловках, будто никогда не сосал, не разорял, не мздоимствовал.

И, говоря о своем непохожем, о сегодняшнем, кричат плакаты с заборов, со стен облупленных запертых лавок. Плакаты тянут к себе фабриками, заводами, и над ними – огромный рабочий с протянутой рукой.

На других – трактор, конная сеялка, многолемешные плуги и крестьянин с красным довольным лицом. Плакатами заклеены чугунные двери купеческих старинных складов. На них неподвижно и немо висят тяжелые ржавые замки, а за ними – пустая подвальная сырость и темнота.

Идет домой, переваливается. Руки оттягивает корзинка – арбузик, помидорчик, мучица, кусочек масла, сальца: любит, грешница, покушать. У возов понапробовалась, что твой обед.

Площадь галдит сзади. Вдоль мягких от пыли улиц палисадники с серыми акациями, а в палисадниках старинной стройки белые домики – герань, кисейные занавесочки.

На колокольне медлительно бьют часы, и умиленно, грустно и певуче звучит старинная медь в сердце, – вся жизнь!

«Господи, за какие прегрешения?! Оглянись, господи!..»

Как гора среди одноэтажных домиков, встает трехэтажный дом, бывший купца Ларионова, который проживает ныне на Соловецких островах. Над подъездом – черная вывеска, и по ней золотом:

«Районный комитет ВКП(б)»

А у другого подъезда:

«Райисполком»

Лариониха крестится под шалью незаметными мелкими крестиками, глядя на дом. Куда бы ни шла, откуда бы ни возвращалась, делает крюк, пройдет мимо и мелко, потаенно покрестится под шалью.

«И когда господь испепелит вас, духи нечистые…»

Лариониха идет дальше, раскачиваясь с корзиночкой, опять думает:

«Кабы крышу не содрали, – ведь цинковая, теперь это – золото, ишь, как серебро, блестит. Сдерут, – от них все станется, – да покроют ржавым железом О господи, доколе твое терпение…»

Она ненавидит Симку-печника и Илюшку-кузнеца – так и стоят перед глазами. Пришли они в зимний день – снегопад начался, – выругались, заявили кратко:

– Выметайсь!

И она ушла, в чем была. А Павел Силыч все куда-то ездил, его и отправили на новую квартиру.

«О господи, когда же ты ниспошлешь огонь небесный на грабителей! К Польке, что ли, зайти?» Она сворачивает в боковую улочку. На углу двухэтажный дом зятя – тяжелый, каменный, длинный. А теперь вывески: «Райсоюз», «Райсберкасса», «Госбанк».

Прошла. Вот и домик во дворе. Только хотела взяться, щеколда звякнула, распахнулась калитка, шагнул высокий, голову подогнул, чтобы не задеть буденовкой за перекладину, в шинели.

Лариониха попятилась. «У-у, нечистый дух!» И сказала ласково:

– Здравствуйте, товарищ Боков!

Тот буркнул, не оборачиваясь:

– Здравствуй!

И зашагал, высокий, ровная спина, военной выправки.

– Зараз твоего квартиранта встретила, – сказала Лариониха и никак не отдышится.

– Это вы, тетя? – веселый голосок из другой комнаты.

Потом в растворе двери золотая, кудрявая от щипцов головка и смеющиеся серые глаза под золотисто изогнутыми ресницами. Черные брови тонко подведены.

– Я чево тебе давно все хочу сказать, – усаживалась на скамейку Лариониха, и все никак не отдышится.

Поля жила в крохотной кухоньке, чисто вымытой, выбеленной. На полке ярко отчищенные алюминиевые кастрюли, сковородки, граненые стаканы, рюмки и все на хрустальных ножках, – что успела спрятать, когда национализировали после бегства мужа дом. Все время дрался с красными. Наверное, пробирался к ней, и убили. Вышла шестнадцати лет. Прошло уже восемь. Томилась, плакала, а теперь прошлое потускнело, ушло, хочется жить, хочется любить. Идет, а время уносится, как телеграфные столбы мимо поезда. Оттого-то она так раздражающе хохочет, сверкает влажная, манящая улыбка, смеются глаза. А иногда упадет в подушку, поплачет.

– Здравствуйте, тетечка!

Поля поцеловала тетку в бледно-дряблую щеку.

– Тебе, Поля, замуж надо выходить.

Поля блеснула глазами.

– За кого?

– Ну, мало ли! Вот хоть бы квартирант твой.

– Это Боков-то!

Она вытянула губы трубочкой под самый нос.

– Ну да!

Поля закрутила золотой головкой, и подвитые кольца резво запрыгали.

– А ты чего ждешь? Опять офицера?

– Нет, я уже не жду, – их нету.

– Ну, то-то! А этот – полнокровный из себя.

– Нет.

– Да тебе какого рожна?

Поля засмеялась.

– Рыжий.

– Тьфу, дура! Тебе с рыжины не воду пить. Вот так весь век заботиться о ней – и никакой благодарности.

– Много вы назаботились обо мне.

– Да кто тебе приданое дал? Кто дом вам справил?

– Дом мужнин был.

– А капитальный ремонт?

– А сколько дядя процентов драл с нас?

– Вот дура-то, прости господи! Вот отступлюсь от тебя, одна на всем свете останешься. Кто тебя обувал, одевал? Кто в гимназии учил? Вот тебе матерь божья, брошу и заходить не буду.

Поля обняла ее и поцеловала.

– Тетечка, ну не сердитесь. Он же – мужик. Из Красной Армии только что пришел.

– Да теперь из мужиков же и правители.

– …да и не смотрит на меня.

– От тебя зависит.

На машине

Иссохшая степь опаленно летела навстречу по обеим сторонам. Машину с железным скрипом расхлябанно шатало, подкидывало, и семеро партийцев, как вареные раки, то и дело валились в тесноте друг на друга, обжигаясь о деревянную обводку кузова. А степь неслась, и за колесами бурными взрывами рвалась горячая пыль.

Только шофер прочно сидел, как припаянный к рулю, да мальчик, плотно прижавшийся между коленями отца, поставил локотки на эти колени и, подпирая голову, ловил серыми глазами уносящуюся степь и угрожающе проносящиеся у самых колес красно разинутые, истрескавшиеся глинистые овраги.

Дальние увалы просторными громадами надвигались из синевы, и машина с усилием вкатывалась на их иссохшие спины, меняя гремучий голос на замедленный низкий рокот напряженного усилия.

В горячем мутно-белесом небе плавают кругами рыжие с подпалинами коршуны. Через минуту уже далеко назади плавают точки.

– Заяц – скок, скок… и волк скок… – слышен сквозь несущийся рокот голосок мальчика, как будто он с кем-то разговаривает, – заяц скок, скок, а волк – скок, и все ближе и ближе.

– Сволочи!.. И машину угробишь…

Шофер зло вывернул руль, машину кинуло, и опять всех повалило.

– Да ты легче, товарищ.

– Легче! Не видишь, товарищ, с дорогой что сделали? Скрозь перепахана.

А серые глаза без устали ловят несущуюся навстречу степь, и сквозь рокот машины голосок:

– …а заяц – скок, скок, а волк – скок, и все ближе и ближе. А заяц уши положил на спину, ка-ак скакнет пять раз, а волк – хам! А заяц – ви-и-и!!

В несшейся машине, заглушая ее рокот, пронзительно раздалось заячье верещанье.

– Ты чево? – спросил Дубоногов, расправляя затекшие колени.

Все ласково посмотрели на мальчика, засмеялись.

Мальчик конфузливо тыкался в колени отца, ища, куда бы спрятать загоревшиеся уши.

– Тебе неловко сидеть?

– Нет, ловко, папа.

Машина говорливо подкидывала и стукала ослабевшими рессорами. Каждый опять занялся своим.

Дубоногов думал тяжело и медленно:

«…Кто бы это?.. ловко сеет… то-то народ кособочится… черт их там разберет… а, должно быть, умный мужик… предсельсовета тоже прощупать надо… весь куст обшарить…»

Торчавший на переднем сиденье, как веха, Кизилев достал из кармана дождевика сплющенный хлеб и стал кусать. Откусит, и посмотрит на следы зубов, и жует в такт урчанию машины. Прожует, проглотит, играя кадыком, откусит и опять посмотрит на следы. Медленно жевал, поглядывал, качался, как веха, и думал.

Нет, не думал. Просто жевал кусками, и уносилась кусками степь, и уносилась кусками работа, – хутора, собрания, убеждения, ругань, злобный вой и возможность каждую минуту повалиться на сухую истрескавшуюся землю от пули из-за угла. Кусал, и посматривал, и качался, как веха.

«Эх, как холостой живу».

А у Лупоглазова свое – без умолку говорит. Все шестеро качаются, наваливаются, давят коленями друг друга, близко смотрят в зрачки, и опять откинет всех на свои сиденья, а он говорит, говорит, говорит. И встречный ветер уносит рокот машины, режет на кусочки его речь.

– …хо-о! они, брат, едрено дерево… голыми руками их не сцапаешь… сказано, она – буржуазия… буржуазия и есть. Ты не думай… мы боремся за свое, они – за свое. Ты не думай – пушками да пулеметами. Это мы сломили. А она на хитрость идет, буржуазия-то, то-онко!.. Чем воюют?!.

И вдруг перемог рокочущий гул машины, вывалил глаза и заорал ртом, полным ветра и горячей пыли:

– Волдырями на заднице!!

«И чего мелет…» Откусил и глянул на следы зубов.

– Во-о, на это самое место…

Лупоглазое, скособочившись неуклюже и держась за обжигающее дерево кузова, хлопнул себя по заду:

– …на это самое место вздевали… Как тебе сказать… такой вроде кунпол воздушный… из тонкой проволоки с конским волосом…

Кизилев еще откусил, но не посмотрел на зубы, а сказал:

– Так волосатые и ходили?

– Чудак! Под платьем. На заду вздуется, во!!

– Хоть верхом садись, – медленно уронил Дубо-ногов.

– Гы-гы-гы! – на секунду обернулся хохочущим безусым лицом шофер, и машину вертануло в сторону.

Шофер мгновенно выправил, и машина, еще злее зарокотав, понеслась, поминутно подкидывая и виляя. Неуемно врывался в уши клубящийся рокот и пыль.

– …заяц – скок, а волк – скок… – шепотом.

Мальчик, опираясь руками об отцовские колени и мотая от качки головой, едва шевелил губами, чтоб не слышали.

– Турнюрами прозывались.

– Стало быть, натурила себе на заду. Вот бы нашим девчатам!.. – блеснул, опять обернувшись на минутку, улыбкой и голым лицом шофер.

– Да ведь все! Без него совестно было показать, как нашему брату без штанов.

Засмеялись. Даже тяжелое лицо Дубоногова чуть двинулось, будто улыбка.

– …заяц – скок, скок… – едва шевеля губами неслышно в говоре машины.

– Вот вы смеетесь, а почему? То-то, это и есть классовая борьба. Она самая. Ты пойми, для чего, Ды буржуазии надо, хоть лопни, отделить себя от пролетариата, от трудящихся. Вот буржуазки-то наденут кринолин, раструбом книзу, и ходют ногами чисто в колоколе… А то перетянутся, бывало, корсетом в рюмочку, чисто оса, глаза на лоб лезут, все нутро у нее всмятку, а сколько болезней наживали – ведь дыхать-то ей нечем. Само собой, пролетарка не может этого, – как ей работать? Вот и отделяется. Вот тебе и два класса.

– Теперь этого не носят, – сказал Кизилев, последний раз глянул на следы зубов и положил весь кусок в рот.

– Чудачина! У них что ж, одно средство? А ты погляди, на каких каблучках ходят. Во!

Он распялил пальцы на четверть.

– Как коза, постукивает.

– Да это и пролетарки по-козиному.

– Вот, вот, вот! Вот это самое и есть: эксплуатация заражает пролетарский класс. Да это, брат, хуже пушек, это – ядовитые газы… Отравляют трудящуюся массу. Каблучки, губы мажут. И пролетарки за ними… Класс отравляет класс…

– Ды. как же, – опять обернулся смеющимся голым лицом шофер, – зачал я цаловать девушку, – може, знаешь, за Холодным бараком живут, мельникова дочка, – зачал цаловать – ну, самое мыло на губах, аж из души воротит. «Вы бы, говорю, этим мылом лучше голову себе побанили». Обиделась.

Машина воспользовалась, хитро занеслась на пашню, стала подкидывать. У всех замотались головы, нутро стало отрывать.

– Да ты… ччерт!! – зарычал Дубоногов, крепко держа мальчика.

Шофер злобно дал полный газ, машина бешено понеслась в разлегшуюся верст на десять низину. А буйно рвавшийся в лицо, в рот, в нос ветер доносил:

– Ды какие это машины, одры, а не машины – так из ремонту не вылазют. Такие, что ли, райкому машины нужны? Работа и день и ночь, без отдыху без сроку. А перегружают! Вместо пяти человек – восемь, оси лопаются. Это что же, правильно? А ты, товарищ, еще претензию сказываешь.

Все молча мотались из стороны в сторону с крохотно прищуренными глазками от бешено рвавшегося в лицо ветра, солнца, и встречные, подхватываемые на ходу радужные кузнечики больно секли кожу.

«Угробит, дьявол!..»

В широко разлегшейся балке засинело.

На деревянной церковке алел флаг. Колокольня куцая – без креста.

Игры мальчиков

На селе привыкли к машинам. Вылетит со степи с крутящимся сзади хвостом, гукнет, завернет за угол и понесется мимо куреней по широкой улице, разгоняя кур, визжащих поросят. Быки, лошади уже не боятся, идут спокойно, пыля ногами. Коровы, не глядя на проносящуюся, медленно жуют жвачку.

Ребятишки с хворостинами несутся, мгновенно пропадая в глотающем сером вихре, и оттуда доносится, быстро удаляясь:

– Мунька-а!.. Иди-и игра-ать…

Мальчик, не шевелясь между коленями отца, лишь поведет серыми глазами, и опять смотрит на несущиеся мимо курени, запыленные сады, плетни, жердевые ворота, кланяющиеся журавли над колодцами.

Машина подлетает к взъезжей. Отец крепко держит мальчика за руку, как будто боится, что убежит, и они подымаются по скрипуче-рассохшемуся, расшатанному крыльцу. Собаки нет во дворе. И под навесом пусто – корова в колхозе.

В рассохшихся сенцах хозяйка, полнотелая, благообразная, лет сорока пяти (муж был в красных партизанах – убит; дети разошлись по свету), руки под передником, приветливо кланяется.

– Доброго здоровья, пожалуйте, пожалуйте… Наморились на жаре небось. Пожалуйте.

– Здравствуй, Ниловна. Ну, как у тебя тут?

– Да ничего, покеда живы. В церковку бы в воскресенье почтить, да сам знаешь, закрыли… дьякон сбежал.

Мальчик внимательными серыми глазами глядит на нее.

– Ну, ты моего товарища, – каменное лицо тронулось подобием улыбки, – товарища моего приветай. Он – голодный.

– Я – не голодный, – вынул свою руку из руки отца и глотает слюну.

– Ну, пойдем, пойдем, чадушко, молочка тебе дам, ноне из колхоза дали, картошечек испеку, – и хотела погладить по голове.

Мальчик отстранился, выставив к ней плечо, заложил обе руки в карманы, стал глядеть в оконце, все в радужных цветах, и опять незаметно глотнул набегающую слюну.

Не успело еще солнце перевалить за дальние вербы, еще дышала степь сухим, тонко пронизанным пылью жаром, еще млели сухие сады и трепетно мерцали в знойном мареве дальние очертания иссохших курганов, а ребятишки табунком, человек в пятнадцать, оголтело мотались по селу, по садам, по балке. Пробирались в тернах, оставляя на шипах клочья рубах и штанов, изодранные, в кровавых царапинах.

Как ни странно, коноводом у них – девятилетний Мунька. Когда родился, отец с матерью долго обсуждали, как назвать. Назвали Коммунар, или Мунька. Коммунар Евгеньевич Дубоногов. А ведь среди ребят и десяти– и одиннадцатилетние есть.

Теперь ребятишки встречали шумно-радостно:

– Мунька, иди до нас!

А в первый раз, когда он приехал с отцом, ребятишки сразу враждебно окружили его и, надсаживаясь, кричали:

– Коммунал, хвост кусал… коммунал, хвост кусал… коммунал…

Мальчик стоял среди беснующихся ребятишек, сбычившись, руки в карманах, не шевелился.

– Коммунал хвост…

Верткий, сухой и тягучий восьмилетний Пимка, с вылезшими из губ, которые он не мог закрывать, зубами, и от этого всегда будто смеялся, даже когда спал, подлетел сзади и ловко дернул за мучительный пискун-волос на затылке. Муник вскрикнул, вырвал руки из кармана и бросился. С вылезшими зубами отскочил, а уже десяток рук дергали сзади за волосы, за уши, за рубашку, дергали за шею, скручивая пальцами кожу.

Слезы проступили, и Муник вертелся, как волчонок, и все не мог никого поймать.

А в стороне стоял, держась пальцами за поясок штанишек, одиннадцатилетний вихрастый Ипатка. Вожак. Он стоял и скороговоркой командовал:

– Так, так, так ево… За волосья! За волосья! За ухи…

Приседал на корточки, заглядывал споднизу и со стороны:

– Так, так, так ево… туды ево… за ухи… за ухи… подножку… узы, узы, узы ево!.. подножку… – и пересыпал самой отборной руганью.

Тогда Мунька, задохнувшись, на секунду приостановился среди визга, улюлюканья, смеха, и голова моталась во все стороны от дерганья, щипков, подзатылин. Да улучил минуту, поймал-таки на кулак.

Раз приехал к отцу товарищ из родного города – уполномоченный. Весь вечер рассказывал отцу, что делается в городе, и серые детские глаза не отрывались от его губ. Рассказал: приезжали в цирк из-за границы боксеры. Дрались. И не как наши: размахнется на аршин, – а били споднизу в челюсть.

Гость ушел, а мальчик поставил подушку ребром на стуле и бил споднизу в челюсть, пока отец не прогнал спать.

Теперь пригодилось. С перекошенным от злости, боли, бессилия лицом, плохо разбирая заплывшими от слез глазами, ударил кулаком восьмилетнего Пахомку. Да не попал в челюсть, – кулак ударился в горло. К удивлению, Пахомка плюхнулся назад, и иссохшая земля глухо стукнулась о затылок.

Пахомка заревел и побежал во двор.

Тогда вступился Вихрастый, и Муник брякнулся. Вскочил и опять полетел на землю. А кругом крик, свист, улюлюканье, восторженная матерная брань.

Муник вскочил и, несмотря на сыпавшиеся по лицу, по спине, по голове удары, с визгом кинулся, схватился за затрещавшую Ипаткину рубаху, ничего не видя заливаемыми слезами и бежавшей из носа кровью глазами, приник к Ипаткину плечу и, мгновенно прервав визг, запустил по самые десна зубы. Во рту засолонело и наполнилось теплым.

Тогда завизжал Вихрастый, стараясь отодрать вцепившиеся в плечо зубы. Он отчаянно кричал, из глаз катились слезы, извивался, упал и ногами старался отбиться. Мальчишки рвали Муньку, тянули за уши, за ноги, за волосы, сорвали рубашонку, штанишки, и он, голый, извивался на Ипатке, въедаясь зубами, с закатившимися белками, урчал, как звереныш, и пальцы судорожно сжимались, разжимались. Ребятишки, в испуге крича, побежали за матерями.

Прибежали мужики. Едва расцепили челюсти. Ипатку в окровавленных лохмотьях повели домой. Муньку, окровавленного, в ссадинах, синяках, кровоподтеках, понесли к Ниловне. Она его выхаживала.

Вечером вошел отец. Ниловна ему рассказала. Отец постоял около лавки, на которой лежал Мунька с завязанной головой, уронил:

– Вот так коммунар!

Мунька радостно повел на него серыми глазами, хотел сказать:

«Я его, папа, боксом…» – да не сказал.

С этих пор завязался узелок ребячьей вражды, а с отцом узелок дружбы.

К Муньке боялись подходить, но где бы он ни появлялся, из-за плетней, от ворот, из-за углов летели камни, комья ссохшейся глины, навоза. Мунька отвечал тем же. И Мунька и ребята все время напряженно ходили, оглядываясь.

Пришел и этому конец. Ловко пущенный камень рассек Муньке ухо и, отскочив, разбил в избе стекло. Выскочили бабы, мужики, поймали ребят, жестоко отодрали за вспухшие уши, отвели к отцам. Те пороли нещадно, – стекла-то надо вставлять, а они на вес золота.

С тех пор Мунька, как только замечал враждебную за плетнем рубашонку, бежал к ближайшей избе и становился у окна. Ни один камень не летел в него.

Один раз встретил Ипатку (зажило плечо), протянул кусочек сахару:

– На!..

Тот с хрустом разгрыз и сказал:

– Давай играть.

Мунька стал коновод, – его слушались.

Каждый раз, как приезжал, привозил несколько кусочков сахару и раздавал в строгой очереди.

Один сахар в вожаки не поставил бы. Надо было стать ребячьим организатором. И Муник стал.

Набеги на огороды, сады, выливание в степи сусликов водой, охота на голубей на колокольне, тасканье яиц из курятников – всему этому Мунька был зачинателем.

Зной. Недвижимы сады, курени, вербы, пустынные улицы, изнеможенная степь.

В балке чуть посверкивает тоненькая, поминутно пропадающая между галькой речушка. Куры осторожно ступают по камешкам и, запрокинув голову, пьют.

Муник, голый, стоя на коленях, торопливо роет в речонке ямку. Ребятишки, глядя на него, делают то же, и от солнца и ветра кожа у них как дубленая, а черные ноги как в сапогах.

Медленно ямки наполняются водой. Ребятишки ложатся каждый в свою. И лежат часами, как поросята. Пахнет застоялой тиной, размокшим навозом. Прилетают голуби пить. В высоком, побелевшем от зноя небе ни облачка.

– Ипатка, чево у тебе черный зад и спина?

Ипатка сплевывает и лениво переваливается в теплой мутной воде, поглаживая закинутой рукой пониже спины. Потом, роняя поганую ругань, говорит:

– Батя порол… растуды его!..

– За што?

– Ды надевал я хомут на мерина, а мерин все головой мотает: муха, никак не надену; я пужанул его матерно, а батя услыхал и зачал драть: «Ты, говорит, тудыть тебе, неподобные слова говоришь, колхоз постановление исделал, штоб на улице не конфузили срамным словом, а ты, распротак тебе, на базу произносишь», – и отпорол.

Помолчали. Было неподвижно. Только зной ослепительно дробился в воде между камешками. Прилетели голуби. Стали пить, запрокидывая сизые головки.

– А вот у нас в училище никогда таким словом не заворачивают, – вставил Пахомка.

– Ффу! Ды у вас учительша баба, – закричал Ипатка.

– Да-а, баба, – покрывая его, так закричал зубатый Пимка, что куры подняли головы и закокали, а голуби взлетели, – а моя мамка, как корова попадет ногой в подойник, во завернет.

Мунька неподвижно лежал в теплой до одури, мутной воде, молчал, поглядывая на ребятишек, и не знал, как вступить в разговор. Что-то поганое и стыдное было в этих словах, и никогда он их не слыхал от отца, матери, товарищей отца, но на улице в городе они нередко висли и постоянно в деревне. Он молчал, побалтывая воду. Нечего было делать. Тоненько звенел зной.

– Ишь – ястреб.

– Я-ястреб! – задорно, точно его кровно обидели, закричал зубатый. – Коршун!

Все задрали головы и посмотрели на ослепительно пустынное небо и одиноко плавающую птицу. И опять лежат, чуть пошевеливая тинистой водой.

– Мамка сказывает, бог на небе.

– Ффу, ды иде он там?

– Ды он лятает.

– А как сесть захочет?

– Хучь бы облака были. Ды куды сесть-то?

Все опять задрали головы на пустынное небо.

– Так он в церкви в алтаре.

– Ффу, ды у нас вся церква пашаницей забита.

– А у нас кину показывают, а замест креста – флаг красный.

– Вот чудно в кине: и вода живая, и люди ходют.

– А у нас радива – всеми голосами, как мы с тобой. Уж мы лазили позадь – нет никого, одна проволока, и воет.

– Энто из Москвы голоса.

– Да ты почем знаешь?

Мальчишки неслись как оголтелые: Мунька летел, задрав голову; Ипатка прыгал большими мужичьими шагами; зубатый козлом скакал.

Остальные на бегу то появлялись, то пропадали в катящемся облаке пыли.

Остановились около церковной ограды, и рубашонки трепетали от торопливого дыхания.

– Ну, которые комуньки, лезь на кирпичи, которые в кулаках – к ограде!

Все, толкая друг друга, полезли на кирпичи, с трудом помещаясь, Ипатка вылупил глаза и заорал:

– Чево ж вы! А в кулаках кто?!

Ребятишки жались друг к другу и не слезали.

– Ну?!

Все топтались на кирпичах.

– Мунька, вали ты в кулаках!

– Не пойду, мой папаня коммунист.

– Ну ты, зубатый черт!

– Ишь ты-ы! – заорал Пахомка, у которого не затворялись зубы. – Я пойду, а батюню станут раскулачивать!

– Иди, тебе говорят, а то измотаю, как цуцика.

Пахомка, давя слезы и не затворяя белых зубов, отбивался:

– Ну, чево-о!.. Ну, не пойду-у… ну, не ле-езь…

Ипатка было накинулся на других, все отбивались.

– Ипатка, постой! – сказал Мунька. – Ты побудь трошки в кулаках. А кулаки на народе ездиють, мы тебе трошки повозим.

Ребятишки заорали, радостно блестя глазами, окружили Ипатку. Тот стоял в нерешительности.

– Ходи в кулаках! Ходи, Ипатка, в кулаках, мы тебе повозим.

Ипатка заухмылялся:

– Ну-к что ж… ну ладно, везите…

С криком, с веселым смехом ребятишки, блестя зубами и глазами, подняли Ипатку, подлезли под него плечами, шеями и, придерживая и подгибаясь, понесли…

Ипатка, ухмыляясь, согнувшись и держась за волосы ребятишек, орал на всю улицу:

– Но, но-о, окаянные!.. И до чего ноне паскудный народ пошел – самая лень…

– Да не тяни ты меня, Ипатка… – тоненько снизу, – бо-ольно!..

– Но, но, окаянные лежебоки… Нет, чтоб хозяйское добро в заботе, абы только нажраться!..

Высокая, худая, с печальными глазами женщина в рваном, с хворостиной (гнала двух гусей) остановилась.

– У-у, недотепы безовременные! Чем помогать отцам, чаво надумали – таскают жеребца на себе.

– Мы, баунька, кулака тягаем, служим ему!.. – смеясь и весело задыхаясь, прокричали ребятишки.

Женщина, заворачивая хворостиной, погнала гусей дальше.

– Кулаки! Какие ноне кулаки…

Она вытерла тугую слезинку. Всю жизнь только и была одна думушка – сколотить хоть маленькое хозяйство, и всю жизнь – только разваленная изба, ни коровы, ни лошади, старик с грыжей, нажитой на наемках. Дети – которые умирали, которые разбрелись.

Ребятишки с гамом, криком, смехом принесли Ипатку к кирпичам. Поднялся гам:

– И я кулак!

– И я!..

– И я!..

Влезали на плечи друг дружке. Каждый спихивал другого.

Ипатка сказал:

– Ну, теперь Пахомке: он хорошо меня возил.

Пахомка, весело ощерясь неприкрывающимися зубами, радостно полез на ребятишек и, сияя, уселся.

Ипатка мигнул. Ребятишки расступились, и земля охнула под Пахомкиным задом, взбив пыль.

Пахомка сидел на земле, держался одной рукой за зад, другой растирал слезы, наползавшие на незакрываемые зубы, скулил:

– Пойду, ма-амке скажу…

Ипатка заорал:

– Кулак – враг народа, а ты лезешь на шею, короста вшивая!..

Ночной дождь

Мрак надвинулся необыкновенно быстро. Еще за несколько минут в густевших сумерках различалась дорога, рогастые овраги около дороги, съежившаяся, ставшая маленькой степь и иссера-клубящиеся смутные громады облаков. А теперь машина осторожно шла в непролазной черноте, с трудом щупая дрожащими огнями дорогу, которую можно было различить только у самых колес.

В набитой товарищами машине кто дремал, мотая головой, кто глядел неотрывно, как слепой, в беспросветную темь, кто думал о своем, не чувствуя ни мрака, ни толчков, хотя мотался, как все.

Мальчик, тепло пригревшийся на коленях отца – он его крепко держал, – видел, будто взбирается на высокую гору, но когда добрался до вершины, – вот-вот ухватится за край, – вдруг отрывался и, мотая головой, летел вниз. И опять взбирается, и снова у самого края, и, стряхнутый, опять летит вниз.

Только шофер один отвечал за всех, один давал себе отчет в обстановке и вел машину в этом мраке, напряженно не упуская поминутно пропадающую и нарождающуюся в скользящих отсветах дорогу.

И вдруг произошло то, чего он боялся: мрак зашумел тысячами безветренных шумов, и ночь наполнилась. Все закрякали, захмыкали, заворочались. Стали натягивать на головы кто капюшон от дождевика, кто пальто, – машина была открытая. А мрак по-прежнему густо шумел, и по дороге в потускневшем свете фонарей уже рождались лужи с торопливо лопающимися пузырями.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю