Текст книги "Новая Земля"
Автор книги: Александр Попов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
Действительно – тень полнела, наливались и округлялись ее формы. Она изогнулась и поднялась, и перед Лоскутовым предстал он сам. Точная копия. "Господи! Спаси и сохрани!"
– Да брось, дружище, ты же никогда не верил в Бога.
Тень села на противоположное кресло и развалилась:
– Отдохнем, дружок, перед тяжкими делами. Нам нужно сегодня совершить их все. У тебя много замыслов? Что ж, они в эту ночь сбудутся. – Тень безобразно скривила губы и засмеялась.
Лоскутов сидел в забытьи и прислушивался к своей душе, в которой что-то происходило: она, казалось, плавала в невесомости или в воде и с каждой секундой становилась все легче, а тень – раздувалась и крепла.
Неожиданно Лоскутову представилась совершенно ложной, обманчивой и глупой вся его прежняя жизнь, в которой он то ненавидел, то нервничал, то хитрил, то пригибался в учтивом поклоне, то еще что-то совершал такое, чему противилась душа.
Лоскутов услышал за дверью голос жены:
– Миша, не балуйся: папа заболел, спит.
Удивительно: голос Татьяны, всегда раздражавшийЛоскутова, неожиданно стал желанен ему и мил. Хотелось слушать его. И муж притягивался слухом, чтобы услышать мельчайшие нотки голоса, но Татьяна, кажется, ушла в дальнюю комнату. Лоскутову вспомнились все девушки из его молодости, и он поразился тому, что мог когда-то просить их о любви, о сострадании. Как прекрасна его Татьяна! Ему захотелось скорее обнять жену, опуститься на колени и попросить у нее прощения. В нем распустилась захватывающая, но мучительная нежность.
Лоскутов вспомнил сыновей, которых так часто обижал, и теперь ему хотелось только судить себя, не оправдываться.
Ему стало смешно, что он мог злиться на людей только потому, что они оказывались удачливее его, и стало невыносимо стыдно, что мог презирать, ненавидеть Анатолия Ивановича лишь потому, что тот являлся его начальником.
Он понял, что жил в бреду и ложно.
– Гх! – услышал он и вздрогнул:
– Кто здесь?!
Он совсем забыл о сидевшей напротив тени.
– Итак, мой друг, я готова! Вся твоя дрянь – во мне. Ты чист, ты, можно сказать, – ангел. Однако не получил то, о чем мечтал столько лет.
– Сгинь, сгинь! – стал махать руками Лоскутов. Он увидел, что тень сделалась толстой, безобразной, и узнал в ней самого себя – жирного, пухлого, толстогубого уродца.
– Ну-с, хватит! Я должна действовать, а иначе, увы, не могу: я переполнена и сыта, во мне столько энергии!
4
Тень встала – поднялся и Лоскутов, хотя совсем и не думал этого делать. Тень шагнула – и он следом, точнее, след в след. Тень оказалась сильнее, и сопротивление Лоскутова было напрасным. Он испугался, поняв, что тень – его палач, от топора которого ему не увернуться.
Они вбежали в зал, в котором жена и сыновья играли в лото.
– Помнишь, – обратилась тень к Лоскутову, – как ты хотел расправиться с женой и детьми?
– Коля, ты мне что-то сказал? – неохотно оторвалась от игры Татьяна и повернулась к мужу, который подходил к ней. – О-о, Боже! Ты что делаешь?! Мне больно! Постесняйся детей!
– Ха-ха-ха!
Дети набросились на отца:
– Отпусти маму!
– Миленькие мои, Миша, Петр, разве не видите, что не я, а тень глумится над мамой?!
– Ты что несешь? – гневно сказал старший сын. – Ты пьяный или спятил?
Тень хохотала, потом ударила мальчиков и Татьяну и побежала к двери; Лоскутов покорно последовал за ней.
– Как же вы не видите, что нас двое, я и тень? – кричал Лоскутов. Может, я действительно сошел с ума?
Как бы реалистично, ясно ни размышлял Лоскутов, но не мог не понимать и не видеть, что делал то, что было угодно его тени, – она уже бежала по улице, а он – за ней. Он чувствовал, что не в силах сопротивляться.Разумное безрассудство, – даже попытался определить он то, что с ним происходило.
Дождь был таким сильным, хлестким, что Лоскутов не мог открыть глаза. Ветер, как собака, бросался на него из-за углов каждого дома, бился в стекла автобусов и трамваев, со свистом влетал в голые ветви тополей, и они трещали и гнулись. Все вокруг Лоскутова гудело, издавало устрашающие звуки, словно бы разошлась нечисть.
Тень, этот уродливый сгусток зла и раздражения, бесовски хохотала и подпрыгивала.
– Прошу тебя, стой! – взмолился Лоскутов, пытаясь схватить тень.
– Поздно, дружок, поздно! Нужно было раньше думать, а теперь ты сделал меня сильнее себя. Я счастлива – ты мой раб! Я устала валяться в твоих ногах. Вперед, вперед! – кричала тень.
Они забежали в магазин, в котором Лоскутов недавно купил колбасу. Тень стала толкать людей, потом повалила на пол продавщицу. Послышалась сирена кто-то вызвал милицию. Но тень быстро выбежала на улицу, грубо устраняя с пути людей. Прыгала, кричала, строила рожицы, однако Лоскутов заметил, что, кажется, резвости, азарта у нее поубавилось. Она иссякала, но еще была довольно сильной.
Появились милиционеры, но Лоскутов и тень забежали в какой-то подъезд и быстро поднялись на четвертый этаж. Тень уже задыхалась, хрипло дышала и худела. Лоскутов тоже устал и ослаб.
Тень постучала в дверь. А внизу по лестнице уже бежали люди и кричали:
– Я видел, он сюда забежал!
– Вот негодяй: продавщицу, старуху, чуть было не убил!
– Душить таких надо!
Тень обратилась к Лоскутову:
– Помнишь, у тебя однажды мелькнула мыслишка: а не убить ли мне Анатолия Ивановича? Знаю, знаю, подмигнула тень, – он помеха тебе. Место твое, наглец, занял. Да и женушка у него красавица; помнишь, как ты на нее смотрел? Она сейчас станет твоей!
– Николай Ильич? – удивился, открыв дверь, Анатолий Иванович, полный, добродушный мужчина. – Что с вами? Вы раздетый, мокрый... А-а-а! – И он стал медленно валиться на пол.
Лоскутов увидел в своих руках окровавленный нож.
Тень неожиданно стала сильно дрожать, съеживаться, однако у нее хватило сил захлопнуть дверь.
– Он – здесь! – кричали люди на лестничной площадке.
Из комнаты вышла жена Анатолия Ивановича, молодая красивая женщина в кокетливо-коротком халате. Она улыбалась, но увидела окровавленного мужа, нож в руках Лоскутова, – закричала и убежала в дальнюю комнату.
Тень, приволакивая дрожащие ноги, обессилено поплелась к балкону; Лоскутов, готовый вот-вот упасть, покорно следовал за ней. В дверь стучали, ударяли плечом, гневно кричали.
– Надо спасаться, – искал дрожащими руками в темноте на балконе двойник Лоскутова. – тут должна быть водосточная труба. Да, вот она!
Дверь выломали. Толпа ворвалась в комнату, но Лоскутов уже спускался по трубе. Его руки ослабли, и он ощутил, что мышцы стали растекаться и расползаться. Он полетел вниз, – хлестко упал на залитую водой землю.
5
Лоскутов, видимо, был без сознания и не знал, сколько времени пролежал на земле; предположил, что – долго: упал ночью, был ветер и дождь, а сейчас – раннее утро и всходило солнце.
Лоскутов вспомнил все, что с ним стряслось. "Если на самом деле я вытворял такое, то почему же меня не поймали? – подумал Лоскутов. – Почему я лежу на клумбе в садике дома под окнами моей спальни? Получается, я видел сон, в бреду выпрыгнул с балкона, – слава Богу, что всего-то второй этаж! Никакой взбесившейся тени не было?"
Но Лоскутову не хотелось докапываться – сон или явь были; ему важно было понять – чем он стал в эту ночь? Он хорошо осознавал, что изменился: в его сердце стало легко, печально и пустынно, как в осеннем голом лесу, такого он раньше не ощущал.
– Во мне умер бес? – прошептал он.
Кто-то шел к Лоскутову. Ему было трудно приподнять голову, которая сильно болела. Но он все же увидел свою жену, которая шла к нему с сыновьями и соседями.
– Коля, мы тебя всю ночь искали! – трясла жена мужа за плечи. Балконная дверь была закрыта, и я думала, что ты как-то проскользнул через входную... Господи, как ты на такое решился – хотеллишить себя жизни?!
Она заплакала. Лоскутов слабо улыбался и хотел поднять руку, чтобы погрозить Петру, который тайком покрутил для Миши возле своего виска пальцем и махнул рукой в сторону отца. Но Лоскутов был так слаб, что не мог даже пошевелить пальцами. Он мог только улыбаться.
НАСЛЕДНИК
Как порой хочется что-то изменить в своей жизни! Оглянешься вокруг: с кого взять бы пример – и уныло опустишь глаза. Но неожиданно память сердца приходит на подмогу: мне часто вспоминается дедушка – отец моего отца. По материнской линии, к слову, я своих предков совсем не знаю: умерли они, когда моей матери от роду и года не было.
Мать и отец почитали моих дедушку и бабушку и не по-современному благоговели перед ними. Сам же я лично знаю их не очень хорошо, но столько мне говорено отцом о них, что я живо и ясно воображаю их жизнь, вижу многие картины. Что-то, конечно, домыслю для цельности рассказа, где-то мазну сочными, свежими красками, но от истины в сторону не шагну.
Что же такое были мои дедушка и бабушка?
Родились, жили и умерли они в небольшом городке-поселке здесь, у нас в Сибири, с очаровательным, теплым именем – Весна. Да, да, Весна, так и звали – Весной, Веснушкой. Это имя меня всегда будет греть. Хотя городок по своему облику был заурядный: с запада, по обрывистому берегу реки Весны, стояли темные цеха и большие штабели бревен лесозавода. На отмелях – завалы плотов, снесенных наводнением бонов, бревен, коряг. Монотонно гудели цеха и скрежетали транспортеры. Стойко пахло распиленной сырой древесиной, корой, застоявшейся водой технических бассейнов. Восточный клин Весны сельский,застроенный добротными домами. За окраинными избами простирались поля и луга с редкими перелесками. Здесь стоял древний запах унавоженной земли, а в начале лета – новорожденный дух цветущей черемухи, которая заселила травянистый берег километров на пять, и звали это место тоже красивым словом – Паберега.
Огромный с четырехскатной крышей пятистенок Насыровых возвышался возле обрыва над Весной. Жило в нем двенадцать человек: десять детей, хозяин Петр Иванович и хозяйка – Любовь Алексеевна; мой отец, Григорий, был их восьмым ребенком. Жили трудом, заботами.
Бабушка всю жизнь проработала по дому: хозяйство большое, детей много. По утрам вставала очень рано. Перво-наперво шла кормить поросят, выгоняла в стадо корову. И весь день пребывала в хлопотах то в избе, то на огороде, то в стайке, то еще где-нибудь. В молодости была красавицей, но в трудах рано постарела. То, что было хорошим, приятным, радостным в прошлом, нередко вспоминается почему-то с грустью, и на бабушку посреди забот неожиданно находила печаль по прошедшему. Присядет, бывало, и долго сидит, задумавшись.
– Чей ты, девка? – очнувшись, скажет. – Ишь, расселася. Ты ишо разлягися. Огород-то неполотый, а она – вон че.
Жизнь ее текла так же тихо, размеренно, трудолюбиво и незаметно, как и узкая чистая Весна перед домом тянула к Ангаре свои воды.
С малолетства мой дедушка работал на лесозаводе. Багром толкал к транспортерной линии бревна или загружал в вагоны древесину – самые тяжелые на заводе работы. Вечерами и в выходные дни рубил односельчанам дома, бани и сараи. Дедушка был маленького роста, худой, с узкими плечами, но лицом красавец: светло-карие глаза с улыбчивым, ясным взглядом, рыжеватые барашковые волосы, по-девичьи округлый подбородок. Жил дедушка(дальше буду называть его Петром, ведь тогда он был молод) до своих восемнадцати лет весело, беспечно; "батяне" помогал в работе, иногда сутками пропадал на рыбалке, девушек любил, и они отвечали ему взаимностью. Но как-то посмотрел Петр в девичий хоровод – черными большими глазами внимательно смотрела на него молоденькая соседская дочка.
– Хороша, – сказал он товарищу, указывая взглядом на Любу. – Недавно была пацанкой, и вот те на.
– А глаза-то у тебя загорелись – как у кота на сметану, – посмеялся товарищ.
– Глаза-то – ладно. Голова кругом пошла.
Товарищ серьезно посмотрел на Петра:
– Неужто – с первого взгляда?
– Сполвзгляда, – рассеянно улыбнулся Петр.
Поутру Петр подкараулил Любу в саду, – она пришла поливать смородину. Парень любовался девушкой из кустов малины. Люба мало походила на деревенскую, про себя Петр назвал ее дамочкой: низкая, худенькая, с тонкими черными косичками, в которые были вплетены выцветшие атласные ленты; лицо румяное, маленькое, но большие, блестящие глаза. Петр любовался девушкой. Вылезая из своей засады, он шумно зашуршал кустами, не чувствовал, как кололись стебли. Люба вздрогнула, выронила ведро с водой и хотела было убежать.
– Соседушка, погоди. Ты чего испугалась? Меня, что ли, Петьку? Вот дуреха!
Она пристально посмотрела на соседа и покраснела. Он подошел ближе и легонько коснулся ее худеньких плеч:
– Пойдешь за меня замуж?
Девушка молчала и теребила косынку.
– Ну, скажи, пойдешь?
– А ты меня не будешь обижать? Папаня меня любит и пальцем не тронет.
– Обижать?! Да я на тебя дыхнуть боюсь, любушка ты моя. Пойдешь, что ли?
Она покачала головой. Он погладил ее по плечу, но поцеловать не решился: нельзя так рано!
Через месяц сыграли свадьбу.
Петр работал на лесозаводе, а Любовь – какое-то время на колхозной ферме. Срубил вместе с "батяней" и тестем дом. С родительской помощью обзавелись молодые кой-каким хозяйством – поросятами, овцами, коровой, скарбом.
– Живите в любви и мире, прибавляйте, как можете, добро, – был родительский наказ, – рожайте детей и с людями будьте приветливы.
Маленькая, тонкая Любовь так умело, ловко вела хозяйство, держала дом в таком порядке, что удивляла односельчан, соседей.
– Экая молодчина Люба Насырова, – говорили между собой женщины.
* * * * *
Пришла война, и Петра забрали в армию.
Тяжело жилось Любови. Весь день допоздна не разгибалась она на ферме. Дома негнущимися, обветренными пальцами долго развязывала и разматывала платок. Ввалившиеся глаза останавливались на голодных, отощавших детях. "Прилечь бы... Нет, нет! – вздрагивала она, словно кто-то подталкивал ее. Надо двигаться, работать. Опосля отдохнем, за все наши муки мученические". Снова принималась за работу – надо печку топить, скотину кормить, дрова заготавливать, детей обстирывать.
В сорок втором наступил настоящий голод. Любовь выменяла в Усолье на продукты питания все свои лучшие вещи. Ели даже то, что хотя бы немного походило на съестное – глазки от картошки, лебеду, крапиву. И как бывали рады, если удавалось добыть коноплю. Смешивали ее с картошкой, чтобы присутствовал запах масла; о настоящем масле и не мечтали: все лучшее государству, фронту.
Школьников часто снимали с уроков и отправляли на железнодорожную станцию разгружать вагоны; чаще – мелкие, не очень тяжелые стройматериалы, иногда – жмых, корм для скота. Вечно голодные, недоедающие дети воровали корм и с жадностью съедали. Много украсть было невозможно, охранники смотрели зорко, хорошо понимали, что может быть на уме у изголодавшегося человека. Однажды мой отец, тогда еще подросток, засунул за пазуху довольно большой кусок жмыха и уже хотел было нырнуть под вагон и дать стрекача к Весне, однако сильный удар в спину сбил его с ног. Ударившись о рельс головой, он неподвижно лежал на снегу.
– Хва разлеживать, вставай, сучий сын, – грозно сказал охранник, но замолчал, увидел возле головы подростка на снегу набухающее ярко-красное кровавое пятно.
Григорий был близок к смерти. Мать поила его отварами трав, ночи не спала, дремала возле кровати больного, недоедала и дошла до того, что ее стало качать, как травинку, а под глазами надолго легла синеватая тень, словно синяк от побоев.
Однажды вечером, когда сын еще лежал без сознания, Любовь пришла к охраннику домой.
– Вцеплюсь в лахудры этому гаду, – решила она.
Вошла в избу и – семеро или больше детей, мал мала меньше, сидели за длинным столом и хлебали варево с неприятным запахом жмыха, крапивы и картошки. Сам хозяин, сутулый, худой мужчина, сидел у окна и чинил старую детскую обувь. Одной ноги у него не было, на застиранной гимнастерке покачивался кругляшек медали за Сталинград. Ничего не смогла сказать Любовь, тихонько вышла и заплакала в сенях.
– Спаси и сохрани, Матерь Божья, – перекрестилась она.
* * * * *
Дедушку забрали а армию в июне сорок первого; хотели было оставить на заводе, но он настоял и ушел-таки на фронт.
Последнее прощание было возле дома за воротами. Обняв плакавшую жену, Петр неподвижно стоял, будто омертвел, с закрытыми глазами. Неожиданно странные, даже "преступные" – как он после оценил – мысли пришли к нему: "Куда я собрался? Ах, да, на войну. На какую такую войну? К какому бесу мне эта проклятая война?" Ему показалось совершенно нелепым, непонятным то, что нужно уйти на войну, бросить жену, детей, хозяйство и завод. Ему представилось, что кем-то совершена ошибка, произошло недоразумение. Нужно много работать, любить жену, растить детей, а тебя гонят на войну, на которой наверняка надо убивать, калечить или самому погибнуть, стать инвалидом. Он вросся в трудовую, семейную жизнь, в заводские, весненские хлопоты и плохо представлял себя без привычных забот. "На войну? На войну. Да как же так? – спрашивал он повлажневшими, но суровыми глазами у своего дома, знакомого до каждого бревна и дощечки, синеватой, поднявшейся из-за дождей реки Весны, у холмистых зеленых полей и лугов, у мревшей вдали байкальской тайги, у больших сосен, величественной немой стражей стоящей возле дома. – Идти на войну? Идти! Надо. Должен. Не враг же я своему народу".
– Ты. Люба, прости: было дело – обижал... Дурак.
– Ну-у, ты чего, Петя? – плакала жена. – Нашел о чем говореть. Ты тама берегися, нам детишек надо на ноги поставить.
– И коммунизм построить, – вздохнул Петр и легонько отстранил жену. Машина подкатила... пойду? – спросил он у Любови, словно без ее одобрения не пошел бы.
Она еле заметно покачала повязанной платком головой и всхлипнула. Петр спешно обнимал ее и детей. Шофер просигналил. Резко высунулся из кабины горбоносый, как орел, майор с красными от бессонницы глазами и крикнул:
– Шустрее, шустрее, товарищ!
Петр оторвал от себя детей и еще раз зачем-то спросил:
– Пойду, что ли, Люба?
К машине бежал, оборачиваясь. В ее черном, из-под угля, кузове сидели выпившие односельчане. Громко пел выпивший Алексей Чижов. Глухо и жирно стал бить по пыльной земле дождь. В кузове было сыро, неуютно. Пропала в дымчато-серой дали Любовь, бежавшая вслед за машиной с женщинами и ребятишками. Петр, прячась от припустившего дождя, натянул на голову стеженку.
Через три недели в составе сформированной в Иркутске пехотной дивизии паровоз помчал Петра Насырова далеко-далеко на запад, где собирала людской урожай жница-война. Пока ехали, Петр или валялся на нарах, уставившись в закоптелый дырявый потолок, или смотрел из вагона.
"Большу-у-ущая русская земля, много на ней всего, и красоты – хоть раздаривай, а лучше своего не сыщешь, сколь не ищи", – думал он, вспоминая городок Весну, реку Веснушку, своих, дом, поля, завод и его запахи – свежей распиленной древесины, коры и смолы; тогда, в вагоне, эти запахи казались ему самыми душистыми на свете.
В вагоне было много совсем молодых солдат; они всю дорогу хохотали, играли в карты, весело зазывали на станциях девушек, друг над другом подшучивали. Петр смотрел на них иронично, и чем дальше уезжал он от всего родного, тем горше дышалось ему. К невеселому настроению прилепилось раздражение на бравого молодого лейтенанта, командира взвода, недавно окончившего военное училище. Лейтенант часто поглаживал тонкими розоватыми пальцами свою новую кобуру с пистолетом; на его тонкобровом, по-мальчишечьи худощавом лице сияло значительное выражение, и он тайком поглядывал на окружающих: как, впечатляет? Лейтенант был влюблен во все военное: и в свои всегда до блеска начищенные яловые сапоги, и в подогнанную под свою худенькую фигуру гимнастерку, и в фуражку, и в командирские уставные команды. Как нередко бывает свойственно тщеславным молодым людям, которые только что получили власть, лейтенант думал, что начальник должен быть непременно строгим, требовательным. К солдатам он обращался нахмурив брови, старался говорить с хрипотцой, но голос был тонкий, ломкий, чего никак не мог скрыть лейтенант, как ни старался.
В дороге эшелон бомбили. Паровоз с оглушительным грохотом и шипением затормозил, люди стадно повалили из вагонов и побежали, падая и толкаясь, в лес. Земля вздымалась к потемневшему небу и бросалась, как зверь, на людей. Потом была тишина, и Петр слушал биение своего сердца.
Через сутки спешно наладили рельсы, и эшелон понесся на юго-запад, но уже никто не играл в карты и не улыбался. Все ясно, со страхом и злобой поняли: да, земляки, на самом деле – война.
За полночь всех где-то высадили и сразу же возле железной дороги приказали рыть окопы. Как рад был Петр этой, хотя и пустячной, но все же работе: работа – вот где он чувствовал себя на своем месте, вот что приглушало в нем тоскливые переживания. Поутру в темноте вдруг раздался в окопе выстрел, хотя было настрого приказано соблюдать тишину и не зажигать огней.
– Экий дурень, – послышался чей-то молодой басистый шепот.
– Для него, паря, все мучения закончились, – отозвался хриплый простуженный голос и тяжелый сострадательный вздох.
Щеголеватый лейтенант высветил фонариком чье-то скрюченное, безжизненно сломившееся тело, – зажмурился, сокрушенно покачал головой. В подбородок мертвеца было вставлено дуло винтовки, а палец застыл на курке.
Петр не мог уснуть до рассвета. К нему подполз земляк Чижов и шепотом сманивал в близлежащую деревню, в которой можно будет, говорил он, погулять, а может, с какой-нибудь солдаткой переспать. Но Петр отправил Алексея подальше и стал думать о доме, о жене, детях.
Утро пришло теплое, солнечное, безмятежное, на молодой нежно-изумрудной траве ожила, сверкая, роса. Крадучись пришел из деревни веселый, выпивший Алексей и стал рассказывать бойцам, как провел ночь; все облизывал, улыбаясь, красные губы. К нему подошел седой старшина с двумя солдатами и сердито, четко велел:
– Сдать, рядовой Чижов, оружие.
– Ты что, старшина? – улыбался Алексей, но старшина сорвал с его плеча винтовку.
Алексей удивленно посмотрел на Петра, других сослуживцев, вкось улыбнулся побледневшими губами.
Часа через два полк выстроили; на середину строя вывели под конвоем троих дезертиров, которые ночью находились в деревне, и поставили их возле трех неглубоких, только что вырытых ям. Алексей был землисто бледен, его руки и коричневатые, как корка, губы дрожали. Он испуганно, но внимательно смотрел на замерший, тугой, словно забор, строй солдат и, видимо, хотел спросить у них: "Как же так, мужики, земляки?!" Двое других были солдатами-юнцами, и один из них упал перед ямой в обморок, но его потрясли за плечи и установили на прежнее место. Им, быть может, хотелось кричать и рыдать, как детям.
Небритый, с изжелта-серым от бессонницы лицом офицер свежим, однако хрипатым голосом зачитал приговор военно-полевого трибунала. Следом раздались три залпа. У Петра задрожал подбородок, но он сдержался, сжал кулаки. Тут же полку было приказано занять в окопах оборону и приготовиться к бою.
Бой начался неожиданно и страшно. Разрывы снарядов – вспархивала черными широкими крыльями к небу каменистая черная земля. Где-то в почерневшем небе гудели самолеты. Ошарашенные, перепуганные люди вжимались в грунт, и казалось, ничто не смогло бы поднять их в бой. Сквозь пыль и дым Петр разглядел невдалеке от окопа людей, одетых в незнакомую военную форму; он как-то не сообразил сразу – фашисты, и они идут убивать. Артиллерийский обстрел прекратился, самолеты утонули в синей солнечной дали, но из автоматов стали строчить по окопам быстро шедшие немецкие солдаты. Командир взвода, тот самый юный, самонадеянный лейтенант, вдруг выскочил из окопа, швырнул в противника гранату и закричал:
– Братушки, за родину, за Сталина!
И побежал вперед. Солдаты, пригнувшись, устремились за своим командиром.
– Ура-а-а!
Петр увидел, как лейтенант неожиданно резко, словно сраженная на лету птица, дернулся худеньким телом, остановился и медленно повалился на бок. "Он умер за родину и Сталина, – подумал Петр. – Я не боюсь такой смерти".
В том бою моего дедушку ранило в бедро.
* * * * *
Кончилась война. Дедушка вернулся в Весну с перебитой ногой и медалями. Посидели вечером всей семьей за небогато, но полно накрытым столом, а поутру он ушел на лесозавод. И то же пошло в насыровской жизни: труды-заботы, печали-радости, зимы-лета – жизнь, словом, просто жизнь. Если я возьмусь описывать ее по пунктам и абзацам – всякий россиянин сразу встретит что-то свое, обнаружит знакомую с детства обыденность, в которой и легко нам бывает, и не очень, холодно и жарко – кто как обустроится.
– Скучно! – скажет благоразумный читатель.
Право, кому же интересно читать, как вскапывали по веснам огород, как по осени собирали клубни, как кормила бабушка кур и поросят, как дедушка загружал в вагоны доски, как женились и выходили замуж Насыровы-дети. Для этаких описаний, пожалуй, нужен глубокий талант, а я ведь – дилетант. Нет, нет, не буду описывать: глыб для моего литературного памятникане хватает, а все – камешки: ведь война была последним большим – если не первым и последним! – событием в жизни дедушки и бабушки; потом по их дорогам жизни покатило все семейное, хлопотное, докучное – мелкое, маленькое. И все же в их жизни было то, что дали они мне и что взял я у них в дорогу.
* * * * *
Самое далекое, что припоминается, – случай с кроликами, в сущности, пустой, но приятный мне. Уже не помню, сколько лет мне тогда минуло, но очень маленький я был. Приехали мы из Иркутска, мама, отец и я, картошку копать у дедушки и бабушки. Я или помогал копать, или же рассматривал в летней избушке кроликов, которых было довольно много, и почти все они ели, ели. В последнем закутке увидел пятерых маленьких, но уже подросших крольчат. Они сидели друг возле друга, словно согревались или секретничали, и вместе представляли большой нежно-серый пушистый клубок.
– Мои хорошие, – шептал я, пытаясь поймать одного из них.
Они врассыпную разбегались от моей руки в глубь клетки, забивались в угол и, прижав вздрагивающие уши, сверкали глазами на меня.
– Эх вы, трусишки.
Вошел в избушку дедушка. Никак я не мог тогда не улыбаться, видя его худенькую фигуру, широкие, штопаные-перештопаные шаровары, через которые обозначались тонкие ноги. Я скрыл улыбку: отвернулся от дедушки, прикусил язык, но все же прыснул смехом; стал притворно прикашливать.
– Ты чего, Петр?
Дедушка брал кроликов за уши и кидал в переносную клетку.
– Так. Муха в рот залетела, – придумал я. – А ты, деда, куда кроликов?
– В суп. А из шкур шапки вам сошью.
– Как – в суп? – несколько опешил я, совсем забыв, ради чего он разводит кроликов.
– Ну, как. как... в суп и все. Ни разу, что ли. не ел крольчатину? Очень нежное мясо.
– Ты их зарежешь?
– Конечно. Иначе как они попадут в суп!
– А...а...а... если без них сварить? Давай, точно, без кроликов! А, деда?
– Гх, как же без кроликов? Что-то ты, деточка, несешь совсем уж не то.
Но что я еще мог сказать ему?
Дедушка закинул веревку на плечо и понес клетку под навес, где у него находилась большая красновато-коричневая от крови чурка и залепленный пухом стол.
Поставил клетку и ушел в дом за ножом и дубинкой, которой усыплял кроликов, ударяя их по носу. Только он скрылся, я вылетел из избушки, в три прыжка оказался под навесом и распахнул дверцу клетки – кролики вздрогнули, косо глянули на меня и пугливо сбились в кучу. К выходу – ни один.
– Кыш, кыш. Убегайте, дурачки, – потряс я клетку.
Недоверчиво косясь на меня, робко выполз один; другие – ни с места.
– Ну же! – сильно тряхнул я клетку.
Из дома послышались покряхтыванье и шарканье ног.
Я спешно вытаскивал кроликов за уши и кидал на пол. Бросился за перегородку и замер. Заглянул в щелку и с досадой и обидой увидел кроликов, сидевших кучкой возле чурки.
Появился дедушка; его брови приподнялись и губы съежились, когда он увидел пустую клетку. Он, быть может. в ту минуту был комичен, но для меня страшен.
– Тьфу, ядрена вошь! Петька!
Я отпрянул от щелки и прижался спиной к стене дома.
– Что, скажите на милость, за чертенок разэтакий.
Скидал кроликов в клетку, последнего поставил на чурку. Через несколько минут кролик висел на крюке. Невыносимо запахло свежим мясом и кровью.
– Проклятый дед, – прошептал я и с упертым в землю взглядом пошел, не таясь, в огород.
– Петруша. Петр! – окликнул дедушка.
Я не обернулся и не остановился.
– Да стой же ты.
Я остановился и нагнул голову так, что подбородок коснулся груди и в позвоночнике вздрогнула боль.
Твердая рука, будто черствая корка хлеба, прошуршала по моей шее и щеке.
– Эх, ты, – вымолвил дедушка с ласковой укоризной. – Подумай, дурачок ты этакий, как же мне их не резать, ежели только имя мы со старухой и живем. Пенсия – с гулькин нос, у своих детей ничего не берем и не возьмем: видим, им нелегко. Старые мы. Что ж ты хочешь – восьмой уж десяток. Без кролей, милый, нам никак нельзя, хотя и тяжелехонько с имя. Они – наше спасение: и мяско, и шкурки, и денежки кой-какие. Благодаря кроликам мы скопили маленько на черный день, чтобы схоронили нас на наши кровные. Вот так-то оно в жизни, – вздохнул дедушка.
И удивился я – после его слов, он мне уже не казался страшным, а жалким и бедным стариком. Я открыл, всмотревшись, что его глаза похожи на глаза нашего старого кота Семы, которые напоминали мне мокрые серовато-пепельные камушки – мало в них жизни или совсем нет.
И еще один незначительный случай вспомнился мне, в тот же, что и с кроликами. день он произошел. А может, нет, – не помню. Я без особой цели бродил по огороду и между грядок увидел сидящих на корточках свою двоюродную сестру Таню, равных со мною лет, и ее подругу Дашу; они рассматривали синий цветок. Я приостановился возле телеги с сеном, на котором сидел большой усатый жук; я тихонько к нему крался. Сестра и Даша меня не видели.
– Смотри, Даша, какой он миленький, – сказала Таня. – Я его люблю, если хочешь знать.
– Кого? – удивленно подняла брови Даша.
– Цветок.
– И я, и я тоже люблю, – поспешно сказала Даша.
– Я срывать цветок не буду. Давай поцелуем его.
– Давай! – Даша потянулась губами к цветку.
– Стой, Даша. Сначала я поцелую, потому что первая нашла.
– Забыла: я первая подбежала?
– Ну и что же? Важнее, если хочешь знать, кто первый нашел.
– Ладно, – махнула рукой Даша. – Целуй скорее.
Таня прильнула к цветку вытянутыми губами и задержала их секунд на пять.
– Да скорей же! – поторопила подруга. Как только Таня отпрянула, Даша склонилась к цветку и вытянула губы.
– Таня выдохнула "ах" с таким видом – слегка откинула голову назад и приоткрыла рот, – словно ощущала величайшее блаженство. Даша отпрянула от цветка и тоже сказала "ах". Мне происходящее так понравилось, что я отказался преследовать уползавшего наверх жука и готов был подбежать к девочкам и поцеловать цветок. Но я считал себя "почти" взрослым и полагал постыдным проявлять детские чувства перед кем бы то ни было.