Текст книги "Программист"
Автор книги: Александр Морозов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
В вопросах проявил Серж деликатность и ум: не спросил даже, не получится ли с Иоселиани так же, как с Борисовым. Сам допетрил, что не для того я все это затеваю, чтобы так же получилось. Объяснил ему и почему надо увольняться немедля, и он снова согласился. И пошел писать заявление.
С самим Акимовым прошло гладко. Оставалась еще его жена, Алла. Но с ней я проведу блицкриг как-нибудь после, как-нибудь через несколько недель, когда все уже будет позади.
Я хотел зайти к секретарю отдела, чтобы узнать, дан ли ход вчерашним заявлениям. Но узнавать ничего не пришлось. От секретаря навстречу мне вышел Телешов, и первого мгновенного сцепления взглядов было уже достаточно. Я понял, что ход дан, и баркас с моей командой, если еще и не отчалил от квазиуютного островка отдела Борисова, то, во всяком случае, на воду уже спущен.
И в груди моей, как поется в старинных романсах, тоскливо заныло. Не было у меня веселой злости для схватки с Телешовым. Наверное, и вообще ничего веселого не было у меня после вчерашнего. А без веселости трудно противостоять напористым людям. Трудно и, самое главное, грустно. Но я приготовился скрепя сердце (в который раз скрепя! В этом-то и заключалась грусть – сколько же можно его скреплять?..).
А Телешов с обворожительной улыбкой (это он сам, вероятно, считал ее обворожительной) начал совсем не о том. Начал о том, что, мол, Цейтлин сейчас звонил, он только что прилетел в Москву, остановился в гостинице «Центральная». Надо бы к нему подскочить кой за какими материалами. И он, мол, Телешов, съездил бы, конечно, сам (фу-ты, ну-ты, какая деликатность!), но заодно придется и кое-что обсудить. А вот при обсуждения очень хорошо, чтобы присутствовал и я. Так сказать, как теоретическая правая рука Телешова. И ехать он предлагает немедленно, и даже получалось так, что машина (Телешов ездил на светло-коричневой «Победе») чуть ли не копытами бьет от нетерпения у подъезда института. Ну что ж, поехали. Спустились вниз, сели в машину и поехали. Телешов делал вид, что полностью поглощен дорогой (хотя на самом деле водит он вполне автоматически – машина у него уже лет пятнадцать), я же молчал. Я знал, что инициатива на моей стороне, и мог себе позволить роскошь понаблюдать, как он примется выворачиваться ив положения.
Выскочили мимо Манежа на разворот ко площади Революции, и Телешов, не выруливая на улицу Горького, хлопнул вдруг себя по лбу и затормозил с шиком, выразившемся в визге тормозов.
– Вот черт, – смущенно глядя на меня, забормотал он – чуть не забыл. Слушай, Гена, одно к одному, у меня тут кореш в «Москве» на седьмом этаже остановился. Из Минска нагрянул, еще с института знаемся, кандидат наук и все такое, понимаешь? Я обещал – вот так – до одиннадцати позвонить, а тут меньше часу остается. А у Цейтлина может надолго затянуться. Давай-ка зайдем в вестибюль, звякнем ему, а потом уже в «Центральную» махнем.
Я бы пошел с ним без лишних слов, но неохота было вылезать из авто и топать по подземному переходу, отделяющему пас от «Москвы». Я так и сказал, не грубо, не нежно:
– Так вы идите, а я тут подожду. У меня вот газета сегодняшняя, еще не смотрел.
Но Телешов уже зашел с моей стороны и открыл Дверцу.
– Пойдем, пойдем, – повторял он дружелюбно, но одновременно как о деле решенном, – он, может, сам к нам спустится. Познакомлю, отличный парень. Пошли, разомнешься…
Аргументы были смехотворные, но и препирательство наше никак не дотягивало до серьезного. Неприятно было, что он, хозяин машины, явно предлагает мне выйти, ¦я вроде бы распоряжаюсь его собственностью. Я уступил и вышел.
В вестибюле гостиницы я деликатно оставил Телешева наедине с металлической коробкой таксофона и, отойдя в сторону, закурил. Но мое одиночество длилось ровнодве затяжки. Телешев подошел и огорченно-бодро сообщил, что друга в номере пока нет (этому факту предназначалось огорчение), и дежурная по этажу объяснила, что оно вышел в буфет за сигаретами, а мы, чтобы скоротать эти минуты, можем по мысли Телешова, пропустить пока по коктейлю в баре, здесь же, на первом этаже.
Я не был ни огорчен, ни ободрен и пошел за Телешовыми в пустующим креслам бара. Если уже во всяком человеческом поступке доискиваться логики, то мое решение объяснялось чем-то вроде: «Ну, раз уж пришли…» Я плюхнулся в отличнейшее поролоновое кресло, а Телешов пошел к стойке. Я вспомнил, подскочил к нему и сунул рубль (вся моя наличность не считая меди и мятой пачки троллейбусных билетов). Потом снова вернулся к столику. И почти сразу вслед за мной от стойки отплыл Телешов, держа в каждой руке по два маленьких бокала. Отплыл, потому что осторожничал, дабы не пролитьдрагоценную влагу зеленоватого мерцания. Он благополучно доплыл до столика, придвинул пару бокалов мне и сел в кресло напротив.
Я молчал (я просто молчал), а Телешов вдруг (эк его) не нашел все-таки прехода… Прямо так и рванул:
– Ты, Гена, заявление-то забери… чего ты так въерепенился? Ну, было… Ну и что? Нам еще работать и работать с тобой. Так что ты это, давай завтра приходи и заявление обратно… Понял? И твои чтобы все взяли. Понял? Тут не бирюльки, тут, брат, в ГВЦ перейдем – раскрутка на полную пойдет. Кумекай!
– Да теперь уж нельзя… Как же теперь-то? – проблеял я.
Если бы Телешов продолжал «по-хорошему», тяготеющий надо мной гипноз этого подхода, может быть (чем черт не шутит!), и сработал бы. Но Телешов не понял, не принял во внимание, что это сказал я. Что это именно я отказался. Он подставил на мое место себя и вообразил, что если я говорю «нет», то это «нет», которое употребляет он. «Нет», которое после любых дальнейших усилий и унижений просителя способно превратиться только в «ведь вам же, по-моему, уже сказано».
Вообразил себе это Телешов и выбросил последний козырь. Его лицо страшно, как во сне, невероятно близко приблизилось ко мне; стало красным, багровым, как заходящее солнце, оно стало огромным, как все солнца вселенной, слившиеся вдруг в одно, оно закрыло горизонты и пустое пространство, и это лицо-мир заговорило человечьим голосом:
– Если этот твой Лаврентьев земельку хочет в тундре подолбить – твое дело. Сделай одолжение другу, а за мной не заржавеет. Когда он меня ударил, Васильев видел, рядом стоял. так что у меня свидетель-то есть. А у кого полтора условно, тому три годика безусловных не глядя кинут. В битники захотелось поиграть? Ну, ну, поиграй, поиграй. Не забудь сухари только своему корешу насушить.
Я стоял у высоких вертящихся створок, стеклянных прямоугольников, ведущих в холл гостиницы «Москва». «Где оскорбленному есть чувству уголок?» Нет, не то. Дело-то серьезное. Конечно, паршивое, прежде всего паршивое, но и серьезное, здорово серьезное. Но вопрос «что делать?» еще и не брезжил. Я стоял у гостиницы «Москва».
Пройти два квартала до «Центральной»? Пожалуй, не имело смысла. Никакого Цейтлина в гостинице скорее всего и не было. А если он действительно остановился там, то уж наверняка не нуждался сегодня ни в обществе Телешова, ни в моем. Я нискоько не сомневался в тщательной спланированности «нечаянной встречи».
Во всяком случае, я мог питать к Телешову любые чувства, это мое личное дело, но нельзя не считаться с его предупреждением, потому что речь шла не обо мне. Речь шла о Лаврентьеве. И откуда только это собака разнюхала про полтора года условно? Впрочем, эти люди всегда знают все и обо всех. У них нет своего, и они живут, комбинируя усилия других. Поэтому они просто обязаны знать и именно все и обо всех. И они действительно знают.
18. Диалог второй: лирически-неуравновешенный
ЛИДА. И еще он говорил: «Это хорошо, что ты занимаешься философией. Это то, что нужно. Ты с моих слов должна записать. У меня есть идея, – говорит – А сейчас это модно, разные знаменитые люди излагают, а журналисты с их слов записывают. Чтобы складно было. А ты не по журналистике, а по философии все это обработаешь. – И смеется. – Мне, – говорит, – видится этакая вроде бы поэма в прозе «Философия Тверского бульвара».
ИСИДОРА ВИКТОРОВНА. Это редкий случай, Лида, но как раз про поэму в прозе он говорил серьезно. Мальчишкой еще, на первый курс только поступил, почти теми же словами… Если столько лет помнит… Ну, что все про то же. Как у тебя с книгой? На будущий год, это наверняка? В план уже поставили?
Л. А еще он говорил: «Если что надумаешь, лучше заранее скажи. Ну, поплачусь, ну выругаюсь, дверью хлопну. Еще-то что можно придумать? А узнавать потом… Я не хочу второй раз через это… Обещай». Чудак человек. Зачем он мне это говорил? И в такое время, в такие минуты, когда что уж я там могла «надумать». И он знал, что это невозможно для меня. И умолял, и просил… чтобы, заранее. Боялся. Всегда боялся. И именно, когда нам было хорошо. Появлялась жалость и от этого получалось еще острее. Но он этого не знал. Почему-то действительно пугался.
И.В. Лида, попробуй еще раз. Я тебе помогу. Я тебе все расскажу про него.
Л. Я не могу. Я боюсь, Исидора Викторовна. Я… физически… Я никогда так не пугалась. Меня два часа трясло, и даже не помню, плакала или нет.
И.В. Тебе достался тяжелый человек. Я тебе все расскажу.
Л. И я никогда никого не ударяла. Не могла. Я в сейчас не понимаю, что он должен был сделать, чтобы… Вы же понимаете… Я уже совершенно ничего не соображала, руку как кто-то толкнул вперед…
И.В. Ну, вот, вот… Ты делаешь успехи. Сейчас ты все соображаешь и даже плакать можешь.
Л. Извините, я сейчас перестану. Но ведь вы знаете, Исидора Викторовна, вы же действительно знаете, что я… что у меня даже с бывшим мужем ничего подобного не было.
И.В. Ну полно уж. И успокойся. Решай только потом.
Л. У меня тут недавно свидание состоялось, с Николя вашим. Вот с ним я успокоилась. Хотя мне ничего от него не было нужно.
И.В. Естественно. Если ничего от человека не нужно, чего ж тогда волноваться?
Л. Зато ему… кажется, нужно.
И.В. Да что уж там, Лида, какое уж там «кажется»? А что за свидание, кстати?
Л. Да так. Городские посиделка. Встреча продала в Дружественной и многообещающей обстановке. Но без
заключительного коммюнике.
И.В. Боюсь, что мой племянник теперь покажется тебе песноватым. Подумай.
Л Я боюсь, Исидора Викторовна. Просто боюсь. И теперь все время буду бояться. Я уже не смогу этого забыть. Все время буду ожидать. Нервы будут ожидать А значит – будут напряжены. А это отменяет счастье.
И.В. Да ведь и городские посиделки не назовешь занятием счастливых.
Л. Ну что ж, недаром во главе этого неотразимого для него бульвара стоит Александр Сергеевич. Такой элегантный и непринужденный.
На свете счастья нет; во есть покой и воля.
И.В. Не путай: это сказал мужчина.
Л. Это сказал мудрец.
И.В. Это сказал мужчина. Который не позволял себе быть никаким другим, а только элегантным и непринужденным.
19. Геннадий Александрович
У Комолова я был через полчаса. Пешком дошел. Добежал почти.
Коля выслушал меня с большим интересом. А потом сказал мне, что я попал в безвыигрышное положение. В положение «куда ни кинь – всюду клин». А для иллюстрации рассказал мне забавную (как он выразился), историю.
В основе некоего французского фильма следующая ситуация: в оккупированном немцами Париже на частной квартире собирается компания из нескольких человек. Среди них мужчины и женщины, старики и юноши. Внезапно входит немецкий офицер и объявляет (мотив – что, почему – это все неважно): компания должна выдать ему одного человека, который будет расстрелян. Кого именно – офицеру все равно. Он дает компании на размышление час, по истечении которого ему должны назвать человека, которого он уведет с собой. Смертник должен быть выбран именно самими собравшимися, из своей же среды.
Если заложник назван не будет, расстрел грозит всем присутствующим без исключения.
Причем сопротивляться или устроить побег совершенно невозможно. Приходится разыгрывать ситуацию на условиях гестаповского офицера. Но обнаруживается парадоксальная вещь: как бы ни поступили собравшиеся, выиграть они не могут. Если (неважно, исходя из каких аргументов и соображений) они выберут и назовут через час имя заложника – значат, офицер выиграл. Потому что он именно и хотел добиться, чтобы они сами, именно сами обрекли одного из своих на гибель. Хотел показать им, что все их гуманистические идеалы, высшие ценности и т. п. – болтовня, не более. И поэтому он, открыто презирающий такую болтовню, открыто ставящий на грубую силу, выше их всех, жалких трусов и лицемеров. Короче говоря, кулак выиграет еще один раунд у духовности, еще раз продемонстрирует ее внутреннюю шаткость и обреченность.
Если же отказаться самим выбрать заложника – погибнут все. Тут вступает в действие простая арифметика: зачем же гибнуть десяти жизням, если можно «отделаться» гибелью одной? Очевидно, что десять минус один равно девяти, ну так зачем же погибать еще и этим девяти?
Вот такую оригинальную историйку подкинул мне Комолов, когда я рассказал ему о шантаже Телешова. Подкинул он ее, чтобы проиллюстрировать, что сие есть такое, «безвыигрышная ситуация», в еще раз напомнить мне, что я именно в безвыигрышной ситуации и нахожусь. Заберу заявление об уходе обратно – Телешов выиграл, а я проиграл. Уступил грубой угрозе.
Не заберу заявление – рискую не собой. Словом… словом, сказал Коля все то, что я уже и без него знал. Отделался байкой. В очередной раз. Очередным «парадоксом заключенного». Да и чего еще, кроме байки можно было от него ожидать… от байкового мальчика?
Я позвонил Лаврентьеву. «Смеясь», рассказал ему ситуацию с офицером и компанией, которой предстоит избрать делегата-смертника. Лаврентьев, ни на минуту не задумываясь, ответил: «Им нужно бросить игральную кость. Древние греки даже царя выбирали по жребию. Мне Комолов рассказывал».
Я не стал продолжать разговор. Я сказал Вите, что позвоню ему позже. Если бы я продолжал разговор, пришлось бы говорить по существу. А я еще не был готов к этому. И вообще, почему-то стало стыдно, что я звоню и рассказываю эту комоловскую байку. Объяснить я этого сразу себе не смог, но чувство стыда было явное, резкое, ни с чем не спутаешь.
Я уже прощался с Колей в дверях, когда Лаврентьев позвонил сам. Он, видно, догадался (по предательской беззаботности моего голоса или по чему-нибудь еще в том же роде), что замысловатый рассказ мой являет собой жалкий и отчаянный эзоповский прием. Что мне надо кое-что решить, а решение непросто. Он, боясь (и не желая) влезть туда, куда его не просят, ни о чем расспрашивать не стал и говорил обрывистей и суше, чем выходило по логике разговора. Да и все, что он сказал, свелось к двум моментам: сначала буркнул, что рад, что я еще не ушел от Коли, что он, стало быть, застал меня (как будто он не мог – в обычной ситуации – позвонить мне попозже домой), а затем, без особых подходов, добавил (и это оказалось концом разговора): «Я думаю так, Гена, что на условия гниды клевать нельзя ни при каких обстоятельствах. Это я к тому, что я тебе про жребий говорил. Так это все – ни черта здесь не жребий. И никакие отговорки не помогут. Надо выигрывать, понял? И точка. Ты помнишь, когда мы в караулке за жратвой ходили, помнишь, о чем мы с тобой спорили?»
Я помнил. Я повесил трубку, попрощался с Комоловым и вышел на улицу.
Если идешь в караул, значит, исчезаешь для всего внешнего мира. Почти для всего. Исключение составляют два маленьких островка – твой пост и караулка, помещение, где часовой после двух часов на посту проводит два часа так называемой бодрствующей смены и два часа сна. Ходить в караул – это тяжелая, да, надо так прямо и сказать, просто тяжелая работа. И обычное солдатское трехразовое питание никак не может быть лишним в этих условиях.
Но своим ходом это самое трехразовое питание никогда к тебе не придет: ни на пост, ни в караулку. И не принесет его никто, потому как некому. Официантов в армии не держат. Все обслуживание в карауле, впрочем, как и в любом другом наряде, осуществляется силами самого наряда.
В карауле это означало простую вещь: если подошло время нести из столовой завтрак, обед или ужин в если ты не на посту, а в бодрствующей или отдыхающей смене, то твое бодрствование или отдых может использовать начальник караула. До столовой метров двести, и идти туда несложно. Хуже приходится на обратном пути: руки оттягивают два здоровенных бака, в одном из которых – порций 30 щей (24 – караульный наряд в человек пять-шесть губарей), в другом – столько же порции второго. Рядом позвякивает кладью о посудой второй «избранник». Путешествие и само по себе не из самых увлекательных (особенно осенью, по скользкой глине в сырых сапогах и тяжелой, набухшей влагой шинели), но главное – это время. Вся операция занимает никак не меньше получаса и все это время ты мог бы сидеть в теплой караулке, блаженно расслабившись, развернув портянки, расстегнув и распустив все крючки и ремни, и ждать, пока тебя не позовут к дымящимся бакам.
Иногда так примеривало, что казалось – черт с ней с едой, пропади она пропадом, лишь бы не вставать с топчана на полчаса раньше положенного. Но не так думали остальные. И потом приказ есть приказ.
Ну ладно, если соблюдается равномерность и справедливость. Если, допустим, завтрак принес один, а обед – другой. Или в сегодняшнем карауле принес обед ты, а послезавтра (через день – на ремень) я. Тогда все бы это было еще ничего.
Но «старички» (солдаты третьего года службы, или, на нашем жаргоне, – дембеля) и не помышляли ни о какой равномерности или справедливости. Вернее, они эту самую равномерность понимали по-своему: срок, который ты уже отслужил, обратно пропорционален твоим обязанностям. Оно, положим, и для старичка приказ есть приказ, но как же трудно бывало добиться от него исполнения этого приказа. Иной маститый дембель воспринимал приказ идти эа едой чуть ли не как потрясение основ. А если рядом на топчане отдыхал в это время «салажонок» (солдат первого года службы), то уж во взгляде старичка на сержанта отдавшего приказ, сквозило самое искреннее (ручаюсь, что и неподдельно-искреннее) недоумение. Он просто считал, что ослышался. Растолковать такому фельдрядовому, что речь идет именно о нем, было решительно невозможно или, во всяком случае, требовало затраты недюжинной энергии и максимального напряжения голосовых связок.
Говорят, что служба в армии закаляет характер, испытанием является нелегким, ну и т д. Верно это все, но не там иногда видят и закаливания и испытания. Конечно, и, выскакивая из казарм в темноту зимнего утра на построение, не таким уж молодцом себя чувствуешь, и мыть сутки напролет жирные бачки с налипшими макаронами и капустой – занятие не слишком воодушевляющее и, пробежав вместе с другими кросс с полной выкладкой, а то еще и в противогазе, хочется вовсе не идти обратно на сборный пункт, чеканя шаг под строевую песню, а лечь на землю и долго лежать, но двигаясь.
Все здесь правильно, но не это самое главное. Тяжело конечно, бежать, но ведь… вместе бежишь. Вместе со всеми. И всем так же тяжело. Смотришь по сторонам и видишь, что многим еще и тяжелее тебя. И действительно появляется что-то спортивное, охотничье, что-то хемингуэевское: «Ага, не самый, все-таки, слабый. А вон уже и сам сержант, который заводил всех и жару поддавал вначале, вон он уже и сам какой-то квелый. Значит, не одному тебе сапоги, как гири, н скатка бредовым обручем… Значит, оно и действительно несладко. Ну так посмотрим, может, мы еще и получше выдюжим». Здесь карты сданы некрапленые, н все на миру, где, как известно, и смерть красна. Здесь терпеть легко н надрываться необидно.
Но есть и иная, обширнейшая сфера солдатской жизни. Сфера внеуставного, внутреннего, неизбежного установления ранговых различий и влияния в коллективе казармы. Тут совсем мало (а то и совсем ничего) значит твое первое место по кроссу, твои шуточки к прибауточки на зарядке, твоя добросовестность н справедливость в наряде. Все это хорошо, но все это не играется без чего-то другого, без… характера.
Вот в этой-то сфере, составляющей невидимый, ко наиглавнейший нерв, и происходит все это закаливания н испытания, которыми известна действительная служба.
И вот здесь-то я и спасовал. Не во всем, но… во многом. В карауле я, как самый безответный размазия-салажонок, ходил за едой в очередь и вне очереди. Это не значит, что меня гоняли в хвост и в гриву – другими достоинствами я кое-какой пиетет у сержантского состава роты заимел. Но если приказывали, я выполнял. Хотя и сержант и я прекрасно знали, что очередь не за мной, а а тот чья очередь, – вот он, тут же…
А Витя никогда и никому спуску не давал. Просто встал на такую линию и гнул ее неуклонно. Если считал, что очередь не его, прямо об этом говорил, на повторный и повторно-повторный приказы вступал в дискуссию, на сакраментальный вопрос «А кто же?» прямо указывал на самых маститых «старичков». Словом, и сам вел себя как дембель, за исключением того, что искал не преимущества, а всего лишь равенства. (Надо сказать, что и из «старичков» многие останавливались на равенстве. Но даже и эти, не настаивающие на преимуществе, были, кажется, в глубине души вполне уверены в своем праве на него.)
А я под свою безропотность и теорию сочинил. Так Лаврентьеву и излагал: «Я, – говорю, – начинаю спорить, только если уверен, что буду стоять до конца. А здесь что? Ну отказался я раз, отказался два, а сержант в третий раз приказывает. Так что здесь с самого начала ясно, что в конце концов придется уступить, даже если приказание несправедливо; формально, исходя из формальных и тобою принятых правил, ты должен подчиниться, и к чему тогда сыр-бор затевать? Ну один раз отспоришь, а три раза не отспоришь. Я, может, пoсле увольнения этого сержанта в упор видеть не буду, но вдесь он имеет право приказывать, а у меня нет права не подчиняться. А спорить – значит вступать с ним не в уставные, а уже в личностные отношения. А мне это ни к чему. Мне легче десять обедов привести».
И так далее, и так далее, и так далее. Эту свою теорию я мог развивать и варьировать до бесконечности. Что благороднее подчиняться (пока ты поставлен в положение, когда обязан это делать) и что позиция Лаврентьева, мелочная и т. д. Тем более, что сам Витя не сразу нащупал мое слабое место. Вернее, про себя он его сразу угадал, но прежде чем это сложилось в слова, прошел не один месяц наших споров в караулке.
Но все-таки он сформулировал и выразил, и я согласился (как бы вскользь, не фиксируя, но все-таки…). Да уже это и очевидно стало, и нельзя было не согласиться. Уже как дважды два, рассказал мне Лаврентьев, и показала вся моя (идущая уже к концу) служба, что теория моя – отговорка. Ловкая, оснащенная силлогизмами и вроде бы стройностью, а отговорка. Ослушаться приказа (в том числе и приказа сержанта), разумеется, невозможно. Формально. Но в реальной жизни это случалось, и нередко. Даже при самой идеальной дисциплине человеческий коллектив (рота, например) всегда остается человеческим коллективом и в механизм никогда превратиться не может.
Офицеры и сержанты не роботы, а люди. И их энергия, направленная на нас, рядовой состав, далеко не беспредельна. Но армейская жизнь предельно четка. Так, наверное, на заре у человечества не могло возникнуть вопроса: идти или не идти на охоту. Есть наряд – надо в него сходить. Есть казарма – надо ее вымыть. И паренек-«старичок» мог отказаться от своей доли работы только за счет другого. И играть роль этого другого было нелогично, и неоправданно, и неблагородно, и еще десять других «не».
Лаврентьев не играл эту роль. И дело было вовсе не в неподчинении приказу. Дело в том, что сержанты отлично разбирались, кто «безропотный», а кто «Лаврентьев», на ком они могут проехаться, чтобы не трогать дембелей, а на ком где сядешь, там и слезешь. Но чтобы тебя зачислили во вторую категорию, надо было не гнуться под тяжелыми, исподлобья, взглядами «старичков», надо было… «связываться».
А моя теория… что ж, она была придумана ясно почему: физическая работа всегда легче психологической войны. И куда доступнее. В конечном счете любой, даже самый безнадежный хиляк может поднатужиться и доволочь-таки баки с едой до караулки. Но часто и самые несокрушимые здоровяки не в силах, когда им приказывают, сказать «нет», а отлично известно, что это вовсе не тот святой воинский приказ, повиноваться которому они присягали перед строем, а обычная дешевая демагогия неуклюже замаскированная угроза, унизительная и несправедливая.
Я понимал это. И более того, как и в байке Комолова, все, что содержалось в намеке Лаврентьева, уже было во мне. Я все это понимал и без всяких намеков, Я уже давно разглядел, и особенно за последние полгода, что «не связываться» неистощим на выдумки. Что «не связываться» – великий теоретик и невидимка, и теории, за которыми он укрывается, как за дымовой завесой, – теории все больше самые интеллигентные и самые наиблагороднейшие. И «беспокойство за судьбу друга» лишь один из стандартных приемов этого ловко прячущегося господина.
Я позвонил Лиде. Подошла Исидора Викторовна и сообщила, что Лида уехала на неделю, мне попросила передать, чтобы «впредь не беспокоились». Не этими словами, разумеется, но смысл я понял так.
Я повесил трубку и только затем вспомнил удивиться, почему к Лидиному телефону подошла Исидора Викторовна, как это она попала туда и откуда знает Лиду. Вяло подумалось, что расспрошу об этом на днях: Исидора Викторовна обещала, что несколько дней поживет у Комолова, и звала заходить.
Горечь и облегчение испытывал я от побега Лиды. Горечь – что встретил ее слишком рано. (Или что вообще встретил.) И облегчение – потому что рука уже сжимала листок, вырванный из блокнота. На этом листке был записан новый адрес Вероники, на которой я собирался, да так и не собрался жениться (а женился почему-то на другой), с которой мы собирались, да так и не собрались «крутить любовь», да мало ли чего мы с ней собирались?.. А в осадок выпало: «просто приятели». Еще до звонка к Лиде я знал, что пойду сегодня по этому адресу. Зачем же тогда звонил? – не знаю.
Я прочел адрес. Это было недалеко. Совсем недалеко. Пять минут неторопливой прогулки. А я и не торопился. Я не спеша пошел по пустым освещенным улицам. По одной, потом по второй. На этой второй стоял дом, семиэтажный, серый, с башенками неведомого стиля по углам крыши. Окна высокие, узкие, почти бойницы. И, как ни странно, довольно многие из них были освещены. Красный, розовый, а в одном даже зеленый свет. Консерватизм старого города. Он проявляется даже и в этом: здесь окна гаснут почему-то гораздо позже, чем в новых районах. Это был дом, где жила Вероника. По крайней мере, номер дома был тот самый. И никто не стал бы, чтобы сбить меня со следу, менять, перевешивать жестяные круги с цифрами номеров, и бесполезно это было бы. Здесь дома различались не по номерам. Всяк из них был ~ свое лицо. И у каждого свои годы, а то и свои столетия
Фасад этого дома был симметричен: два подъезда по краям и высокая, мрачно глядевшая подворотня посередине. У обоих подъездов стояли будки телефонов-автоматов. Освещенные, выкрашенные изнутри красной масляной краской и пустые.
Мне стало грустно. Мне почему-то стало грустно от этих освещенных, мертвенно-красных и пустых, действительно совершенно пустых будок. Мне нужно было подняться на пятый этаж. Мне нужно было войти в квартиру, в которой жила Вероника. Волосы Вероники. Созвездие. Еще пятиклассником я посещал астрономический кружок при планетарии («Площадь Восстания, Зоопарк планетария» – так объявлял остановку весельчак водитель троллейбуса, в хорошем, конечно, смысле сельчак). Я ходил туда морозными, лунными апрельскими вечерами, в этот сад, где стояла серебристая (какI оказалось позже, просто окрашенная серебристой краской фанера) башенка. Одна из долек эллипсоида ее верхушки мягко отходила в сторону, и из черноты внутренности неотвратимо выдвигалась труба, деловито и немножко зловеще (нет, не зловеще, а только деловито и, пожалуй, еще чуть-чуть презрительно) поблескивая на притихший сад волшебными линзами. Так выдвигаются страшные жерла из бортов до поры до времени замаскированного под мирного торговца военного корабля. Так говорят миру: «Познаваем».
Морозный, лунный апрельский сад на площади Восстания. Астрономия. Улететь, улететь куда-нибудь дальше от немыслимой Аэлиты. От первой отличницы с божественнымн ногами. От звуков вальса на выпускном вечере, которые приплывают к тебе из будущего, и в его банальных, разрывающих душу тактах к тебе долетает предсказание оракула, имя которому: точное знание. И оракул вещает: ты будешь на этом вечере одинок. И если ты неглуп, то уже сам от себя добавляешь: и на многих других тоже.
И все это в пятом классе. А все-таки ты уже умеешь, уже наделен каким-то чувством, какой-то антенной, позволяющей улавливать сигналы из будущего…
Мне стало очень грустно. Пятый класс. Первая отличница. Морозные, лунные апрельские ночи. Дредноут обсерватории в саду. Астрономия. Волосы Вероники.
Мне стало очень грустно. Я подошел к ближайшему из подъездов и вошел в телефонную будку. Моя Вероника была первая отличница и красавица. А я был пятиклассник. Я сильно увлекался астрономией. Я набрал: номер телефона Лиды. Я знал, что подойдет Исидора Викторовна. Я и хотел, чтобы подошла именно она. Как хорошо хотеть того, что непременно сбудется. Оно сбылось, мое неясное желание. Я сказал:
– Исидора Викторовна, можно я сейчас приеду к вам?
– Но меня нет дома, – сказала она.
– Я приеду туда, где вы сейчас находитесь, – сказал я. – Я приеду на квартиру к Лиде. Ведь вы сейчас там?
– Я – там, – ответила Исидора Викторовна. А потом, усмехнувшись как-то незнакомо, но желанно, так, как мне она никогда не могла и не должна была говорить, она все-таки добавила:
– Приезжай, а то еще подумаешь, что с тобой говорил автомат. – И еще помолчала и потом еще добавила: – Приезжай, Гена, я чувствую, ты говоришь откуда-то из города, а уже ночь. Ни о чем не думай и приезжай. Лиды нет. Ты же знаешь. Можешь ни о чем не думать. Тебе нужно поговорить со мной? – И так как я все еще не говорил, не спрашивал, не отвечал, не думал, то она добавила уже тверже: – Если приезжаешь, то побыстрее, а то уже все-таки очень поздно, – и повесила трубку.
Я вышел из будки, и мне. уже не было грустно. Мне стало странно: «Я – там», – сказала Исидора Викторовна. И она действительно была «там», а не «здесь». Она была могущественной родственной душой, но не меня увлекало вверх ее могущество. Она была «там». Она всегда знала, что говорила. Хотя на этот раз это вышло, видимо, случайно.