Текст книги "Программист"
Автор книги: Александр Морозов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)
13. Коля Комолов
Зачем Геннадий привел ее ко мне? К нам, на наши глаза. На мои и Лаврентьева. Он не боится – хорошо, это мы уже знаем. Не боится, как не боятся за все, что досталось слишком легко. Это чистый случай, думаю, что так, но все-таки случай случился опять-таки с ним. Мог бы и не случиться, да. Но если уж случился, то, конечно, с ним.
Как будто не я конструировал этот случай, не я исследовал его во всех возможных и невозможных вариантах и чуть ли не построил целую его теорию в своих дневниках еще пятнадцатилетней давности. И как будто я не давал Геннадию Александровичу читать эти дневники. У нее, видите ли, не было спичек, он так мне это рассказал. Да носи я хоть тысячу дет целое ожерелье из самых роскошных зажигалок, господин Случай распорядится по-своему. На этот раз нужны были спички. Нужно было сидеть на той скамейке и просто иметь спички. На этот раз… А «раз» всегда бывает только этот. Только один, и только этот. Других не бывает. Не будет. Другие случаи – это не по правилам игры.
Кто-то подбросил вселенную, как игральную кость, и выпало: надо было сидеть на той скамейке и иметь просто спички. А также не строить теорию в дневниках пятнадцатилетней давности. Тем более недопустимо жаловаться и ворчать на все это.
Пуститься во все тяжкие? Да ведь говорят, что это не-э-тич-но. И ведь можно проиграть. Не пускаясь во все тяжкие, всегда можно сказать, что, мол, не очень-то и хотелось, что виноград зелен, и всякое такое. А так… проиграть, оказаться смешным. Неэтичность, кажется, понятие темное. Это, в конце концов, только о браках говорится, что они совершаются на небесах. А она ему… кто она ему? Печорин далековато забрел по ту сторону добра и зла, но он выиграл у Грушннцкого. Да что Печорин? В подобных случаях это едва ли не общее правило: когда не надеются на успех, вспоминают об этике.
Неэтично… А этично было сидеть на той скамейке вместо своего друга, который сконструировал это все аж в дневниках пятнадцатилетней давности?
Витя Лаврентьев сказал, что напрасно я всю свою ученость в ход пускаю, что для Гены ее и половины хватит. Витя Лаврентьев не понял только одного: здесь вообще никакой учёности не хватит. Здесь не в ней и дело. И в спорах смешно он нас упрекает: смешно именно то, что нас обоих. На равных. А какие же это споры, когда остались, по существу, мои провокации? Гена отбрехивается, ввязывается для виду, да и вообще потрепаться любит. Но для него это уже не остро. Дли него нет содержания в наших разговорах. О чем бы они ни были. До его армии – да, до университета – еще сильнее. Это было нашим содержанием, нашим единственным и общим. Для меня так и осталось.
И вот оказалось, что я устарел, что я стал провинциален. Я следил за периодикой на трех языках, он ходил в наряды. И вот именно я-то и оказываюсь для него провинциален! Как будто подхваченный течением, он быстро удаляется в какой-то широкий, безнадежно-незнакомый мне мир. Где же та ракета-носитель, и когда он успел ее сбросить?
Ничего не замечающий Витя Лаврентьев. Все замечающий, но и ничего не понимающий, ничего не могущий изменить я. И быстро удаляющийся Гена – где же та ракета-носитель?
Я должен, я просто профессионально обязав выяснить, когда и как все это случилось. Что делает провинциальным одного и в чем загадочное ускорение другого. В конце концов, я философ, черт возьми, и я хочу знать! Я должен признать, что это чертовски интересно. В конце концов, у меня только одна жизнь, и я хотел бы таки прознать, как зовут этого распорядительного черта, который, не раздумывая, проставил на ней клеймо: инфантилизм.
Но я не только философ, н поэтому я не только хочу знать. Я еще и хочу жить. Вот именно, просто жить. Поэтому я позвонил Лиде и почти уже начал рассказывать ей, какие конструкции из лирики, майских ливней, роковых встреч понастроил я в дневниках пятнадцатилетней давности. И рассказал, бы, если бы только мне разрешили. Но добиться разрешения на рассказ, разрешения или права – это-то и есть самое трудное. И оно мне, конечно, не удалось. Я предложил встретиться, и она неожиданно легко согласилась.
И так же неожиданно легко, а потому и здорово топорно прошло все это «тайное» и «коварное» свидание. Встретились на Тверском бульваре, где она назначила. Побродили, погуляли. Она даже не стала с ножом к горлу приставать, зачем мне это надо и к чему все затеяно. Держала себя спокойно, мило, ну прямо как будто и он вышагивал по другую ее руку.
Но мне такая ее «умность» не помогла. Ни мне, ни свиданию. Я было начал с дневников пятнадцатилетней давности, но она сказала: «Не надо». Я спросил, любит ли она его, и она ответила: «Безумно». На этом, собственно, торжественную, а вместе и деловую часть встречи можно было бы считать законченной. Но что-то родственное я в ней почувствовал уже. Не вообще родственное, а по отношению к нему. Провинциализм. Или уж мне мерещится это везде? Она, конечно, ничего еще не поняла, не заметила (знакомы-то без году неделя) и не желает ничего замечать (как же, любит безумно), но ведь есть что-то, точно есть. А когда оно есть, то ведь понимать – не понимать, замечать – не замечать, важно ли это? Я что-то в ней почувствовал. А померещилось ли? – едва ли. Уже потому едва ли, что именно все остальное отмела, а об этом слушала. Я начал – как давно мы знакомы с ним и сколь почудили в молодые годы. Она слушала, но подробностей не хотела. Сказала только: «Это я знаю». Я сказал ей, что он всегда разбрасывался (даже с одного факультета на другой перескочил) и что, мол, человек не безграничен, она только: «Не знаю. Непохоже, чтобы он был не безграничен». Хорошо сказала, я бы и сам так мог сказать, но она не понимала, что говорила, а я понимал. Я попробовал, что, мол, такие люди слишком много себе обычно позволяют, но она опять отделалась: «Ну и что? Это же компенсируется, неужели, Коля, вам это не ясно?»
Мне это было ясно, но она опять не понимала, что говорит, а я опять понимал, но снова не мог ничего объяснить. И было ясно, что свидание – к концу, и что никакое оно не «тайное» и не «коварное», зато последнее, и что она сейчас будет прощаться. И я забормотал, я сбился уже со всякого расчета, что-то о том, что компенсация не компенсирует, что она вообще вот-вот прекратится, что на работе у него тупик, и дальше, дальше – мне уже неважно было, чтобы она поняла что-то о нем, а хоть что-нибудь, хоть далеко и совсем не лучшее, но поняла обо мне – и дальше успел еще добормотать, что он еще придет ко мне через двадцать лет, небритый и опустившийся, зайдет на огонек, на чаек, а мы – я и она – напоим его, конечно, чаем. И все это я говорил быстро и невнятно, и щеки даже у меня горели от вдохновения, от глупости и… и… И все-таки она стала прощаться. Сказала: «Коля, вам всего тридцать. Как же так, что у вас уже ничего не осталось, кроме как прикидывать, кто к вам будет заходить на старости лет на чай и с кем вы его будете принимать?» Все-таки выслушала, все-таки что-то поняла. Даже несмотря на то, что еще что-то возразила, будто на работе у него не тупик, а просто трудно, и если она будет с ним, то он все сделает как надо, и еще что-то, но все это было необязательно. Необязательно для меня. Честно говоря, я уже где-то понимал: тупик у него или не тупик и как он будет или не будет из него выбираться, – это уже все не для меня, этого мне не свалить, это уже не мои ситуации. Двадцать лет назад начался этот диалог, который для меня оказался жизнью, а для него – совсем по Толстому – детством, отрочеством и юностью.
А кто к кому зайдет через двадцать лет на чай, и кто будет небрит – это я признаю, это уже что-то маниакальное, что-то от бессильной обиды. И точка. И показывать никому не нужно, не с чего, вроде, распускаться. Конкретно мне было важно другое: все-таки выслушала, все-таки что-то поняла.
Простились галантно. Я проводил ее по Герцена до ее дома и напоследок не пытался даже многозначительно заглядывать в глаза.
Я пошел один по вечереющему центру. Попытка стать великим человеком не удалась. Один очень энакомый мне человек, который и сам, без сомнения, не был великим человеком, очень уж ясно показал мне это. Я философ, вернее, я будущий кандидат или доктор философских наук. Ну и все. И я хочу жить. Я, черт возьми, не отчаиваюсь, и чувство грусти – оно совсем легко, совсем не страшно мне. Я хочу жить, а пока это не отступит от меня, мне будет интересно, и будет впереди путь. Путь далеко, на годы. Я не спешу. И конечно, я позвоню еще Лиде.
Ладно, я отказался бы от такой роскоши, от всего этого пляжно-ресторанного гангстеризма. Бог с ним, я вполне довольствовался бы сбором пыльцы с цветка со звучным названием «духовная ситуация эпохи» и не чувствовал бы себя ущемленным, совсем, даже в так называемой глубине души не чувствовал бы. Но что там скрывать, меня душат слезы обиды. Это, оказывается, так просто, даже с такой женщиной, как Лида. Этого надо было ожидать. Так говорят все опростоволосившиеся. Этого надо было ожидать…
В Гене есть то самое хищное, которое просто приходит и берет. Тяжелая мужская страсть – так, что ли, это называется? Рассуждать об этом пошло, это-то я знаю. Впрочем, почему же? Да, пошло, когда этого нет. Немецкому романтизму тоже, кажется, невдомек этот феномен. А я ведь академический специалист по романтизму.
14. Геннадий Александрович
Я бодрый пришел на работу и бодро стал разыскивать Светлану Федоровну Ларионову. Намеки и экивоки Телешова и Борисова, рассказы о фантастических успехах моей новой подчиненной мне надоели, и я сам решил проверить, как обстоит дело. А вдруг я и в самом деле хреновый в общем-то программист? А вдруг и в самом деле у Ларионовой программа пошла? Сейчас это было бы весьма кстати. Неважно, что таким образом Ларионова (а косвенно, верно, и Телешов) выигрывала данный конкретный забег. Все это было слишком мелко по сравнению с мыслью, мелькнувшей у меня, когда я был у Иоселиани.
Как хорошо было бы иметь сейчас действующую программу моделирования. Вся моя возня с «меморандумом по Курилово» (цитата из Иоселиани) приобретала в этом случае совсем иной, вполне симпатичный и уж, во всяком случае, осмысленный оттенок.
Простое критиканство тоже, конечно, хорошо, но слишком по-детски. А на Совете генеральных конструкторов детей не будет. Будут промышленники – люди неустранимо, неотвратимо конкретные. Они пропустят мимо ушей мои жалобы по поводу отсутствия научной теории систем математического обеспечения (это внутреннее дело теоретиков – черт их там разберет, кто прав, кто виноват), вполуха выслушают мои частные замечания по СОМу, и наконец кто-нибудь из них вяло спросит, что я конкретно предлагаю взамен.
Спросит он вяло именно потому, что наперед увидит: нет у меня ничего конкретного для него, и нечего на меня тратить время.
Если же у меня на руках будет программа, о… это другое дело! Один из промышленников все равно задаст свой вяловатый вопрос, потому что промышленники отлично разбираются в людях, а человек (в данном случае – я) за неделю измениться по может. Через неделю я останусь все тем же я, тем самым я, по внешнему виду которого как раз и можно легко заключить, что ничего конкретного у меня за душой нет.
Ан тут-то интуиция промышленника и даст осечку потому, что моделирующая программа и станет тем самым «конкретным».
Разумеется, я не буду кормить серьезных людей несерьезными сенсациями. Я прямо и грубо скажу им, что заниматься внедрением незрелой системы, внедрением, которое затянется на три-четыре года и которое станет очевидно устаревшим и очевидно ненужным раньше, чем оно закончится, что участвовать в таких мероприятиях – вовсе не признак большого ума. И уж, разумеется, не чудо технической политики, а как раз наоборот, самый натуральный ляпсус в зтой политике.
Я не буду даже дразнить гусей, я не выокажу даже очевидней истины, что государству намного выгоднее присвоить докторскую степень Северцеву без защиты, присвоить ему одновременно какое-нибудь этакое почетное и пожизненное звание генерал-академика и с тысячным окладом отпустить на пенсию, чем внедрять на заводах отрасли его систему. Я скажу только, что получены определенные результаты (и буду в это время нежно поглаживать боковой карман пиджака, набухший от пер фоленты с программой моделирования), которые позволят в скором будущем иметь точную теорию оценки систем матобеспечения. Оценки, а значит, и проектирования, и разработки таких систем. И тогда один из них (ого я так уже начинал мечтать) подойдет ко мне после моего выступления и предложит составить команду орлов-программистов для реализации дерзновенных замыслов. П. разумеется, прибавит, что вопросы финансирования он борет на себя.
А что? Есть же меценаты у футболистов. А мне и одиннадцать человек ни к чему, вполне пяти-шести хватит. И дело уж никак не менее важное, чем лупить ногами по мячу или по чьим-то еще ногам.
Пока я все это себе представлял, разыскалась Ларионова. Вернее, не разыскалась, а просто пришла на работу. Опоздала, значит.
Увидев меня, она чуть смутилась и тут же резким голосом начала говорить что-то объясняющее. Мне неохота было вникать в то, почему она не виновата в том, что опоздала, да и надо было поскорее посмотреть ее программу. Ларионова, заметив, что я не слушаю ее замечательно длинное и замечательно логичное объяснение, говорить перестала и быстро прошла на свое место (место в нашей комнате нашлось ей несколько дней назад).
Я прошел за ней и, взяв второй стул, подсел за стол. Я попросил Светлану Федоровну показать мне контрольные распечатки, которые, как сообщил мне Телешов, у нее должны были иметься. Светлана Федоровна достала контрольные распечатки и показала их мне. Я посмотрел их и… не нашелся, что сказать. Распечатки были те, что нужно. Те самые, которых я не могу получить вот уже почти квартал.
Ларионова начала, конечно, программировать по готовому детальному алгоритму. Но все-таки… все-таки простое чувство реальности не позволило мне поверить, что такую длинную и сложную программу можно было отладить так быстро. Буквально за несколько выходов на Машину. Ведь машинного времени нашему отделу в последнее время почти не давали. Надо было разбираться. А разбираться значило в данном случае лезть в чужую программу.
Я вздохнул и, призвав на помощь мудрость железных мужчин («надо – так надо»), стал просматривать текст программы. Уже при первом проходе она мне показалась что-то уж больно тощей. Я стал спрашивать у Ларионовой ш> блокам, и она мне показывала: вот блок ввода, вот блок печати, вот… Н-да, а где же блок очередей?
Ларионова подарила мне взгляд «па голубом глазу» (да-да, даже бывшие спортивные летчицы на всякий случай имеют в загашнике взгляд «на голубом глазу») и даже не просто, а мило объяснила мне, что блок очередей она еще не сделала. Не сделала совсем, даже еще и не начинала.
Из моего горла рванулся было изумленный вопль-вопрос о происхождении контрольных распечаток, но как-то сам собою иссяк. Я мгновенно понял, в чем дело. А дело было в примере. В контрольном примере, на котором мы гоняли, то есть, пардон, отлаживали свои программы. Пример этот я составил очень давно, сразу, как только был готов первый вариант программы (надо же было на чем-то отлаживаться). Пример был совсем простенький: в нем роль «пакета задач» выполняли всего две задачи, да и задачи-то карикатурно короткие, одна в двадцать, другая в двадцать пять команд. Никаких очередей в таком примере возникать, конечно, не могло. Программа у Ларионовой просто не выходила на блок очередей, а этот блок и был основным логическим механизмом всего процесса моделирования.
Я ощутил слегка пьянящую смесь разочарования и облегчения. Разочарования – что готовой программы все-таки нет, и облегчения – что мои профессиональные достоинства программиста не уничтожены с легкостью необыкновенной.
И тут случилось это. В комнату влетел Телешов. Именно влетел, так что если бы на нем был фрак, то это непременно был бы фрак с развевающимися фалдами.
На нем не было фрака. На нем не было ничего, кроме безвкусных, бесцветных глаз самораспаляющегося садиста и огромного, буравящего пространство огненно-плотоядного носа. Он подскочил прямо ко мне и, но дожидаясь, чтобы я встал, не дожидаясь, пока захлопнется распахнувшаяся от его энергичного рывка дверь, заорал.
Сначала я изумился самому факту. Раньше Телешов на меня никогда не орал, а при посторонних выказывая даже и подчеркнутое невмешательство в мои полномочия как руководителя группы. Боялся, наверное, что я при всех могу указать ему на явную незаконность, необоснованность такого вмешательства. А теперь что-то изменилось, так, что ли? Теперь он не боится?
Затем я попробовал вникнуть, о чем он, собственно, орет. И тогда мое изумление превратилось в горестное, по-детски обидчивое чувство бессилия. Бессилия перед безграничностью человеческого хамства я глупости.
Телешов орал, что ему известно, что я вышел в предыдущую ночь только к утру, что в этом случае и должен был остаться на работе днем, что, вероятно, я уже несколько месяцев вожу его за нос и делаю вид, что не могу отладить программу, с которой начинающий работник (кивает в сторону Ларионовой) справляется за пару недель.
Я пытался объяснить, что мой выход на машину с полночи ничто потому, что и длительное время работал и ночью и днем и что начинающий работник пустил не программу, а только ее оболочку – ввод н печать информации, но логическая дискуссия явно не входила в планы Телешова. Он только успел начаты «Какой еще там блок очередей?» – как я снова перестал его слышать. Я видел перед собой беззвучно шевелящиеся губы и чувствовал себя, как ныряльщик, ушедший от ураганного грохота поверхности в безмолвие глубины.
Одно ощущение, предательское, сладим ощущение ожило во мне, и я почувствовал его, как чувствуют будущие матеря первые толчки еще не родившегося ребенка. Мысль тенькала, тенькала, и наконец я е неудовольствием вынужден был назвать ее себе: мысль о спокойствии. О его привлекательности, О неоправданности усилия.
Все кончилось, и исчезла мысль, и исчез Телешов. Дамы смотрели на меня с сожалением, но и с любопытством. Как естествоиспытатели: что объект предпримет? Объект (я то бишь) отключился от дам и сидел, как ни странно, с весьма сосредоточенным видом.
Дело в том, что я начинал понимать ход событий. Вернее, их взаимосвязь, их зависимость. Я начинал понимать, откуда мне начинать, чтобы сделать себя. Сделать счастье Лиде. Судьба благосклонно указала мне седловину моего падения-скольжения. Буйство Телешова было недвусмысленным указанием: критическая точка уже достигнута или где-то совсем рядом.
Сейчас или никогда. Я бродил в окрестностях чего-то очень важного, гораздо более важного, чем Телешов, программы, даже чем Лида. Но дотронуться до этого очень важного я мог только через все остальное: Телешов, программа, Лида, Комолов, Витя Лаврентьев…
Стихия иррациональных ощущений породила во мне, как ни странно, предельную логичность и собранность дальнейших действий.
Прежде всего я пошел к начальнику отдела и высказал ему свое «фе» но поводу Телешова. Борисов слушал меня довольно спокойно, но как только я дошел до своего стандартного недоумения, на каком вообще основании Телешов лезет (и причем так беспардонно) в мои дела, Леонид Николаевич, поглядывая на меня с явным пренебрежением, сказал: «На правах начальника лаборатории. Телешов – начальник лаборатории, в которую входит ваша группа, Геннадий Александрович».
– Да какой он начальник лаборатории, – начал было я, но осекся. Я уже знал, что скажет мне Борисов. И он сказал именно это; – Приказ подписан только вчера, Геннадий Александрович. Вас вчера не было на работе, поэтому вы этого в не могли знать. Карцев подписал при мне, так что теперь у нас, слава богу, отдел как отдел. Как у людей. Кстати, Геннадий Александрович, вы не забыли, что отзыв о СОМе должен быть закончен через два дня? Ведь в пятницу – Совет генконструкторов.
– Не забыл, Леонид Николаевич. К пятнице все будет сделано, – ответил я и вышел в коридор. У меня уже был план, мой план, и то, что он был именно мой, было гораздо важнее того, в чем он, собственно, заключался. Я должен был выйти в открытое плавание. Меня вынудили к этому. Климат на берегу стал мне полностью противопоказан. На берегу я мог потерять все (Лиду) и не приобрести ничего (ничего). На берегу ждала смерть, тонкая академичность Коли Комолова. Но я не был создан для нее. Я должен был попытаться. Внутри было весело, пусто, уверенно.
Я зашел к Постникову, и мы обсудили состояние отчета по СОМу. Материала было уже вполне достаточно для вполне приличного отчета. Я не стал разъяснять Постникову связь между СОМом, будущей теорией систем матобеспечения и программой моделирования. Но он заметил некий излишний налет энтузиазма в моих рассуждениях, некий излишний полет фантазии, некие горизонты, мне видящиеся.
Заметил и усмехнулся. Не стал выяснять причину, а посоветовал мне не очень-то выкладываться в подготовке отчета. «Еще неизвестно, насколько все это пригодится», – заметил туманно. Затем Иван Сергеевич спросил, знаю ли я об утверждении Телешова начлабом. Я ответил, что знаю. И Иван Сергеевич посмотрел на меня с грустной хитрецой, словно говоря: «Так-то вот».
Интересно, как чувствует себя один человек ж роли целого древнегреческого хора? Как чувствует себя Ива в Сергеевич Постников?
Я решил действовать. Чтобы действовать, надо было не обращать внимания (отважиться не обращать внимания, настроиться так) на все, что не было делом. Я перестал обращать внимание на Телешова (перестал объяснять ему, почему и когда я отсутствую или присутствую на работе и что я вообще делаю), на время суток (день, ночь – какая разница? Потребность во сне – просто нелепая условность), на собственные настроения, самочувствие и т. п.
Все презрев, я вышел на дистанцию. Дистанция была невелика – до пятницы двое с половиной суток. Я сделал это слишком поздно. Почти слишком поздно. Партия уже полти заканчивалась. На это «почти» и была вся моя надежда. Так что всякие согласования и политес с начальством, всякая легальность и постепенность стали для меня уже непозволительной роскошью.
Я сыграл роль стартовой площадки, с которой Борисов и Телешов вышли на столь желанные для них должности. До моего прихода у Борисова была только группа Леонова, группа координаторов. Да имярек Телешов, занимающийся неизвестно чем. Это было, конечно, не густо и на отдел даже отдаленно не тянуло. Когда образовалась группа программистов, у Борисова появилась структурность: мол, есть координаторы, есть экономисты, есть и математики. И хотя значение моделирующей программы было Борисовым не понято, но перед директором и ученым советом института ее весомость всячески раздувалась. Под темы (ведущиеся или только заявленные) набирались люди, и вот уже группа математиков могла рассматриваться как ядро одной лаборатории, а экономисты и координаторы – как ядро другой. С двумя мощными (по крайней мере, по количественному составу) лабораториями Борисов имел все основания считать себя начотделом, и Карцеву в конце концов не оставалось ничего много, как признать эти его права.
А после приказа на Борисова оформление Телешова начлабом прошло уже почти автоматически. Ведь он возглавлял (по словам Борисова, возглавлял. Но чья еще слова были произнесены?) самый продуктивный коллектив в отделе – математиков. Все это делалось за моей спиной, и руководству института я был представлен как принятый на должность руководителя группы без веских оснований, как молодой, еще не вошедший в работу и т. д.
Теперь Борисову и Телешову я был ни к чему. Напротив, даже несколько мешал. Во-первых, нужные им приказы были уже подписаны, во-вторых, они явно считали распечатки Ларионовой решающим успехом, а в-третьих – в-третьих, сделал дело – гуляй смело. Пора было подумать о будущем. Будущее представлялось им в виде келейного коллектива, где в системе «вы – наши отцы, мы – ваши дети» им отведена естественная роль отцов, где упорно трудится на ниве ничегонеделания и процветают ежеквартально премируемые.
Мне в этой схеме места не находилось, и наступало самое время свести меня на нет. Даже Серега Акимов и Лиля Самусевнч, вероятно, смущали бы в дальнейшем их покой, во с ними можно было не спешить. Я же явно не давал воцариться благолепию во человецех.
Утренняя самонндукцирующаяся истерика Телешова – это, конечно, только цветочки. Уж больно не терпится иногда крикнуть: «Власть переменилась». Они, конечно, подождут, пока я своим отчетом внесу посильную лепту в разгром (хотя реален ли он?) СОМа. И только тогда тандем Борисов – Телешов разовьет полную скорость.
Но, пожалуй, сегодняшнее нетерпение новоиспеченного начлаба должно ему дорого обойтись. Если только Ганнадий Александрович не окончательно желеобразен и медузоподобен. Если только не окончательно. А почему, собственно, и должен быть чем-то уже окончательно? Окончательно – значит у конца. Но конца еще явно не видно. Пусть кому-то кажется, что он может поставить форсированный мат. На мой взгляд, в партии настудил только миттельшпиль. И тяжелые фигуры еще не разменены.
Чтобы идти в бой с поднятым забралом, мне не хватало одного – действующей программы. Во-первых, для выступления на Совете генеральных конструкторов, а во-вторых… это вообще была некая короста в моих отношениях с Телешовым и Борисовым.
Пусть и программа очень сложная, пусть и объективные условия сложились хуже чем по закону бутерброда (мало машинного времени, плохое качество магнитных. лент, залепы в трансляторе…), но… все-таки программа не была еще пущена. А прошло уже действительно порядком времени, и эти бесконечные разговоры о программе, бесконечные несбывающиеся ожидания, что она все-таки пойдет, – все это превратилось уже в какую-то моральную коросту. Она угнетала, и надо было ее сковырнуть. Надо было пустить программу. Пустить до пятницы.
Прежде всего у меня были две половинки ночей – это время официально принадлежало мне. Днями, к сожалению, только оба раза по 40 минут. Я осведомился, кто претендует на эти сорокаминутки. Оказалось, что в среду – Самусевич, а в четверг – Ларионова. Я застал в комнате обеих одновременно и сообщил им, что в среду и четверг время днем занимаю я. Именно сообщил. До увещеваний снисходить было нельзя. Я должен был беречь заряд решимости, в кои-то веки явно ощущаемый внутри. «А ночь?» – слабо удивилась Самусевич. «До пятницы мне нужно все машинное время, и дневное и ночью. Займитесь пока чем-нибудь другим. Почитайте пока систему команд «Урал-4». Для общего развития, так сказать. Подготовьте информацию получше. В общем, вы тут найдете, чем заняться».
– Это что, распоряжение Телешова? Или Борисова? – спросила Ларионова. – Ковальчук уже ставит на ЛПМы мои ленты.
– Можно и переставить.
Ларионова полузлилась, полупроверяла, что стоит за моими словами. Но мне уже надоели мелкие выходки мелкого противника, и я решил закончить разговор как попроще.
– Вы можете пойти к начальству и пожаловаться на меня, – сказал я, – но пока вы пожалуетесь и пока тяжелое на подъем начальство соизволит лично пройти с вами на машину, сорок минут будут на исходе. Это насчет дневного времени. Ну а ночное с самого начала заказывалось для меня, и вряд ли вам удастся уговорить операторов снять мою задачу ради вашей. Так что умерьте вашу активность, Светлана Федоровна, по крайней мере, до пятницы. Засим привет.
– И я побежал на машину. Начиналось мое время.
Но что можно успеть за 40 минут? Всего лишь обнаружить, что при последних исправлениях в телетайпной неправильно склеили ленту, переклеить ее правильно и еще раз оттранслировать новый вариант. На работу оттранслированной программы времени уже не оставалось. Я записал машинный вариант программы на одну из свободных зон магнитной ленты (чтобы ночью снова не транслировать, а начинать сразу работу), сложил все хозяйство в холодильник и поднялся из машинного вала.
Полночи у меня было, но мне не помешала бы и вся. В расписании значилось, что вторая машина на всю ночь сдана в аренду МАИ, а вот первая половина ночи на моей машине записана за отделом Григория Николаевича Стриженова, за отделом транслятора.
Раньше трансляторшики редко заказывали себе ночь, поэтому я логично рассудил, что «порезвиться» на машине на этот раз решил не кто иной, как Витя Лаврентьев. Я вызвал Витю в коридор и, проведя ладонью по шее, показал таким образом без дальних слов, насколько мне нужны его полночи. Без дальних слов и договорились. Договорились, что Витя спустится к операторам и скажет, что вместо него на машину выйду я. Вот и все. Просто и без всяких переоформлений. Вторая ночь полиостью повторяла первую. То есть половина принадлежала мне, половина Лаврентьеву. Витя сказал, что я могу рассчитывать на обе ночи.
До конца рабочего дня оставался час. Я зашел к Постникову и попросил его довести до кондиции отзыв по СОМу. Материал был уже весь собран. Было установлено, что по сравнению с системой Цейтлина в СОМе не хватает столь же эффективной процедуры сортировки. По сравнению с системой Кудряшова в СОМе излишняя дробность процедур, и поэтому их слишком много. И наконец, по сравнению с армянской системой в СОМе недостаточно абстрактная, а значит, недостаточно универсальная операционная система.
Иными словами, мы с полным основанием могли делать вывод: несмотря на то, что СОМ – это большая и нужная работа, что это определенный шаг вперед и т. д, и т. п., в Системе обработки массивов имеется ряд конкретных, принципиальных ограничений, не позволяющих принять ее за систему типовую. По крайней мере, на данном этапе.
Да, вся эта работа была уже проделана, и мина под ванино-северцевское честолюбие была подведена достаточно грамотно и документировано. Оставался монтаж мины. Еще раз проверить композицию частей, перепечатать, сверить, вычитать и тому подобная техника.
Чтобы все это сделать за два дня, нужна была значительная энергия, но энергия уже не моя. Чтобы уговаривать, координировать, настаивать, требовалась как раз аккуратистская, методическая иван-сергеевич-постниковская энергия.
Я опять рубанул ладонью по шее. Постников пообещал, что к пятнице отпечатанный отчет с утра будет ждать моего прихода на работу. Мы попрощались, и я побежал к себе готовиться к вечернему выходу на машину.
Я обеспечил себе тылы, и, если бы программа к пятнице и не пошла, я бы оправдался вполне солидным «меморандумом по Курилово» (цитата из Иоселиани). Правда, это не решало проблемы Телешова – Борисова, это не решало проблемы Лиды – Геннадия Александровича, это вообще ничего не решало. Я обеспечил себе тылы, но они мне не нравились, и отсиживаться в них я не собирался.