355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр О'Шеннон » Антибард: московский роман » Текст книги (страница 13)
Антибард: московский роман
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 13:02

Текст книги "Антибард: московский роман"


Автор книги: Александр О'Шеннон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)

Движение прекратилось где-то на границе атмосферы и Космоса, я словно лежал на матовом куполе озона, поверх белых облаков, плавающих далеко внизу и застилающих поверхность планеты. Я не увидел солнца и отметил, что оно, наверное, на другой стороне, а здесь теперь ночь, но Земля не казалась темной, от нее исходило легкое голубоватое сияние. Земля закрывала мне весь Космос, и когда я посмотрел вверх, над округлым краем Земли, окутанным светлой дымкой, на фоне сверкающих звезд я увидел эти Глаза…

Они были гигантских размеров и занимали собой все видимое мною пространство Космоса. Они были словно нарисованы широкими мазками светящимися красками (мне отчетливо запомнились красный, желтый и зеленый цвета) и смотрели прямо на меня. Это были Глаза Получеловека-Полузверя, и я не знаю, как передать их выражение – в них не было ни добра, ни зла; ни любви, ни ненависти; в них не было интереса, не было жизни в том понимании, к которому я привык, но они не были безжизненны; в них не было Ничего и было Все, все тот же Абсолют, то, что можно назвать абсолютным знанием или абсолютным пониманием… Они просто фиксировали меня как некую определенную данность, предназначенную для чего-то, и несмотря на то что по сравнению с размерами этих Глаз я был молекулой, я знал, что смотрят они именно на меня.

Я не был испуган, я испытывал трепет восхищения перед грандиозностью того, чего, казалось бы, не может быть, но что происходило именно так, как и должно, смирение в самом глубоком смысле этого слова, я чувствовал себя изучаемым, как обнаженный человек с разъятыми внутренностями, лежащий на операционном столе, я понимал, что эти Глаза появились не просто так, что я должен ждать, и в этом ожидании было то, что понять, наверное, может только маленький детдомовский ребенок, когда его, приодетого и причесанного, воспитательница выводит за руку к незнакомым дяде и тете, которые, если очень повезет, станут его мамой и папой, и все они будут счастливо жить в настоящем, своем доме, – желание понравиться и подойти…

Я все еще смотрел прямо в Глаза, не в силах оторваться, когда почувствовал, что меня как будто рванули вниз, что я проваливаюсь, словно подо мной разверзлась бездна, и все на мгновение заволокло туманом…

Я открыл глаза, туман понемногу рассеялся, я увидел склонившиеся надо мной расплывчатые силуэты людей и понял, что это врачи, что я выжил (то, что я именно выжил, а не пришел на какое-то время в себя, я знал абсолютно точно), и чувство непередаваемой, невероятной детской обиды захлестнуло меня. Меня как будто обманули, совершили надо мной чудовищную несправедливость, все испортили, сделали со мной что-то настолько ужасное, чего осознать до конца было просто невозможно, меня прожгло ощущение страшной, непоправимой потери, краха, катастрофы, и все это выразилось в одной-единственной мысли, которая потрясла меня: «Господи, мне же опять придется жить!»

Это прозвучало во мне как дикий, раздирающий вопль, сотрясший все мое тело… Этого не могло быть, этого не должно было случиться, это была какая-то нелепая ошибка!..

И я понял с отчаянием, с пронзительной ясностью, от которой у меня похолодело внутри, что ничего еще не кончилось, что я вернулся в этот свой бесприютный, неудобный, некомфортный, сковывающий, безденежный мир, мир без покоя и надежды, мир, в котором надо выживать, зарабатывать себе на хлеб, быть сильным, в мир гнусной лжи, фальши, ханжества, сплошных контрафактов и лохотронов, в мир дешевого актерства, ненужных слов и бессмысленных поступков, ждущий от меня объяснений по любому, самому дерьмовому поводу, в мир, оскорбительный для меня и недостойный меня, в котором меня не ждало ничего, кроме разочарования и усталости, и осознание этого было настолько ужасным, что я завопил прямо в лица склонившихся надо мной врачей:

– Ну зачем вы это сделали?

Потом я понял, что это мне просто показалось, что я вовсе не завопил и скорее всего они меня даже не расслышали, они были страшно заняты. К ним присоединились еще несколько врачей, все они, судя по их слаженным, отточенным движениям, были полны энтузиазма, что-то заставляло их делать это, может быть, некий азарт, профессиональная гордость, возможность в кои-то веки взять верх над смертью, они были активны и даже веселы, они работали, и я, несмотря на всю мою оглушенность и раздавленность свалившейся на меня Жизнью, чувствовал в движениях их рук, приподнимающих меня, вставляющих в мои вены какие-то иголки и трубки, ощупывающих мое несчастное бесчувственное тело, такую заботу и желание сделать мне как можно лучше, что смирился с тем, что я жив, и понял, что так, наверное, оно и надо… Я осознал, что уже ничего не могу с этим сделать, что я жив, живу и буду жить и что это был не мой выбор.

Мое тело не было моим. Оно онемело настолько, что я не чувствовал ни рук, ни ног. Я не мог даже мечтать пошевелиться. Все мое тело было высосанной, выпитой, сырой, бесполезной массой, распластавшейся на койке, оно стало чем-то, чего я не знал раньше и к чему не был готов…

И только потом, через пару недель, почти случайно, из обрывочных разговоров врачей и откровений выпивших медсестер, я узнал, что в течение четырех дней я лежал в коме, что после первой операции у меня начался жесточайший перитонит и почти не осталось крови, что после второй операции, на которую меня доставили в беспамятстве, я уже был вполне трупом, ибо с такими симптомами выжить было невозможно, но сердце почему-то стучало и не умирал мозг, и никто, в том числе мой лечащий врач по фамилии Гадес, не мог понять, каким образом я все еще жив (конечно, откуда им было знать, что это тело уже не принадлежало мне, но в качестве биоскафандра оно должно было функционировать, несмотря ни на что, пока решался вопрос с моей душой), но я жил, и каждый день Гадес, этот внук испанских республиканцев, вскрывал мой живот, который он уже даже не зашивал, выгребал в эмалированный тазик с формалином гноящиеся кишки и тщательно перемывал их, а потом аккуратно запихивал обратно… Мое тело просто достало всех своей жаждой жизни, оно отнимало у врачей время и силы и, несмотря на все их старания, должно было умереть, но оно не умирало, оно дышало и функционировало вопреки всем законам физиологии, и когда на четвертый день я начал стонать и открыл глаза, они решили, что это Чудо… Гадес, который преподавал в каком-то меде, даже прочел о моем случае специальную лекцию своим студентам, как о чем-то экстраординарном, не подпадающем под медицинские каноны.

Я лежал бледный как спирохета, со шрамом без швов, склеенным запекшейся кровью, из моего живота торчали шесть трубок, по которым в прозрачный пакет стекала какая-то мутноватая дрянь, еще одна трубка от капельницы была воткнута в плечевую артерию, а из сморщенного безжизненного уда свешивался катетер, ловко вставленный очень юной, лет шестнадцати, ослепительно красивой медсестрой, практиканткой из училища, с которой я, будь у меня что-то вроде грыжи, охотно завел бы шуры-муры и даже, может быть, пошалил бы где-нибудь в подсобке. Процедура вставления катетера, несмотря на некоторую пикантность и где-то, я бы даже сказал, продвинутую сексуальность – девица стояла при этом на коленях, изящно оттопырив округлую попку, – была не менее болезненной и противоестественной, чем гастроскопия, и это навело меня на унылые мысли о том, что вытерпеть мне придется еще немало…

Так оно и случилось.

Когда я пришел в себя, я вообще ничего не чувствовал, кроме горькой обиды на врачей и желания вернуться в Идеальный Мир, все мое тело было атрофировано до такой степени, что я едва мог шевелить губами, и пока врачи переворачивали меня, как куклу, я только мычал нечто невнятное. Но через некоторое время, лежа под простыней, я почувствовал боль. Это была не та черная, могильная боль, пропитанная смертью, это была естественная, хорошая боль искромсанного, но выздоравливающего тела, в этой боли была сама торжествующая Жизнь, но она была такой сильной, что ее невозможно было терпеть. Мне казалось, что шов мой вспучился, разошелся и из живота в разные стороны с шипением и бульканьем расползаются розоватые блестящие кишки… Вместе с этой болью меня обдало волной такого холода, какого я не испытывал никогда в жизни. Я буквально заледенел, я словно лежал в самом центре Антарктиды и вокруг меня на сотни километров тянулись сплошные льды и снега. Меня начало трясти, руки и ноги выворачивались в суставах, я подпрыгивал, и койка ходила подо мной ходуном. Опять прибежали врачи, говорили что-то успокаивающее, укрыли меня несколькими одеялами, а потом, по указанию Гадеса, медсестра вколола мне морфий…

Это было волшебное ощущение!..

Меня все еще трясло, как пронизываемого электрическими разрядами, но ноги, начиная с самых пяток, стали наливаться необыкновенно приятным теплом, будто я постепенно опускался в термальный источник. Тепло охватило ступни, потом медленно поползло дальше, согрело мне колени, и когда добралось до живота, мне стало так хорошо, как не было никогда в жизни. Боль куда-то ушла, я был счастлив, мне больше не хотелось ни о чем думать, и я заснул…

Я проснулся через несколько часов, изнывая от мучительной жажды. Я стал звать медсестру, как обитатель тифозного барака в Гражданскую войну: «Сестра, пить! Пить, сестра!», сам понимая какую-то нелепую кинематографичность этого. Зов мой обеспокоил нескольких больных, лежащих на соседних койках, тоже угодивших в реанимацию, они очнулись от забытья и принялись стонать в унисон: «Сестра, и мне!.. И мне водички…» Мне показалось это душераздирающим и раздражающим одновременно. «Какого хера! – сердито подумал я. – Я первый попросил…» Однако первой подошла она все-таки ко мне. Она поднесла к моим губам кружку, я сделал жадный глоток, и несколько капель потекло по языку – воды там было примерно полпальца, и она испарилась на языке, как на раскаленном утюге, прежде чем достигла горла. Это было немыслимо! «Еще!» – сипло потребовал я, но она со всей ласковостью и строгостью младшего медперсонала объяснила мне, что пить в моем состоянии вообще нельзя и только благодаря личному распоряжению доктора Гадеса я могу рассчитывать на определенную дозу. Я стал причитать, но она несгибаемо удалилась, а крики остальных несчастных так и остались неуслышанными. Со всех сторон раздались ворчание и даже проклятия в адрес отечественной медицины, а я опять почувствовал боль. Она довольно быстро захватила меня с ног до головы и, как прежде, стала невыносимой. Я был в отчаянии, мне надоело мучиться, у меня уже не осталось никаких сил, тень не самой легкой смерти от жажды отчетливо встала передо мной, я хотел, чтобы со мной что-нибудь сделали, и я дико заорал, напугав остальных больных так, что они притихли. На этот раз явился сам Гадес. Сбивчиво, путаясь в словах, я как мог убедительно объяснил ему свое состояние, и это его нисколько не удивило. Он задал мне несколько вопросов, на которые я… прилежно ответил, вздохнул и удалился. Корчась и задыхаясь, считая секунды, я ждал. Он скоро вернулся со шприцем в одной руке и резиновым шлангом примерно полуметра длиной в другой. Я каким-то шестым чувством понял, что это морфий, и душа моя возликовала, но шланг несколько насторожил, он был какой-то неприятный, анальный и явно предназначался для того, чтобы опять меня мучить. Гадес сделал мне укол, теплота стала наполнять тело, боль исчезла, мне стало хорошо, и я забыл про шланг, но тут Гадес схватил меня за нос и начал запихивать его прямо мне в ноздрю. Я даже не успел испугаться и удивиться, как он прополз через гортань и оказался у меня в желудке, а десятисантиметровый конец остался торчать снаружи. Я только бросил на Гадеса вопросительный взгляд, на что он сказал:

– Теперь можешь пить сколько хочешь, – и тут же у моего рта оказалась кружка с водой, поднесенная медсестрой.

О, эта кружка холодной воды!.. Никогда прежде и потом, даже с самого засушливого похмелья, доползая до крана и подставляя жадный рот с полопавшимися губами под орошающую пересохший от паленого алкоголя арык моего горла ледяную струю, я не испытывал такого полного чувства утоления, никогда вода не казалась мне такой вкусной, живительной и холодной, как в этот раз. Судорожно глотая влагу, я вдруг понял всех этих жителей пустыни – бедуинов, туарегов и кого там еще, – которые веками воевали друг с другом за каждый оазис, за каждый паршивый источник, и я понял, что значит умирать от жажды… На очередном упоенном глотке трубка, торчащая у меня из ноздри, начала фонтанировать. Я пил, а вода исправно выливалась обратно соответственно какому-то физическому закону. Весь облитый водой, жажду я все-таки утолил.

– Вот теперь так и будешь пить, – заключил Гадес и ушел.

Я остался один на один с морфием, мы слились в объятиях, и я забылся сном.

Я не хотел есть (сама мысль о еде, особенно о мясе, вызывала во мне отвращение), меня подкармливали глюкозой из капельницы, чередуя ее с кровью, которая постепенно наполняла мое опустошенное тело, пил я теперь сколько было душе угодно, научившись вставлять трубку не менее ловко, чем сам Гадес, и морфий мне впрыскивали по два раза в день.

Морфий был теплый, добрый и светлый…

Иногда после укола я спал, но чаще лежал, не замечая времени и ничего вокруг, не чувствуя боли и вспоминая свое Путешествие. Оно врезалось мне в память настолько отчетливо, что стоило мне закрыть глаза, как передо мной тут же возникали блестящие и словно осязаемые бесчисленные звезды на фоне Космоса, голубовато-зеленая Земля в светящейся дымке и Глаза, как будто нарисованные, но живые. Когда я вспоминал все это – не спеша, миг за мигом, ощущение за ощущением, смакуя, – я испытывал радость и покой, но я понимал, что теперь все это просто яркая картинка, незабываемое воспоминание. Я знал, что уже никогда этого не забуду, эти Глаза на всю оставшуюся жизнь пригвоздили меня к Небу, и что бы я ни делал, как бы я ни жил, со мной всегда будут эти Воспоминания о Будущем…

Пять дней я, как некий Кадавр, питался глюкозой, чужой кровью и морфием…

Помню, когда я проснулся на шестой день (а может, это была ночь… Я никогда не мог толком понять, день там или ночь, потому что всегда был полумрак, горели лампы дневного света, а окон, по-моему, там вообще не было), я, как обычно, немножко полежал в тщетной надежде на то, что боль, может быть, наконец утихла, но она вернулась, как всегда, не спеша, как будто издалека, но скоро наполнила всего меня, и я криком потребовал укольчик. На этот раз вместо юной медсестры со шприцем, наполненным Моей Прелестью восхитительно-желтоватого цвета, как бы даже слегка светящейся нездешним светом, появился Гадес… Он проделал надо мной свои каждодневные манипуляции, задал вопросы, на которые я отвечал с раздраженным нетерпением, потом присел на стульчик рядом и, по своему обыкновению мягко, сказал, что морфий мне больше колоть не будут. Боль уже так терзала меня, что я сначала даже не понял, что он имел в виду. Я понял только, что со мной опять случилось какое-то несчастье, что опять меня настиг какой-то пиздец… Глядя на меня черными печальными глазами идальго, он продолжал в том духе, что я уже «натурально подсел», и если так будет продолжаться и дальше, то меня придется «снимать с иглы», у меня начнутся ломки, а организм мой настолько слаб (его-де сейчас и организмом-то назвать сложно!), что при таком раскладе я точно отдам концы. Я был потрясен и раздавлен, я просто не мог представить, как буду жить без спасительного морфия…

– А как же… – только и смог прошептать я, и спазм сдавил мне горло. Мне стало бесконечно жутко.

С кротостью и терпением объяснил он мне смысл происходящего. Оказывается, когда я очнулся, это было настолько аномально, что все уверенные в моей неизбежной – не сегодня, так завтра – кончине реаниматологи, прекрасно зная, какие я испытываю мучения, чисто по-человечески решили облегчить оставшиеся мне дни перед переходом в мир иной с помощью морфия. В принципе, объяснил мне Гадес, такие лошадиные дозы строго-настрого запрещены и прописываются только в экстренных случаях при определенных недугах, которых у меня, слава Богу, нет, и теперь, когда я уже окончательно выкарабкался, опять удивив всех, настало время сказать наркотикам «нет!».

– Но мне же больно! – почти плача, крикнул я.

– А вот именно для этого, дорогой вы мой человек, и существуют другие обезболивающие средства, без опасности привыкания и совершенно безвредные. Например, анальгин, которым мы вас и будем пользовать.

«Анальгин?! – думал я, похолодев. – Какой анальгин?! Они что – с ума сошли? Какой, к черту, может быть анальгин? Что он мне даст, этот анальгин? Мне нужен мой морфий!..»

Боль сжигала меня. Каждая клетка моего тела превратилась в мини-Ад, а в животе образовалось само Пекло.

Пришла сестра со шприцем, в котором была отвратительно-бесцветная жидкость, и сделала укол.

– Я не выдержу, – предупредил я сквозь зубы Гадеса, когда он со вздохом поднялся.

– Теперь выдержишь, – твердо пообещал он.

И он оказался прав. Несмотря на то что боль, как всегда, была нестерпимой, меня бросало от нее то в жар, то в холод, меня трясло и хлестало, словно ударами тока, она остановилась в своем развитии. Она замерла на самом пике и словно раздумывала – не пора ли начать утихать? Я чувствовал это, знал, что теперь я ее действительно выдержу, даже при вливаниях анальгина (который, надо сказать, ни хрена не помогал), но у меня появилась новая проблема…

У меня начались ломки.

Я до сих пор не понимаю, как я вынес все это… Наверное, просто должен был вынести – и вынес, ничего другого мне не оставалось. Были моменты, когда я просто растворялся в боли. Она была повсюду – в анальгине, который мне кололи; в воздухе, которым я дышал; в воде, которую я пил; на потолке, на который я смотрел. Она терзала меня, и скоро я отупел от этой боли, стал флорой, но все время мечтал об убаюкивающем светлом тепле морфия. Я хотел плыть по волнам своих волшебных снов (однажды, еще до анальгина, мне привиделось, что я капитан Немо, путешествующий на своем «Наутилусе» по безбрежным глубинам океана, и в огромных иллюминаторах резвятся сопровождающие меня дельфины… Я очнулся совершенно счастливый и еще долго был под впечатлением), не хотел ничего и никого видеть – ни опостылевших ламп мертвенного дневного света, ни медицинских работников, ни тем более больных, в основном допившихся язвенников из шоферов-дальнобойщиков, которые словоохотливо рассказывали друг другу, какие их жены суки, а дочери – бляди, я не хотел ни о чем думать, я не хотел ничего чувствовать…

Я вообще не хотел ничего, кроме морфия…

Что наша жизнь? Игла!

Во время одного из редких прояснений рассудка мне пришло в голову, что Жизнь – это сплошные ломки, а Смерть – единственный наркотик, кайф от которого может длиться бесконечно долго.

Иногда я терял сознание. Это было облегчением, но когда я приходил в себя, все начиналось сначала… Время от времени я не выдерживал, взрывался и начинал вопить, требуя морфий. Я клял медсестер, врачей, самого Гадеса, я требовал объяснений, на каком основании они меня спасли, какого хера я вообще здесь делаю, когда должен быть там, я обкладывал больных площадной бранью, крича, что у таких мудаков, естественно, жены и дочери соответствующие, в одного, близлежащего, даже неловко бросился кружкой (а он в меня градусником!), я выл и плакал, скрипя зубами, суча ногами, но мало-помалу все к этому привыкли и индифферентно дожидались окончания моего припадка. После этого я, как правило, терял сознание…

Однажды я в знак протеста вырвал из хуя опостылевший катетер, и скопившаяся моча веселым ручейком побежала на пол. Я напрудил целую лужу (sic!) и со злобной радостью смотрел, как моя любимая медсестра молча, но поджав губы собирает ее с пола. Когда же она вновь попыталась повторить увлекательную процедуру катетеризации, я послал ее настолько от души, что заслужил одобрительный гул со стороны брутальных шоферов. Больше мне катетер не вставляли.

Меня посещали кошмарные видения…

Одно, в котором было что-то мисимовское, особенно часто: будто я самурай и только что совершил обряд сепуку – сижу в позе лотоса со вспоротым животом, из которого, извиваясь и смердя, с чавканьем выползают кишки, задыхаюсь от дикой боли, и верный слуга со слезами на глазах размахивается мечом, чтобы милосердно отсечь мне голову. Я жду, когда же он наконец сделает это, потому что тогда наступит долгожданное блаженство, но он все размахивается и промахивается, размахивается и промахивается, и это все длится, длится и длится…

Через некоторое время я совсем обессилел и изнемог от страданий и криков, но и боль, словно почувствовав это, пошла на убыль, отступила, как обожравшийся кот от миски, стала тупой и вялой, и по сравнению с тем, чем она была раньше, ее можно было почти не замечать. Ломки тоже постепенно кончились, из полутрупа и наркомана я превратился в полноценного выздоравливающего, вернулся к жизни, и это было ужасно…

Теперь мне надо было как-то жить дальше… Отныне вся моя жизнь разделилась на до и после. Теперь я вызывал в памяти Глаза, которые все так же отчетливо вставали передо мной, и задавал им сотни вопросов…

«Зачем?.. – спрашивал я. – Почему? Почему я вернулся?.. Что случилось? Зачем я здесь нужен? Я ничего не могу и ничего не умею… Я уже почти ничего не хочу. У меня нет ни желания, ни возможности спасти этот мир и не хватит сил его уничтожить… Мне смешно быть народным героем и лень быть великим злодеем, я никогда не создам ничего нужного и не облагодетельствую даже самого себя… За тридцать пять лет я сделал все, что мог, я испытал все, что мне было нужно, и имел все, на что мог рассчитывать… Что дальше?.. Неужели я не заслужил права остаться там, неужели даже безнадежность не является последней ступенью человеческого бытия? Что еще от меня нужно?.. Или я недостаточно мучился в этой жизни? Конечно, конечно, я знаю, есть люди, много людей, миллионы людей, которым жить во сто раз горше, чем мне, но при чем здесь я? Не могу же я испытать все ужасы и несчастья этого мира…» …и пытался сам придумывать ответы… Но у меня ничего не получалось. И так день за днем, до бесконечности… И – как всегда: слишком много вопросов и ни одного ответа.

Ах как мне было тяжело… Ни одного. Никогда. «Ладно, – грозил я с холодной злобой Тому, Кому это было по хую, – я согласен… Пускай!.. Я охотно свалю, спущу, как в унитаз, в слюнявые бездонные пасти тех, кто без этого жить не может, все деньги этого мира, всех грудастых блондинок и знойных брюнеток, весь этот сраный престиж и элитарность, острова в пальмах и квартиры в центре, все на свете титулы, звания, должности, овации, аншлаги, призы, награды, любовь народную, почитание, портреты на обложках, светлые образы, власть, общественное положение, гениальность, влияние, вес, всю эту хуйню, чтобы она сделала их страх перед смертью невыносимым, я согласен, чтобы за мой счет все остальные чувствовали себя сильными, добрыми, смелыми, крутыми, гордыми, правильными, праведными, великодушными, состоявшимися, обиженными, честными, нужными, охуительными, но я прибью всякого: братка или мента, восставшего рабочего или еврея-олигарха, русского или чеченца, прекрасную женщину или бедного инвалида, – любую сволочь, которая посмеет нарушить мой Священный Покой…»

Мои думы привели к тому, что я, будучи слаб, как все люди, поверил в свое божественное предназначение…

Выйдя из больницы с телом, обезображенным шрамом и многочисленными заросшими дырами, без пупка, как первый человек Адам, я еще какое-то время ждал некоего чуда, которое обязательно должно со мной произойти.

Но ничего так и не случилось.

Ни хуя.

Я не написал песни, которая потрясла бы всех (более того, я вообще расхотел что-нибудь писать и петь и занимался этим с отвращением, только потому, что нужно было как-то зарабатывать), и не нашел своего Эпштейна или хотя бы Бари Алибасова; на меня не свалилось с неба наследство американского дядюшки, и умерший родственник не оставил мне квартиру; мне не довелось вырвать девушку из рук пьяных мерзавцев и вытащить старушку из горящего дома – даже если бы я вдруг и оказался где-нибудь поблизости, то скорее всего струсил бы и убежал; Розовый Луч не откровенничал со мной, как с Конелюбивым Хреном Филиппом К. Диком; я не видел знаков, и мне не посылались знамения – словом, не случилось ровным счетом ничего, что хоть как-то объясняло бы мое чудесное исцеление.

Я не стал лучше и не стал хуже, я не стал добрее или злее, я не стал Просветленным и Посвященным, у меня не прибавилось бесстрашия, наоборот, я почувствовал себя гораздо более уязвимым, чем раньше, я понял, насколько слабо и хрупко человеческое тело, что достаточно одной секунды, любой глупой случайности, чтобы весь этот отлаженный, гениально сконструированный механизм превратился в истекающие кровью лохмотья с растерзанными внутренностями и переломанными костями, вместилищем неописуемой боли и бесполезным огузком, которым нет никакой возможности управлять, и смерть – отнюдь не самое страшное, что может произойти…

Но с тех пор во мне поселилась усталость, с которой я не был знаком прежде… Усталость от сознания необратимой, неутоленной глупости этого мира и того, что я по каким-то неведомым мне причинам должен в нем жить.

Я не стал набожным, потому что давно и безусловно верил в Бога, но теперь я воспринимал его как своего непосредственного Отца, никак не желающего отписать мне хотя бы часть своего наследства, и изредка начинал ворчать на него за прижимистость.

Я был обречен жить с осознанием того, что Бог и Дьявол махнули на меня рукой, оставили доживать свой век таким, как я есть, они утратили интерес к моей душе как к полю битвы Добра и Зла, поняв, очевидно, что ни на то, ни на другое я уже не способен. Какое-то время я был безмерно удручен этим, как дитя, которому за строптивость домашние объявили бойкот, но потом привык, смирился и даже нашел в этом очарование покоя и облегчения.

И скорбь о том, что я как человеческая особь отсутствую в дальнейших планах своего Бого-Дьявола, заставила меня не только нехотя вспомнить, но и признать существующим и действительным подписанный мною непосредственно перед самым рождением контракт, о котором все мы, актеры этого Театра, склонны забывать, где ясно говорится, что я согласен в этом спектакле (столько-то лет, месяцев, часов, минут и секунд в земном исчислении) играть роль Нищего Барда, потому что категорически отказался от единственных незанятых в этот момент амплуа Злодея или Героя-Маньяка, переплевывающего Чикатило по количеству жертв, и Милиционера, охотящегося за ним, – не считая, конечно, множества других проходных персонажей, среди коих самыми достойными были Трудящийся, Военный, Педагог, Крестьянин, Актер Детского Театра, Уголовник, Адвентист Седьмого дня, Врач «ухо-горло-нос», Библиофил, Менеджер сетевого маркетинга, Агроном, Рок-музыкант, Душевнобольной, Ветеринар, Стриптизер, Полярник и прочие, отвергнутых мною с презрением, и после долгих споров и поисков в Базе Данных, в результате которых мне в качестве альтернативы смогли предложить для воплощения лишь образ Учителя Физкультуры, что я счел для себя неприемлемым и смехотворным, я вынужден был стать тем, кто я есть… Конечно, как и любой другой актер, я бы мог сыграть Гамлета, но зачем Главрежу столько Гамлетов?.. Кто-то ведь должен быть и Нищим Бардом, а если на сцене есть Нищий Бард, то должны быть и Родители Нищего Барда, которые сделают все, чтобы их сын не стал Чемпионом мира по шахматам, Великим тенором или Гениальным изобретателем, Поклонники Нищего Барда, Спонсоры Нищего Барда, Женщины Нищего Барда, Засиратели мозгов Нищего Барда и даже, как это ни смешно, Завистники Нищего Барда, и это, в свою очередь, значит, что я, будучи неплохим в своей роли, даю возможность кому-то еще хотя бы время от времени появиться из сумеречной тени массовки и произнести свой коронный монолог в чарующем свете рампы…

Однако впереди меня ждал еще один удар. Как-то, маясь в гостях в ожидании выпивки, я листал журнал «Вокруг света» и наткнулся на фотографию, при виде которой у меня захватило дух. На ней были Глаза, эти Глаза, именно в том виде, в котором я их видел, – нарисованные разноцветными красками, правда, без зеленой, хотя я отчетливо запомнил зеленый цвет, и не на черном фоне Космоса, а на светлой стене. Я был потрясен… Я даже испугался. Прочитав подпись под фотографией, я узнал, что это «всевидящие глаза Будды на ступе Бодхнат, одной из самых больших и почитаемых ступ в буддистском мире. Она расположена в пяти километрах от Катманду (Катманду – это где? – Авт.). Ее размеры впечатляют – высота ступы составляет 40 м, а диаметр – 60. Каждый вечер для молитвы вокруг ступы (что, черт побери, они подразумевают под „ступой“?! – Авт.) собираются сотни монахов в живописных красных облачениях…»

Поздравьте меня, господа!.. Оказывается, уже несколько веков, если не тысячелетий, сотни монахов в живописных красных облачениях, а вместе с ними сотни тысяч, миллионы местных жителей, зевак, паломников и скучающих туристов, без всяких проблем каждый день и каждый вечер пялятся на самое сокровенное и удивительное, что мне довелось увидеть когда-либо… А я-то наивная душа! Вот тебе и божественное предназначение!..

Пиццу – всем!

Мне словно плюнули в душу, мне стало так горько, как будто тайна всей моей жизни, свято оберегаемая от всего мира, вдруг оказалась растиражированной на рождественских открытках; Филипп Киркоров уже ставит на ее основе мюзикл с Галкиным в главной роли, а Никита Михалков приступает к съемкам картины по ее мотивам с целью все-таки завоевать заносчивый Голливуд, о чем всегда втайне мечтая…

Я не обратился в результате этого в буддизм и остался православным, просто лишний раз убедившись в том, что Бог – един, но вообще так ничего и не понял в происшедшем со мной, кроме того, что единственный доступный для меня смысл всего этого заключается в смирении, и я смирился.

И, смирившись, я сформулировал для себя успокоительную мудрость, звучащую очень по-даосски: «Смерть – вот гость, которого никогда не ждут, но который всегда приходит вовремя».

И еще я сказал себе: «Отныне, Андрей Степанов, если это согреет тебе душу, у тебя будет девиз, и девиз этот будет такой: „Жизнь – дело воображения“».

– …Андрей!

– А!.. Что?..

– Андрей, ты что, заснул?

– Я?.. Нет-нет… Нет, я не сплю… А что случилось?

– Я у тебя спрашиваю – до какого часа там длится концерт?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю