355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр О'Шеннон » Антибард: московский роман » Текст книги (страница 8)
Антибард: московский роман
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 13:02

Текст книги "Антибард: московский роман"


Автор книги: Александр О'Шеннон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)

На второй день, между, допустим, четвертой и пятой. Я наливаю себе коньяк, крепко сжимая бутылку.

– Еще?

– Нет, спасибо, мне пока хватит.

– Как пишутся песни?.. Ты знаешь, это совершенно непредсказуемо. Иногда сначала музыка и на нее пишется текст, а иногда наоборот. Музыку, кстати, сочинять легче. Просто сидишь и вяло перебираешь струны, переставляя аккорды то так, то эдак. Если хочешь написать что-нибудь грустное, печальное, о любви, начинаешь с ля-минор, а если веселое, бодрящее – с до-мажор. Когда есть до, значит, обязательно должны быть соль и фа, ну и можно добавлять по вкусу еще что-нибудь, ми-мажор, допустим. А там, где есть ля-минор, неизбежно будут ре-минор, ми и ля-септ. В принципе все бардовские песни начинаются либо с ля-минор, либо с до. А вообще можно сыграть какую угодно мелодию, зная десять аккордов. Я иногда мелодии сочиняю прямо на ходу – идешь куда-нибудь, а у тебя в голове: трум-пурум-пум-пум. Или в метро. Мне почему-то всегда хорошо сочиняется в метро, и музыка, и тексты. Наверное, из-за того, что там мерно покачивает и убаюкивающий такой шум. Хотя тексты, конечно, лучше всего у меня получаются в ванной. Я сижу, курю, вода льется, и ты как будто один в этом мире. В ванной я написал, наверное, песен пятнадцать.

– Как интересно!

– Ну, иногда это не так уж и интересно. Когда не идет какая-нибудь рифма или строка не ложится – это настоящая мука. И не иногда, а довольно часто. И вот ты думаешь, думаешь, думаешь… Сидишь в ванне – думаешь, идешь в магазин – думаешь, ложишься спать – все равно думаешь. Только начнешь засыпать, вдруг – хлоп! – что-то такое мелькнуло… Вскакиваешь и начинаешь записывать. Над одним словом можно неделями думать. У меня есть несколько песен, которые я писал по году и дольше. Да-да! Мучаешься с ней месяц, второй, чувствуешь: ну не идет! Плюнешь, уберешь куда-нибудь… А потом вдруг всплывает в памяти – глядь, а у тебя уже строчка есть, или ни с того ни с сего целый куплет появляется. Так и пишешь – по строчке, по слову… А некоторые песни сочиняются просто с полпинка, за полчаса. Садишься за стол – и вдруг начинает катить, только успевай записывать. Или идешь по улице, пока от метро до дома дойдешь, уже готова песня. Сразу с мелодией. Но такое редко бывает, тексты – штука сложная…

– Андрюша, а почему ты все время свои стихи текстами называешь?

– Да потому, Верунчик, что я стихов как таковых не пишу. Я конкретно пишу тексты песен. Мне кажется, стихи и тексты песен – это разные вещи. У текстов есть свои определенные законы, по сочетанию гласных и согласных, например, или по количеству шипящих. В песнях могут быть места, где некоторые буквы и предлоги просто выпадают, их невозможно спеть, как ни старайся. Слова, допустим, иногда сливаются так, что слышится не то, что написано, а совсем другое, отчего меняется весь смысл. Одно дело – прочитать, но спеть бывает невозможно… Опять же припевы. Все куплеты часто привязаны к припеву, а припев вообще может быть без размера и без рифмы. В тексте песни это допустимо, а в стихотворении из-за этого ломается весь внутренний ритм… К тому же текст не должен быть длинным. Идеальное количество – четыре куплета. Ну шесть. Восемь – это уже многовато. Стихотворение может быть какой угодно длины, а в тексте ты должен в эти четыре или шесть куплетов вложить максимум информации, описание места действия, времени, чувств, поступков и еще черт знает чего. В создании текстов есть что-то компьютерное, их надо просчитывать…

– Но ведь твои тексты можно читать и как стихи, – возмущается Вера.

– Можно, но все-таки это не стихи. Это скорее рифмованный сценарий. Для фильма, клипа или комикса. Или рассказ, который можно петь. Не знаю… И к тому же, – говорю я доверительным тоном, поднимая мензурку, – я не поэт. Просто бывает так, что человек очень хорошо рисует, но он не художник, или умеет петь, но он не певец. Для этого прежде всего в душе нужно быть художником или артистом. Как-то по-особому видеть мир и вести соответствующий образ жизни. Общаться, тусоваться и быть в восторге от всего этого. Тащиться от себя. А мне все это скучно… Не чувствую я себя поэтом, нету во мне ничего поэтического. Я автор текстов и не более… Но и не менее, – добавляю я гордо.

– Но поешь-то ты очень хорошо. Лучше многих, – в обиде за меня говорит Вера.

– И все же я не певец, – смеюсь я. И торжественно поднимаю мензурку.

– Так давай выпьем за искусство!

Мы чокаемся и выпиваем. Вера лихо выпивает до дна. Никаких сюрпризов со мной не случается, и чувствую я себя прекрасно, только во лбу, там, где должен быть третий глаз, появляется легкое приятное жжение. Так и тянет поговорить.

– Тебе подлить?

Вера медлит с ответом, прислушиваясь к себе. Сомневаясь. Лицо у нее розовое, помолодевшее, глаза огромные. Действительно, не много ли ей будет?

– Совсем немножко. Я наливаю ей на треть.

– А ты знаешь, что такое искусство? – спрашиваю я, прищурившись.

Вера допивает стакан пепси и, слегка морщась, недоуменно смотрит на меня.

– Искусство? Ну-у-у… Что?

А меня уже понесло.

– Единственная цель, смысл и предназначение искусства – это разрушение старых мифов и создание новых.

Я откидываюсь, выпрямившись, и сияющим взглядом смотрю на Веру. С мензуркой на весу. Она молча смотрит на меня. Видимо, ждет продолжения. О'кей!

– Я считаю, Верунчик, что насущная задача каждого истинного художника в России – бороться с мифами. Если не разрушить их сейчас, потом будет поздно. Мифы, которые в свое время выполняли функции допинга для нации, помогая нам быть морозоустойчивыми, жаростойкими, сталепрокатными, победоносными и несгибаемыми, несмотря ни на что, часто – безосновательно, с явными симптомами передозировки, но тем не менее давая силы совершать именно то, что было необходимо, с течением времени разложились в наших головах и душах и превратились в яд, который в конце концов сделает из нас зомби… Мы постепенно превращаемся в народ, живущий прошлым, не нужным никому, кроме нас самих, требующий от мира какого-то особенного к себе отношения, словно он нам что-то должен, и страшно обиженный на всех, как будто все, кроме нас самих, виноваты в наших несчастьях. Но ведь никто нас не заставлял на протяжении веков творить все те ужасы и мерзости, которые мы теперь списываем на кого угодно и на что угодно, лишь бы не признаваться себе, что это мы, мы сами, истребляли друг друга самыми зверскими способами, унижали и уничтожали других и разворовывали свою страну… Иго!.. Этот миф о татаро-монгольском иге нам дорого обошелся. Мы еще долго будем валить на этих татаро-монголов все, что только можно, вплоть до загаженных подъездов и веерных отключений электричества. Хан Батый, наверное, уже восемьсот лет в своем кургане переворачивается… Можно подумать, в других странах не было своего ига. В Испании арабское иго длилось побольше нашего, почти семьсот лет, и что? Испанцы уже забыли об этом и живут, между прочим, очень хорошо, на улицах из-за этого не мусорят. В Ирландии английское иго длилось пятьсот лет, и, кстати, в отличие от татаро-монголов, которым нужна была только дань (в последние сто лет – чисто номинальная) и время от времени потрахаться, цивилизованнейшие англичане загнобили ирландцев до такой степени, что те забыли свой родной язык и из двадцати пяти миллионов населения к началу двадцатого века в Ирландии осталось только четыре – остальные либо вымерли от голода, либо убежали куда глаза глядят. Вот это иго так иго!.. Прибалты вообще стали впервые свободными только в двадцатом веке и относятся к этому спокойно, не требуют за это извинений и компенсаций ни от Дании, ни от Швеции, ни от Германии, ни от России, которые в свое время покуражились над ними вволю. Потому что все уже прошло. А мы никак не можем этого понять! Мы все еще хотим, чтобы нами восхищались, вместе с нами скорбели, нас любили и нас боялись. Но такими, какими мы желаем себя видеть, мы давно никому не нужны. Нас не боятся, от нас просто устали, хотят, чтобы мы оставили их в покое с нашими героизмом, обидами, величием и духовностью. Наши мифы делают из нас кретинов… Этот дурацкий миф о непобедимости наших десантников, которые якобы одним взводом могут завоевать всю Америку, стоил нам сотен жизней в Чечне, и самое ужасное, что уверены в этом были не только восторженные первогодки, которых научили разбивать лбом кирпичи (до сих пор не могу понять, какое отношение имеют к стратегии и тактике лбы, разбивающие кирпичи), и их несчастные родители, но и наши пузатые генералы во главе с самим министром обороны. Нам нужно понять наконец, что мы такие же, как все, что мы не хуже и не лучше других, что нам не на кого и не на что обижаться, что нам никто ничего не должен и мы никому ничего не должны, кроме самих себя… Кроме своих собственных, не чеченских или еврейских, а наших, русских, шести миллионов беспризорных, четырех миллионов наркоманов и больных СПИДом, ста тысяч загибающихся каждый год от паленой водки, погибающих и убивающих других по пьяни в автокатастрофах, пыряющих друг друга ножами в бытовухах и пятидесяти тысяч наших, русских женщин, ежегодно любыми способами уезжающих на Запад, потому что там, даже в каком-нибудь гамбургском борделе, им лучше, чем здесь. Потому что они не хотят рожать от нищих, от спившихся потомков Стаханова в шахтерских бидонвилях и от обиженных ленивых болтунов, обвиняющих в своих несчастьях всех – начиная от татаро-монголов и кончая американцами… И вот когда нам станет стыдно за самих себя, за то, что мы сделали с нашей страной – мы, мы, а не кто-то другой! – и за то, что мы сейчас делаем с нашими детьми, впаривая им то, во что уже не верим сами, потому что нам легче быть несчастными, обиженными, обманутыми, кинутыми и подставленными, чем честно объяснить им, что виновных в ужасах нашей истории и беспросветности нашей жизни мы должны искать не на Востоке и Западе, а здесь, в этой стране, в этом городе, в этом доме, здесь и сейчас… Искреннее раскаяние перед будущим поколением, которое, я надеюсь, будет жить пусть и не в великой (Господь с ним, с величием!), но в богатой, ухоженной и честной стране, вот что нам сейчас нужно…

Я замолкаю и откидываюсь, чтобы перевести дух, очень довольный собой, и наполняю мензурку. Да, я это заслужил… Толкнул речь. Я тянусь мензуркой к Вере, и она задумчиво чокается со мной чашкой.

– А как же Сталин?.. – тихо и печально спрашивает Вера, глядя на меня умоляющими глазами.

Нет, Верунчик, Сталина я тебе на растерзание не отдам. Хватит. Я тебе не член общества «Мемориал» и не Александр Исаевич Солженицын, это пусть они обкладывают Замечательного Грузина, чтобы получать деньги, гранты и фонды… Я выпиваю, отламываю у Веры кусочек черного шоколада и жую. М-м-м! Вкусно!..

– А что Сталин?.. Сталин был для России Бичом Божьим, как в свое время для погрязшего во всевозможных пороках, вырождающегося Рима – Аттила, для изнеженного, обнаглевшего Китая – Чингисхан, как для зарвавшейся Персии – Александр Македонский, как для обленившейся, отупевшей Средней Азии – Тимур… Для трусливых жадных европейских монархий Бичом Божьим в какой-то степени был Наполеон, а для коррумпированных, жалких и двуличных европейских демократий и плутократий – Гитлер. Ты пойми, такие люди, как Сталин, не появляются просто так. Нигде и никогда. Они появляются только там, где начинается распад, где без них будет еще хуже, еще кровавее, еще безвыходнее, еще ужаснее. Они не приходят туда, где их не ждут, они не появляются там, где они не нужны. Они не совершают ничего, чего не хотели бы те, кто их окружает. Они не возвеличивают сами себя, их возвеличивают те, кто хочет быть унижен… Джугашвили в качестве Сталина возник только тогда, когда Помазанник Божий вместе со своей бездарной аристократией, в конце концов предавшей его, проиграл войну, оставив гнить в лесах и болотах миллионы бессмысленно убитых, когда русские люди всех сословий, разделившись на красных и белых, с неописуемой жестокостью резали друг друга, и мы, мы сами, русские, поджигали церкви и грабили монастыри, насилуя и сбрасывая с колоколен монашек, когда Россия была разграблена крестьянами, дворянами и рабочими, только тогда появился Сталин… В сущности, он не делал ничего такого, что не было бы нужно русскому народу.

– Русский народ, ты хочешь быть Большим Братом и думать, что ты лучше всех остальных?

– Да, да, хочу!

– А хочешь ли ты иметь всегда и во всем виноватых перед тобой?

– Да, да, конечно, это было бы очень кстати!

– Ну ладно… Тогда выбирай: Вредитель, Предатель Родины, Классовый Враг, Безродный Космополит, Враг Народа, Белоэмигрант…

– Еще! Еще!

– Еще? Та-а-ак… Вот. Левый Уклонист, Правый Уклонист, Гомосексуалист, Сионист…

– Да, да! А еще?..

– Как? Вы хотите еще? Вам мало?

– Да, нам мало! Мы хотим чего-нибудь еще более ужасного!..

– О Господи… Ну, допустим… Э-э-э… Допустим, Шпион мексиканско-литовско-японской разведки… Но это, по-моему, как-то чересчур…

– Вау! Круто! Круто! Это то, что нужно! Спасибо, спасибо!

– Все это, право, странно, товарищи… Ну хорошо… Кого выбираем?

– Всех! Всех! И еще – Имперьялистов Всех Стран.

– Всех? Гм… Но тогда вам придется потрудиться. Для этого вам нужно будет стать Стукачами, Палачами, Доносчиками, Вертухаями, научиться писать анонимки, клеветать, лгать и лжесвидетельствовать, отрекаться от отцов, матерей, родственников и друзей, быть быдлом, быть безбожниками, быть беспаспортными крестьянами, быть жертвами моих репрессий, жить в бараках и коммуналках, много работать, мало получать и плохо одеваться, и – заметьте! – при этом татаро-монгольский всадник на косматой степной кобылице не будет целиться в вас из лука, чеченец не будет прижимать кинжал к вашему горлу, а фашист не будет держать на мушке вашего ребенка. То есть я, как всякий честный Бич Божий, оставляю вам выбор…

Народ безмолвствует. Чешет затылки, сняв шапки-ушанки, кепки и котелки.

– Но благодаря этому (тоном Змея-Искусителя) вы и ваши потомки всегда можете сказать, что обмануты, обижены и оскорблены, и все валить на меня. А я, так и быть, возьму ваши грехи на душу.

Народ спорит, кричит, плачет, но соглашается…

– А кстати, где тут у нас Русская Интеллигенция?.. Ну конечно, как всегда, стоит в сторонке, на обочине истории, как будто ее этот постыдный торг не касается… Нет уж, дорогие мои, извольте пожаловать сюда, а о варягах и о достоинствах кухни ресторана ЦДЛ потом будете спорить, если я разрешу. Ну давайте, отвечайте так, чтобы народ вас слышал, – не стыдно ли будет вам, совести нации, называть меня всякими дурацкими именами вроде Вождя, Отца Народов, Великого Полководца, Гениального Ученого и Лучшего Друга Физкультурников и писать обо мне такие восторженные глупости, от которых меня самого будет тошнить, чтобы получать за это шикарные квартиры в моих, сталинских, домах, госпремии моего имени, иметь персональные машины, сделанные на заводе имени меня и трахать с моего позволения ваших студенток? А? Не стыдно?.. И не забывайте, что многих из вас, особенно самых старательных своих жополизов, я благодаря своеобразному чувству юмора отравлю, расстреляю, сошлю, собью машиной (Хрусталев, машину!), посажу, ошельмую и оставлю без средств к существованию. Но за это потом, после моей смерти, вы будете разоблачать культ моей личности, писать правду о моих злодеяниях, придумывать мне еще более дурацкие имена, например, Параноик и Чудовище, и получать за это квартиры, премии, дачи в Переделкине, финские холодильники и румынские стенки без очереди, а самые правдивые, честные и пострадавшие от меня – гражданство США и валюту… А если вы боитесь, что вам все-таки будет стыдно, можете убираться прямо сейчас в Европу и работать там таксистами, механиками на заводах Рено и официантами в русских ресторанах… Ну, что скажете?

Делегированный гомонящей русской интеллигенцией Максим Горький выходит из толпы и говорит, окая:

– Видите ли, Иосиф Виссарионыч, если принять в качестве константы тот факт, что никакая субстанциональная единичность не является самосущей, ибо…

– Стоп! Все понятно… Значит, не хотите быть таксистами и официантами, хотите, значит, быть выразителями дум и чаяний, не менее того… Ну ладно. Значит, договорились. Спасибо за сотрудничество…

Сталин, по сути, выполнял работу Господа в отдельно взятой стране… Он казнил палачей, обманывал лгунов, выдавал предателей и низвергал вознесшихся.

Сталин – это миф… Сталин – это мы…

Голова у меня немного кружится. Может, выпить кофейку?..

– Но ведь есть и хорошие мифы, зачем же их разрушать? – дрожащим голосом спрашивает Вера, беспокоясь за свою страну.

Я нехотя киваю и наливаю в мензурку.

«А действительно, – думаю я, – возьми какого-нибудь жителя Приморья, сидящего в тридцатиградусный мороз в нетопленой квартире, без газа и электричества, не получающего по полгода зарплату, и отними у него последнюю радость – быть мифологическим великороссом, гордым и грозным, но щедрым душой, любящим бодрящий морозец и хлебосольное застолье, потомком бесстрашных первопроходцев и чудо-богатырей, перед которыми в свое время склонили выи полудикие племена Сибири и трепетала просвещенная Европа, лиши его всей той романтической мишуры, которая согревает и бодрит его душу даже в промерзшем, покосившемся бараке, и оставь его простым гражданином РФ, избирателем и налогоплательщиком, на хуй никому не нужным со всеми своими правами, так ведь еще неизвестно, что он отчебучит… А вдруг он страшно обидится, что торчит в такой же жопе, как и тысячи ненавидимых им чеченцев в лагерях беженцев и миллионы презираемых им китайцев, и с толпой обиженных земляков разнесет к чертовой матери местную мэрию, выгонит пинками губернатора-демократа и самого полпреда президента, создаст правительство Национального возрождения и присоединится к Японии, отдав ей наконец какие-то дурацкие острова. А за это японцы обеспечат это несчастное Приморье и теплом, и газом, и электричеством по ценам ВТО, да еще и пособия платить будут. А глядишь, через год-другой отогревшийся гражданин окончательно придет в себя, окинет строгим взглядом свою новую родину и решительно потребует у японских парламентариев официально узаконить статус русского языка как второго государственного.

И уже никогда жителю Приморья не будет мучительно больно за хуево прожитые годы».

Коньяка осталось чуть меньше половины бутылки, как раз столько, чтобы, не напившись в жопу, впасть в то восхитительное состояние бойкости, когда хочется выскочить из дома, помчаться куда-нибудь к народу, пить там, колбаситься и веселиться и даже петь песни. Откуда ни возьмись появляются силы, открывается второе дыхание. Дом в такие минуты представляется совершенно гиблым местом, тоскливее которого нет на всем белом свете.

– Да не собираюсь я разрушать никакие мифы, – примирительно говорю я, – просто эта цель творчества не хуже, чем все прочие.

И чего это меня понесло? Мифы, блин… Нагрузил девушку по полной программе. Нужны ей эти мифы, как мне ноты композитора Шнитке.

Прогноз на каждый день: постарайтесь не выебываться.

Даже голова загудела. Рябит в глазах. Надо срочно выпить.

– Давай выпьем, Верунчик, – усталым голосом говорю я.

Ну хорошо, хорошо!

– …за любовь!

Вера вздрагивает, но я уже тянусь с мензуркой, значительно улыбаясь. Из глаз ее начинает истекать сияние, которое парящим облаком обволакивает меня всего. Мощный жар ее тела, такой, что воздух на кухне от духоты становится вязким и коньяк в мензурке нагревается, как чай, обдает мое лицо. Во рту пересыхает, лоб покрывается испариной. Все: стол, бутылка, Вера, даже огоньки за окном – начинает пульсировать, и эта пульсация передается мне. Во многих местах своего тела я обнаруживаю пульсы. Самый сильный – в паху, там, где Мася.

Вкуса коньяка уже не чувствуется, пепси похожа на кипяченую воду.

Я напряженно застываю, прислушиваясь к себе. Мася из скукоженного, покоящегося между ног нечто медленно, но неудержимо, сотрясаясь от мощной пульсации, превращается в хуй. Как будто брызнули на него живой водой. Вырастает, как компьютерный монстр в фантастико-порнографическом блокбастере Жана Поля Кадино.

Знакомая медичка как-то пыталась объяснить мне это волшебство какими-то пещеристыми телами, которые заполняются кровью, но я так толком ничего и не понял, не уловил логической связи.

А хуй уже окреп, раздался, потеплел, налился живительными соками, как баклажан, уперся в штаны и рвется наружу, упрямо распрямляясь в тесной темноте трусов, тычась воспаленной лысиной в поисках выхода…

На Гавайях, до того как англиканские попы обосрали своими проповедями всю малину, принято было при рождении мальчиков давать их пиписькам собственные имена. Какой-нибудь, допустим, Аку-Пуку Акулий Зуб. А у меня вот – Мася. Назвал в порыве нежности. Без пафоса и экзотики, скромно, по-домашнему.

Мася уже живет своей жизнью, подчиняя себе мое тело, вбирая в себя мой разум, отнимая силы. Он требует внимания. Требует битвы и жатвы. Просится на волю.

Мое капризное дитя.

– Андрюша, может быть, зажжем свечу, если у тебя есть, а то здесь свет какой-то яркий, надоел.

– А?! – испуганно вскрикиваю я.

– Я говорю, – смущенно повторяет Вера, – со свечой было бы уютнее.

– Свеча?

Да, где-то в ящике валяется свеча… Здесь иногда отключают свет минут на двадцать, а иногда и на час, и я специально привез эту свечу из дома, чтобы зажигать ее в темноте, но во время визитов дам старательно этого избегаю. Когда между мной и женщиной горит свеча, тотчас повисает тревожная интимность, ожидание свершения, многозначительная знаковость неизбежности любви… Да и свеча у меня какая-то чересчур конкретная, фрейдистская – белая, длинная и толстая что твой фаллический символ. Такую и на стол-то ставить неудобно. К тому же томно горящая на столе свеча, наверное, до конца жизни будет напоминать мне о тягостных минутах процесса дефлорации.

– Свечей здесь, к сожалению, нет. Но я могу выключить на кухне свет, а включить в ванной. Будет полумрак.

Вера кивает, улыбаясь.

– Подлей мне, пожалуйста, коньяку, – решительно просит она.

Я напиваю ей и себе, поднимаюсь и направляюсь в прихожую, по пути гася свет. Наступает полная темнота. Двигаюсь я, держась за стену, но довольно твердо, и это меня радует, но около двери останавливаюсь, боясь наступить на проклятую циркулярную пилу. Я сильно затягиваюсь сигаретой и в ее неверном свете различаю зловеще поблескивающие острые зубья. Я осторожно делаю шаг в угол, нащупываю выключатель и зажигаю свет в ванной.

– Ну как? – спрашиваю я.

– Да, вот так лучше, – доносится из кухни веселый голос Веры.

– Я сейчас.

Хочется немножко побыть одному. Когда долго наедине общаешься с женщиной, даже самой единственной, созданной только для тебя, всегда хочется на пару минут уединиться. Отдохнуть и расслабиться. Собраться с мыслями. Для этого лучше всего, извинившись, отлучиться в уборную. Посидеть, покурить, подумать. Если на стене висит Саманта Фокс – уставясь на Саманту Фокс, задумчиво пошебуршить в штанах. Потом, для реализма, не забыть спустить воду. Открыть кран, делая вид, что моешь руки. Вернуться оживленным.

Я захожу в ванную.

Ванная у Аллы такая же, как квартира, – маленькая, обшарпанная, покоробившаяся от времени; пожелтевший, местами отбитый кафель; коричневая, облупившаяся, свисающая клочьями с потолка побелка; в длинных трещинах расколов сидячая ванна, доставившая мне тем не менее много приятных минут; краны, подернутые налетом ржавчины; тусклая лампочка без плафона… Дом для тех, кому все по хую, кто живет, чтобы просто умереть, где как-нибудь пьяный в конце концов уснет с непотушенной сигаретой…

Криво висящая раковина. Беспрерывно журчащий унитаз. Иногда – успокаивающе, иногда – доводящий этим своим журчанием до исступления.

Я открываю воду и впервые за весь день смотрю на себя в зеркало, забрызганное зубной пастой. Вопреки ожиданиям выгляжу я ничего. Лучше, чем можно было себе представить. С похмелья, впрочем, я всегда выгляжу ничего. Легкая опухлость овала и томность в глазах мне к лицу. И что-то в глазах моих говорит, что я еще молод душой… Водочно-коньячный румянец проступает сквозь трехдневную щетину, испещренную редкими седыми волосинками. Лицо мое отражается в зеркале как символ здорового образа жизни и прекрасного обмена веществ. Волосы всклокочены.

Я обычно стригу их коротко, так как терпеть не могу причесываться. Прикосновение расчески к голове раздражает меня с детства, но волосы настолько мягкие, что даже в таком виде умудряются вставать дыбом. Я смачиваю ладонь водой и приглаживаю торчащие патлы. Они облепляют череп как черная блестящая краска. Голову, конечно, давно надо бы вымыть, но это потом, потом…

Я расстегиваю ширинку и вытаскиваю на свет божий истомившийся возбухший хуй. Выпущенный из заточения, он тут же бодро вскакивает и, слегка покачиваясь, как кобра, застывает в тревожном ожидании. Я с умилением смотрю на него.

Мася, Мася, что мы будем делать? Я осторожно сжимаю его двумя пальцами. На ощупь он туг и горяч. Готов к совокуплению. Не обращая на меня никакого внимания, живет своей жизнью, требует своего, как Чужой Ридли Скотта. Что я, в сущности, для него такое? Энергетический придаток. Его желудок, ноги, руки и глаза. Питательный элемент. Защитник, добытчик и нянька. Иногда даже становится обидно. Хочется справиться. Добиться лояльности. Понимания. Хоть какого-нибудь сотрудничества. Заставить слушаться добрых советов. Почувствовать капельку уважения.

Ничего, однако, не получается.

Намучившись, опускаешь руки. Потом расхлебываешь. Краснея от стыда, вдаешься в путаные объяснения. Хмуро выслушиваешь сетования, как отец на родительском собрании, играя желваками.

Вот и сейчас.

А может, ничего и не надо?.. Может, просто выпить, расслабиться, поговорить еще о чем-нибудь? О муже, например, о «комплексе гуру»? Или даже спеть. Просто сидеть и петь. Или сослаться на недуг… Печень, допустим, вдруг прихватило, дескать, не желтуха ли, упаси Бог? Как бы, мол, не заразить… Нет-нет, слишком надуманно. Прикинуться слабым и жалким мужчиной с искалеченной психикой тоже не удастся. Нужно было раньше. Теперь уже поздно. Нужно было раньше расставаться, сразу после Крюгера, на прощание сжав в объятиях. Делать ноги. Слишком далеко все зашло, только что свеча на столе не теплится. Шоколадку купил, коньячком угощал. Доверительно общался. Да и Мася…

Когда-нибудь моя доброта меня погубит.

Я проверяю пальцем, теплая ли вода, и засовываю Масю под струю. От неожиданности он конвульсивно дергается и пытается лишиться чувств. Знаем мы эти штучки! Он, как Че Гевара и я, не любит мыться, но я крепко держу его в руках. Встряхиваю негодника и начинаю намыливать. – Чистота, – бормочу я, – залог здоровья.

Поняв, что меня не проведешь, Мася оживает и нехотя, потягиваясь, принимает бодрствующее положение. Так-то оно лучше. Теперь он скрипит, блестит и пахнет мылом «Дуру». Я бережно вытираю его махровым полотенцем, которое давно уже надо отвезти маме, чтобы постирала, и убираю обратно в штаны. Мася отчаянно сопротивляется, раскалившись от злости. Ладно, ладно… Не с ним же наперевес мне, в самом деле, возвращаться на кухню! Ничего, потерпит. Но и в сатиновом узилище трусов он остается несломленным, как подпольщик-антифашист.

Мой маленький геноссе Грубер!

Надо поскорее выпить.

Я широко открываю дверь ванной, чтобы не наступить на пилу, и иду на кухню. Еще по дороге оживленно восклицаю:

– А вот и я! – и сам излучаю бодрость и задор, как будто нюхнул кокаину.

– А я уже соскучилась, – несчастным голосом встречает меня Вера.

Она сидит в полумраке, разбавленном тусклым светом ванной, сочащимся из окошка под потолком.

– Надо выпить, – деловито говорю я, садясь.

– У меня еще осталось. – Вера для убедительности показывает чашку, на дне которой темнеет коньяк.

Я подношу бутылку и мензурку к самому носу, чтобы не промахнуться, и, прищурив глаз, наливаю до краев. В бутылке остается еще мензурки на три или чуть больше. Где-то на полчаса с такими темпами. А сколько, интересно, сейчас времени? Впрочем, не важно. Время еще есть.

– Верунчик, за нас! – провозглашаю я обреченно. Быстро чокаюсь с ее чашкой, которую она даже не успела поднять, и жадно выпиваю. Я отхлебываю пепси, и в это время в глазах у меня начинает мутнеть и смеркаться. Кухня погружается в темноту, силуэт Веры расплывается и почти исчезает, на фоне окна остаются только залитые голубоватым сиянием глаза, которые вдруг изменились до неузнаваемости. Они стали огромны, бездонны и влажны, как море, нечеловечески красивы, они осветили ее лицо с кожей младенца, обрамленное черными кудрями, и, пронзив меня где-то на уровне похолодевшего затылка, пригвоздили к черной пустоте коридора, застывшей за моей спиной. Я не чувствую тела, силы покидают меня, на голову опускается купол ночи, усеянный то ли разноцветными звездами, то ли окнами далеких домов, и единственное, что дает мне основание полагать, что я еще не вырубился окончательно, это немеркнущие, плещущие любовью глаза Веры.

Пиздец. Меня снесло.

Смело.

Мне кажется, время остановилось и я молчу уже час. Но собрав последние силы и тщательно разделяя слоги, я произношу не своим голосом:

– Ве-ра-мне-бы-при-лечь-на-па-ру-ми-нут…

Вера что-то отвечает, как будто издалека, голосом, полным сострадания и материнской заботы, но я даже не пытаюсь понять что. Потом я и сам говорю что-то, чего не могу понять сам. И вижу, что глаза Веры исчезают, гаснут, как маяки, затянутые низкими штормовыми тучами, я остаюсь один в безбрежном, покачивающемся океане, и вокруг колышутся и тонут предметы, стены, пол и потолок, потерявшие всякий смысл, а нависшая сзади надо мною черная пустота готова вот-вот обрушиться на меня девятым валом, утащить в пучину и расплющить о самое дно…

И когда я начинаю покорно валиться с табуретки, руки вынырнувшей из небытия Веры подхватывают меня и отчаянно тянут вверх. Это придает мне сил, и, булькнув всем телом, я встаю, вздрагивая от оглушающего грохота упавшей табуретки. На мгновение я прихожу в себя – темнота частично рассеивается, и мир обретает черты реальности.

Я обнаруживаю себя нетвердо стоящим, сильно накренившись, одной рукой вцепившимся в стол, другой обняв Веру за плечи, а головой упирающимся в стену. Бесчувственный взгляд мой фиксирует почти пустую бутылку и печально лежащую на боку мензурку. В голове гулко раздается голос Веры. Она говорит что-то сердечное.

– Да, да, – киваю я убедительно, тяжело дыша.

Вера тянет меня, и я напрягаюсь всем телом, пытаясь оторваться от стены. Для этого мне надо взять под контроль ноги, и я бросаю на это все слабые силы моего разума. Наконец мне это удается, и, качнувшись, как тростник, я делаю шаг в сторону. Вера подхватывает меня. Мы начинаем движение… Коридор, слабо освещенный где-то в конце, надвигается на меня. Мне он кажется чертовски длинным и наклоненным. Повиснув на Вере, я бреду, хватаясь рукой за стену и волоча ноги. Вера беспрерывно говорит. Что-то утешительное.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю