355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Городницкий » И жить еще надежде… » Текст книги (страница 46)
И жить еще надежде…
  • Текст добавлен: 4 апреля 2017, 07:00

Текст книги "И жить еще надежде…"


Автор книги: Александр Городницкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 46 (всего у книги 50 страниц)

Последний летописец

Менее чем за два месяца до неожиданной и безвременной кончины Натана Эйдельмана мы с ним вместе с женами были в Варне, куда поехали отдохнуть, хотя из этого ничего и не получилось – частично из-за плохой погоды и не налаженного быта в этой, уже изрядно обнищавшей на пути социалистического развития стране, частично – из-за не знающего меры гостеприимства хозяев, составившего изрядную угрозу для здоровья.

Натан впервые был в Болгарии. Его там, конечно, знали по широко известным книгам о русской истории, а кроме того, еще по только что прошедшей в «Московских новостях» разоблачительной публикации о расстреле польских офицеров в 1940 году в Катыни и под Осташковым. Но при первой же встрече со знакомыми моими, среди которых были океанологи, журналисты и писатели, он неожиданно для хозяев (и для меня) обнаружил такие глубокие познания во всей болгарской истории – от Бориса I до разгона крестьянской партии и мучительной смерти Трайчо Костова при Сталине, что сразу же завоевал среди них постоянный и непререкаемый авторитет. Будучи немало лет знакомым с ним, я каждый раз не уставал удивляться его фантастической памяти, удерживающей десятки тысяч дат и имен в их точной и единственной взаимосвязи.

Вдруг он вспомнил за столом историю, никому из присутствовавших дотоле неизвестную, о том, как государь-император Николай Первый на военном фрегате Черноморского флота в 1829 году отправился в Варну, только что освобожденную от турок русскими войсками. В пути неожиданно разыгрался жесточайший шторм, и императорский корабль неостановимо понесло ветром прямо к берегам Турции. Стало ясно, что русскому царю грозит турецкий плен. Поэтому, когда берег уже ясно виднелся невдалеке, нашли рослого матроса, похожего на Николая, и надели на него императорский мундир с регалиями, а царь обрядился в матросскую робу. К счастью, однако, ветер переменился, и угроза плена в самый последний момент миновала.

Именно в Варне я впервые услышал от него, человека, казалось бы, несокрушимого здоровья, любившего ввечеру выпить и закусить, как Гаргантюа, а утром неумолимо будившего нас для раннего купания в холодном осеннем море, непривычные для него жалобы, что «покалывает сердце», жалобы, которым ни мы, ни он сам не придали серьезного значения. (Уже после его смерти вскрытие показало, что у него именно в это время произошел инфаркт легкого.) Однажды, возвращаясь из гостей, мы с ним говорили не помню о чем, и внезапно, без всякой связи с предыдущей темой, он сказал: «Знаешь, как написано у Зощенко, – у одной женщины умер муж. Она сначала подумала: а, ерунда! Оказалось, совсем не ерунда!» «Ты что это вдруг?» – спросил я у него. «Да так, – ответил он, – к слову пришлось». И захохотал…

Я был знаком с Натаном Яковлевичем Эйдельманом с 1972 года и особенно дружен последние десять лет, когда мы вместе снимали дачу в Переделкино – пару маленьких комнатушек и кухню. Познакомил нас Игорь Белоусов, его друг и одноклассник. После внезапной смерти Игоря эта дружба была как бы передана мне по наследству. Меня объявили «постоянно введенным членом» этого уникального класса 110-й школы и регулярно приглашали на все сборы однокашников, ставшие многолетней традицией. И хотя формально я как будто был признан одноклассником Тоника Эйдельмана, на самом деле я никогда не был им, как остальные школьные его друзья, помнившие толстого мальчика в тесной «комбинированной» курточке, с детства отличавшегося удивительной памятью на даты и фамилии.

Школьная иерархия, сложившаяся в старших классах, – вещь консервативная, и одноклассникам Тоника, особенно тем его друзьям, которые занимали в этой иерархии когда-то более высокие места, хотя и любившим его, конечно, не всегда просто было оценивать его вне сложившихся многолетних стереотипов. Да и сами его ближайшие друзья были людьми незаурядными.

Так, Валя Смилга, в прошлом неформальный лидер класса, ныне профессор физики, отличающийся философским складом ума и любовью к крепким напиткам, сам написал интересную книгу о великом математике Лобачевском.

Второй близкий друг Эйдельмана Юлий Крейндлин, врач-хирург, кандидат медицинских наук, стал одновременно с этим известным писателем-прозаиком Юлием Крелиным, автором книг, пользующихся большим успехом. Много лет он проработал заведующим хирургическим отделением 71-й московской городской больницы и за эти годы лечил и оперировал почти всех известных писателей и поэтов – от Эммануила Казакевича до Евгения Евтушенко, что нашло отражение в его воспоминаниях. Его бескорыстная отзывчивость и врачебный авторитет, широко известные в литературных кругах, привели к тому, что все знакомые обращались к нему за помощью, в том числе и в случае самых сложных и даже безнадежных заболеваний, и я не помню, чтобы он кому-нибудь отказал. В результате ему приходилось время от времени не только лечить своих друзей, но и хоронить их. Так было с Игорем Белоусовым, Натаном Эйдельманом и многими другими.

Вместе с тем, профессии врача и писателя не могли не сделать его философом. Когда кто-нибудь из нас звонил ему и жаловался на здоровье, он неизменно утешал собеседника: «Чего ты хочешь, ведь известно, что смертность стопроцентна». Довольно много он поведал мне о неизбежных врачебных ошибках, о силе и бессилии нашей медицины. Однажды в некрополе Донского монастыря я увидел необычную надгробную надпись: «Здесь лежит княгиня Шаховская, умершая от операции профессора Снегирева». И на очередном юбилее Юлика обратился к нему с такими стихами:

 
Увяли траурные ленты
В доисторической поре.
Твоих собратьев пациенты
Лежат в Донском монастыре.
Но я живой, и я не сбрендил.
И говорю я, весь дрожа.
Что мне твои романы. Крендель,
Дороже твоего ножа.
 

В круг друзей – одноклассников Тоника входили и рано ушедший из жизни сценарист Юрий Бразильский, и талантливый режиссер и педагог, также умерший, Владимир Левертов, и профессор физики Владимир Фридкин, и видный журналист Серго Микоян – сын А. И. Микояна. Все они были знакомы и дружны с Тоником задолго до его литературной славы.

Я же познакомился с Натаном Эйдельманом тогда, когда он уже был известен своими книгами «Михаил Лунин», «Герцен против самодержавия» и другими, а также многочисленными статьями о русской истории. Я застал его уже сложившимся ученым, писателем, человеком. Может быть, именно поэтому мне с самого начала нашей дружбы отчетливо был виден масштаб его писательского и человеческого таланта, дистанция, нас разделяющая. Он был человеком чрезвычайно доброжелательным и внимательным к людям, вывести его из себя было практически невозможно. Но мне это однажды, кажется, удалось. Наган был страстным болельщиком – прежде всего футбольным. Когда по телевидению транслировали футбольный матч, всякие дела откладывались. Иногда это был даже некий ритуал, сопровождаемый (легкой, правда) выпивкой и закуской, когда все три упомянутых друга – Смилга, Крелин и Эйдельман – собирались у одного из них «смотреть футбол». Здесь же дело было на даче, куда-то мы с ним торопились, но вдруг выяснилось, что на телеэкране футбол, и Натан прочно уселся на стул. «Погоди, – отмахивался он от моих настойчивых увещеваний, – уже второй тайм начался – досмотрим и пойдем». «А сколько минут длится тайм?» – неосторожно спросил я у него. Тут Натан развернулся ко мне на стуле всем своим внушительным телом. В глазах его было даже не презрение, а какая-то брезгливая жалость, смешанная с откровенным удивлением. «Даже этого не знаешь, да?»

Примерно через месяц после нашего возвращения из Болгарии там начались демократические преобразования, кончившиеся смещением престарелого вождя «брежневской формации» Тодора Живкова. Тоник радовался за наших болгарских друзей. «Теперь тебе бы неплохо съездить в Румынию», – сострил я как-то. (Там еще прочно сидел Чаушеску.) Однако ни в Румынию, ни в, казалось бы, уже близкую Швейцарию, куда были взяты авиабилеты на 4 декабря, Натану Эйдельману уже не суждено было попасть никогда. Его сердце остановилось на исходе ночных часов 29 ноября 1989 года в тесном отсеке реанимационной палаты на Каширском шоссе, куда его под большим нажимом жены и друзей почти насильно уложили накануне, не зная еще всех размеров надвигающейся беды.

Можно было, конечно, говорить, что виновата равнодушная и непроницательная медицина, что Эйдельмана «проглядели», однако, все это уже бесполезно, поскольку от судьбы не уйдешь. Осталось лишь запоздалое и бесполезное сожаление, что история эта приключилась с ним здесь, а не неделю спустя в Швейцарии, где его бы по всей вероятности спасли. Меня почему-то, помимо прочего, потрясло странное совпадение дат рождения и смерти Тоника и моей покойной матери (18 апреля и 29 ноября).

Поэт Иосиф Бродский заметил как-то, что не язык – орудие поэта, а скорее наоборот: поэт – орудие языка. Если слова эти можно отнести к истории, то именно таким историком был Натан Эйдельман. Мне довелось жить рядом с ним несколько лет и видеть его каждодневную изнурительную работу, которая его самого, казалось бы, совершенно не отягощала. Он не просто собирал и изучал документы он буквально жил в материале, как бы перемещаясь в исследуемую эпоху и среду и вступая в прямой контакт с ее героями. Удивительное перевоплощение это напоминало вхождение актера в роль, но там вхождение внешнее, подражательное, а здесь глубокое и внутреннее, в качестве собеседника или «содельника», если речь шла о Михаиле Лунине и других декабристах.

Прекрасное владение материалом, блестящая память и могучий ассоциативный ум дали возможность историку и философу Натану Эйдельману в его лучших работах выстроить стройный эволюционный ряд развития российской государственности, российского свободомыслия и российской интеллигенции в XVIII–XIX веках. Писал он и диктовал на машинку, кажется, постоянно, и творческая энергия его казалась бесконечной. Даже вечером, после целого дня каторжной работы, он ощущал потребность что-нибудь рассказывать и радовался по-детски любой застольной аудитории. А рассказывать он мог практически бесконечно. Одной из основ нашей с ним близкой дружбы, вероятно, была моя постоянная готовность слушать его всегда и на любую тему.

Несмотря на возможность каждодневного общения с Тоником, я старался не пропустить его публичных лекций и выступлений, ибо это всегда было ново и интересно, хотя, казалось бы, все было написано в его книгах. Но он, как знаменитый пушкинский импровизатор в «Египетских ночах», явно увлекаясь темой рассказа и своими комментариями и «заводясь» от полученных вопросов, впадал в состояние истинного артистического вдохновения, лицо его покрывалось румянцем, глаза блестели, а голос, как мне казалось, приобретал рокочущие громовые оттенки. Когда я сейчас думаю об этом, то невольно вспоминаю, что в многочисленных устных выступлениях он говорил много такого, что в те годы никак не могло быть напечатано. Начав разговор, он порой сам не знал, куда уведут его собственная могучая эрудиция и стремительность и ассоциативность мышления. Его любовь к прямому общению с аудиторией, многое объясняла в его артистически щедром характере.

С грустной радостью слушаю я теперь случайно сохранившиеся Магнитофонные записи некоторых его выступлений.

Мне вспоминается ясный и холодный декабрьский день в Ленинграде несколько лет назад, где я, оказавшись в командировке одновременно с приехавшим туда Тоником и его женой Юлей, попал, за его широкой спиной, в спецхран Публичной библиотеки, священное место, куда простому смертному попасть не просто. Трудно перечислить увиденное – те уникальные книги, манускрипты и документы, на которые нельзя было смотреть без сердечного трепета – от древних рукописей Корана и Псалтыря до автографов Пушкина и Кюхельбекера. Удивительно, как меняется представление о человеке, когда видишь его автограф. Так, например, Кюхельбекер представлялся мне, по Тынянову, сентиментальным, порывистым и нескладным, а здесь я увидел по-немецки аккуратный каллиграфический почерк его писем и рукописей. А строгий, казалось бы, склонный к порядку, благополучный Державин писал, как выяснилось, рваным беспокойным почерком человека, лишенного душевного покоя. Меня поразила более всего выставленная под стеклом грифельная доска с записанными его дрожащей рукой предсмертными стихами:

 
Река времен в своем стремленье
Уносит все дела людей,
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И обшей не минет судьбы.
 

Какая пронзительная и проницательная безнадежность на краю смерти! Какая противоположность его же величавому и самоуверенному «Памятнику»!

Кстати о рукописях. В наши дни победного шествия Интернета, когда сами рукописи становятся ненужным атавизмом, вместе с ними уходит целая культура. Представьте себе наследие Пушкина без его черновиков с рисунками на полях или переписку Пастернака и Фриденберг в виде электронной почты.

Залы, где мы находились, как рассказал Тоник, были специально отведены под хранилище редких рукописей, прежде императорское. Я обратил внимание на большое число старых французских рукописей и книг, и Эйдельман, улыбаясь хищной улыбкой миссионера при виде еще не обращенного дикаря, поведал мне забавную историю из времен Великой Французской революции. 14 июля 1789 года, когда дымилась взятая санкюлотами Бастилия, все ее многолетние архивы были вышвырнуты прямо на мостовую. Мимо проезжал скромный чиновник русского посольства страстный коллекционер Дубровин, который, проявив чисто российскую сметку, послал тут же в посольство за подводами. Так бесценные архивы французской королевской тюрьмы оказались в Санкт-Петербурге.

Не менее удивительной в этом строгом хранилище мне показалась та нескрываемая симпатия, с которой к Тонику относились все без исключения хранители и хранительницы, чья строгость и недоверчивость являлись необходимой частью их профессии. Его человеческое обаяние вообще везде и всегда действовало на окружающих. Он был на редкость органичный человек, никогда не старался подделываться ни под кого, понравиться аудитории или какому-нибудь значительному лицу. Может быть, именно поэтому, будучи полным и грузным, двигался он с каким-то неповторимым изяществом, а лицо его, часто освещенное улыбкой, казалось всегда молодым. Борис Жутовский нарисовал его портрет, на котором Натан Эйдельман совсем не такой – на портрете он жесткий, монументальный и трагический. Наверное, так оно в самом деле и было, но мне запомнился другой Тоник – общительный и веселый. На друзей своих он сердиться долго не умел и прощал им любые обиды.

Более всего обычно ссорился он в компаниях и застольях со своим самым близким другом Вольдемаром Петровичем Смилгой, человеком во всех отношениях выдающимся. Не случайно Юлий Крелин, осуждая приверженность Смилги к Бахусу, заявил как-то: «Нужны мировые запасы водки, чтобы разрушить такой интеллект». Обладая весьма язвительным характером, Смилга часто изрядно покусывал Тоника, тем более что еще со школьной парты он более всех знал его уязвимые места. Шумные ссоры эти, однако, были несерьезными и недолгими.

Сам Смилга любил вспоминать историю со встречей у него на квартире какого-то, сейчас уже не вспомню какого, Нового года, на которой присутствовали я и Тоник с женами. В три часа ночи, когда веселье уже заметно спало, распахнулась вдруг входная дверь и в доме появился еще один друг и одноклассник Эйдельмана – режиссер Владимир Левертов, преподававший в театральном училище, в сопровождении нескольких будущих актрис (в том числе будущей кинозвезды Татьяны Догилевой). По уверениям Смилги, уже через пять минут я пытался петь нм какие-то песни, хотя без аккомпанемента обычно петь не люблю, а Тоник, отпихивая меня, начал громко вещать им что-то о Пушкине. Жены наши, однако, были начеку, и нас развели по домам, а что касается меня, то, как обычно едко рассказывает Смилга, «жена по дороге била его о памятники, не имеющие архитектурной ценности».

По его собственному заявлению, дружбу Натан Эйдельман ценил более всего. Он, по существу, был центром того «школьного братства», которое в наш небогатый традициями и долговечными людскими связями век на долгие годы объединило выпускников 110-й школы. Класс их, подобно лицеистам, традиционно собирался раз в году, не считая различного рода сборищ на днях рождений. Сам Тоник вел летопись класса. Ему очень нравилось их сходство с пушкинскими лицеистами. Он даже книгу хотел написать об этом, да вот не успел.

Выполнение любых дружеских обязательств Эйдельман считал для себя священным и непреложным долгом. Когда смертельно заболел близкий друг и коллега Юлия Крелина, талантливый хирург Михаил Жадкевич, Тоник регулярно приходил к нему домой и читал лекции по русской истории. На наши дни рождений он сочинял обстоятельные доклады на тему о том, какие события происходили в тот день в различные исторические эпохи. Вместе с тем решительно никаких интимных тайн поверять ему было нельзя, потому что он немедленно рассказывал о них кому-нибудь из друзей или своей неизменной подруге Юле, после чего все это становилось достоянием широкой общественности. При этом трогательно произносил любимую со школы фразу: «Старик, я тебя не продаду», что совершенно не меняло сути дела. Злого умысла в этом, конечно, не было никакого. Причина проста – Эйдельман физически не мог не поделиться немедленно полученной им информацией с другими. Иногда это приводило к неожиданным драматическим коллизиям, но друзья Тоника, зная эту его особенность, на него не обижались.

Так же трудно было договариваться с ним о датах выступлений. Он почти всегда соглашался, но потом оказывалось, что уже назначенное время занято у него чем-то другим. Опытные люди знали, что договариваться следует не с ним, а с Юлей, которая вела все его дела и была не только женой, но и бессменным секретарем, машинисткой, редактором и т. д. Работала она, так же как и Тоник, с утра до ночи, а в то недолгое время, когда он отдыхал, ухитрялась перепечатывать начисто правленые части рукописей.

Мне неоднократно приходилось выступать вместе с Эйдельманом, и каждый раз это было серьезным испытанием, потому что после него на сцене уже нечего было делать: весь зал и все участники выступления знали, что самое интересное уже прошло. Я помню, как в начале июня, в дни очередного пушкинского юбилея, мы ездили вместе с небольшой группой писателей выступать в Сухуми. Встреча с аудиторией должна была состояться в городском театре. Всем было выделено для выступления по пять минут, и только Эйдельману, как основному лектору, предоставили полчаса. Когда перед выступлением он сидел и готовился за сценой, к нему подошел писатель и литературовед Зиновий Паперный, известный своими шутками, и сказал: «Знаешь, Тоник, когда ты будешь им рассказывать про Пушкина, не говори, что его убили, – это омрачит вечер».

На юбилейном вечере Булата Окуджавы даже популярнейший Михаил Жванецкий все просил ведущего, чтобы его выпустили выступать перед Эйдельманом, а выйдя все же сразу после него, сказал: «После Эйдельмана выступать трудно. Ведь он сам гораздо более популярен, чем те люди, о которых он пишет».

Пожалуй, только Юлию Крелину удалось однажды, выступая сразу вслед за Эйдельманом всерьез заинтересовать аудиторию, да и то с помощью запрещенного приема.

Его представили как писателя и врача, и он, сев перед рампой на стул, произнес: «Ну что рак. От рака умрет примерно каждый десятый из сидящих здесь». И начал считать первый ряд по головам: «Один, два, три, четыре…» Зал испуганно затих. «А вот от сердечно-сосудистых уже каждый пятый». И снова начал считать: «Один, два, три…» Ужас воцарился в зале. Все присутствующие поняли, что судьба каждого из них в руках этого бородатого, как он скажет, так и будет, и слушали его в мертвой тишине и с редким вниманием.

Друзья Натана, в том числе и я, часто обвиняли его, что он разбрасывается – много пишет всяких, на наш взгляд, необязательных книжек, в том числе детгизовских, где занимается популяризацией истории; что ему следовало при таком уме и таланте сосредоточиться на главном. Критиковали, в частности, его «автобиографический» роман «Большой Жанно», написанный как бы от лица Ивана Ивановича Пущина. Некоторые говорили о всяческих «вредных влияниях» на Тоника, которые отвлекают его от основного поприща. Зная Тоника много лет, я могу сказать, что, при всей внешней мягкости характера, в вопросах творчества он был твердым и неподатливым, как на портрете Бориса Жутовского. И влиять на него здесь было практически невозможно – он делал только то, что сам хотел делать в этот момент.

Подобно другим крупнейшим российским историкам – Карамзину, Соловьеву, Ключевскому, Костомарову, Эйдельман был концептуален. Его главная концепция, близкая к пушкинской идее «в надежде славы и добра», состояла в реформаторском преобразовании нашей огромной страны на основе демократии, экономических реформ, культуры и просвещения. Показательной в этом отношении является его последняя прижизненная книга «Революция сверху», которую он подарил мне с характерной надписью: «И никаких революций снизу!» И в истории России его привлекали реформаторы и просветители при всем их несходстве – от Лунина и Герцена до князя Щербатова и Карамзина. Петра Первого Эйдельман считал «первым интеллигентом на троне», справедливо полагая, что отмена телесных наказаний для дворян заложила основу для рождения российской интеллигенции. Внуки этого первого поколения «непоротого» сословия вышли на Сенатскую площадь.

В долгих ежевечерних прогулках по зеленым улочкам дачного поселка Мичуринец, где уютно пахло печным дымом и тишина мягких подмосковных сумерек лишь изредка нарушалась криками играющих детей или шумом проходящей электрички, Топик, обдумывавший тогда будущую книгу о «революции сверху», подробно рассказывал о сложностях реформаторской деятельности в России во все времена, о страшной силе давления «правых» и «аппарата» на царей-реформаторов, которые только на первый взгляд были «самодержавными», а в действительности не могли, конечно, не считаться с мнением помещиков и губернаторов.

«Вот Павел попытался пойти против аппарата – его и убили. Знаешь, он послал своего доверенного чиновника с ревизией в Курскую губернию. Тот вернулся и доложил, что воруют все – от губернатора до последнего коллежского регистратора. И Павел на его донесении собственноручно начертал: «Уволить всю губернию». Представляешь? Обстановка такая же, как сегодня. Ну, а Александр, хорошо помня про папин опыт, против аппарата идти не решался. Ведь на самом деле он очень хотел провести реформы, вот Польше в тысяча восемьсот двадцать первом году Конституцию дал. Хотел и крестьян освободить, уже специальная комиссия указ подготовила, но консерваторов своих всемогущих сильно побаивался. И более всех при этом постарался великий наш историк Николай Михайлович Карамзин. – Карамзина Эйдельман любил больше всех и никогда не расставался с «Историей Государства Российского». – Николай тоже, по существу, готовил земельную реформу. В дневнике Александра Николаевича, наследника, есть такая запись: «Вчера обсуждали с папа и дядей Костей (Великий князь Константин), давать ли народу свободу. Решили не давать». Так что на аппарат, который во все времена был гораздо консервативнее верховных правителей, даже цари с опаской оглядывались. А ведь против теперешнего аппарата царский – это детский сад».

Воспоминания об этих прогулках вызывают теперь острую ностальгию по прошлому.

К моим стихотворным и песенным опусам на историческую тему Тоник относился весьма благосклонно и всячески их поощрял. В предисловии к моей книжке стихов «Перелетные ангелы», вышедшей уже после его безвременной смерти, в 1991 году, он написал:

«Не было почти ни одной статьи или заметки о творчестве Александра Городницкого, где бы не говорилось, подробно или мимоходом, что он к тому же ученый, морской геолог, доктор наук, заведующий лабораторией: вот, дескать, у человека столь серьезная профессия, а он успевает сочинять и песни, и стихи – да еще какие!

Между тем читатели, почитатели давно поняли, что их поэт не дважды, а трижды профессионал. Он еще и тонкий, глубокий историк.

Когда-то о Николае Карамзине говорили, что, прославившись «Письмами русского путешественника», он после заменил перемещение в пространстве путешествиями во времени и вместо предполагаемого вояжа в Южную Америку, Восточную Азию, отправился в древние века за «Историей государства Российского». Городницкий, наш современник, не прекращает странствий: у него и деревянные северные города, и «голубой океан Индийский», и «остров Хиос, остров Самос, остров Родос».

 
Все дорога, дорога, дорога…
 

Однако многие и многие земли, океан, не только и не столько география, сколько история: над тундрой «тяжелые крылья поют», оттуда идет «последний караван». Греческие же острова – «человечества цветная колыбель»…

В стихах и песнях Александра Городницкого легко размешаются сотни, тысячи, случается, и миллионы лет. Сначала – хребты, скалы, древние плиты: «Все временно – рептилии и люди. Что прежде них и после? – Пустота». Прошлое начинается с оологии, неторопливой истории планеты. Вслед за тем – античные образы, Испания Сервантеса – но более всего, конечно, родная страна. Московская Русь – тут и юродивый, основатель «преславной плеяды крикунов» и восьмилетнее Соловецкое восстание («Осуждаем вас, монахи, осуждаем»). Затем XVIII век – Петр Великий, дворец Трезини, Петр III, в XIX столетии Пушкин, декабристы, народовольцы, стреляющие в царя, «ах, постоялые дворы, аэропорты XIX века», в начале XX столетия первый авиатор Уточкин, Петербург, Петроград, «отчизна моя Ленинград, российских провинций столица…»

Приближаются наши дни – и снова Москва, с двумя памятниками Гоголю, Донским и Новодевичьим монастырем, откуда властной волею поэта нас ведут на военные поля под Москвой, под Орлом, на Колымскую трассу, «на материк».

Из миллионолетних далей мы возвращаемся к исходу 1980-х годов нашей эры. Символично, что в родном городе поэта, на Стрелке Васильевского острова рядом расположились два института, не чуждых, близких поэту и ученому Городницкому: Институт геологии Докембрия, где считают на сотни миллионов лет, – и Пушкинский дом Академии наук с рукописями Булгакова, Лермонтова, Кантемира, Аввакума…

Но тут-то открывается, что для Городницкого истории, собственно говоря, как бы и не было: существует некий поэтический циркуль, чья ножка постоянно вонзается в сегодняшнее, в уходящий XX век, круги же свободно витают на каких угодно дистанциях – «мимо Сциллы и Харибды, мимо Трои, мимо детства моего и твоего».

Некоторые историки стесняются, даже сердятся, когда им доказывают, что они тоже люди определенной эпохи и что этот факт должен обязательно отразиться на их взглядах, концепциях, что если бы они жили раньше или позже, то и XI, XVII, XIX век в их статьях и книгах были бы несколько иными. Историки обижаются и стараются отстоять свою объективность, независимость от «слишком современных» субъективных эмоций.

Между тем – зря обижаются: поэзия, которая субъективна «по определению», которая свободно и прихотливо пропускает через поэтическую личность любой век и тысячелетие – она ведь по-своему стремится к той же цели, что и ученые, и не уступит почтенной науке в добывании истины. Однако, чтобы не засохнуть, не обмануть самих себя, – и ученым, и читателям, думаю, не грех поучиться у поэта: разумеется, не стихотворному мастерству, тут дело в таланте («историками делаются, поэтами рождаются»). Не грех заразиться смелостью, высокой субъективностью, откровенностью, стремлением к нравственным оценкам, и настоящей радости – и «злой тоске».

Не дело поэта расцвечивать иллюстративными подробностями, как Соловки держались против царя всея Руси. Дело поэта – печалиться, размышляя о кровавом столкновении двух непримиримых правд – у мятежных монахов своя, у государя своя.

Поэт знает, что Петр III ничтожен, что пока он «играет на скрипке, государство уходит из рук», что новые руки, которые приберут это государство, – более сильные и умелые: да, разумеется, это необходимо, неизбежно – но как не пожалеть «одинокого и хлипкого» монарха?

Враги, кровь, борьба – неизбежные спутники любого раздела мировой истории, присутствующие на любой странице учебника, и вдруг поражающие своей смелостью слова: «И в горло нож вонзает Брут, а под Тезеем берег крут, и хочется довериться врагу».

Нельзя довериться – но хочется: вот история человечества!..

Поэзия оказывается одним из сильнейших, вернейших способов соединения времен, геологической разведкой, открывающей нравственные сокровища во всех эрах и эпохах.

За этой добычей, над тундрой, океаном, над тысячелетиями, поэт снова и снова пускается «в полет свой дальний»…»

Кстати сказать, к историческим ошибкам в моих стихах и песнях (а их было немало) Тоник также относился снисходительно, полагая, что не в этом дело. Помню, как известный критик Станислав Рассадин критически отозвался о моем стихотворении «Пушкин и декабристы», где были такие строчки:

 
…Три каторжника сели у огня,
Чугунными браслетами звеня.
 

Рассадин справедливо заметил, что кандалы со ссыльных были сняты еще до 1830 года. Эйдельман же, высказавшись в мою поддержку, заявил, что для художественною произведения, в отличие от научной статьи, не всегда обязательна точная фактология, а «чугунные браслеты» здесь вполне уместны как красочный символ неволи.

Сам Эйдельман также подвергался резкой критике за «научную некорректность». Когда вышла из печати его уже упомянутая книга «Большой Жанно», посвященная Ивану Ивановичу Пущину, где содержался его вымышленный дневник, на Эйдельмана ополчились такие авторитеты, как Илья Зильберштейн и Эмма Герштейн, выступившие на страницах «Литературной газеты» с разгромными статьями. Между тем, если ученый Эйдельман в своих работах не имел права на творческий вымысел и то, что называется «художественной правдой», то писатель Эйдельман, так же, как его знаменитый предшественник Юрий Тынянов, вполне имел на это право.

Кстати, в упомянутом выше стихотворении «Пушкин и декабристы» есть еще одна фактологическая ошибка, на которую Рассадин внимания не обратил. Там упоминаются ели, стонущие за стенами тюрьмы, а ели в Забайкалье не растут. Я узнал об этом из письма, полученного из Иркутска, где комментируются эти стихи.

С сожалением вынужден признать, что то же самое относится к моей песне «Испанская граница», где есть такие строчки: «Каталонские лавры над бойцами шумят, где-то плачут над ними магаданские ели». Упомянутый выше историк и журналист Александр Михайлович Бирюков, живущий в Магадане, прислал мне письмо, где в частности написал: «Ели вообще в Магадане и нигде на Крайнем Северо-Востоке не растут. Пробовали сажать – не приживаются. У магаданского поэта Игоря Кохановского (друг Высоцкого, автор песни «Бабье лето», живущий теперь со мной в Москве в одном доме. – А.Г.) даже есть такой стих: «А в Магадане ели не прижились»».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю