355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Городницкий » И жить еще надежде… » Текст книги (страница 43)
И жить еще надежде…
  • Текст добавлен: 4 апреля 2017, 07:00

Текст книги "И жить еще надежде…"


Автор книги: Александр Городницкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 43 (всего у книги 50 страниц)

Глава 5
Портреты на стене

У моего друга, художника Бориса Жутовского, есть серия портретов, которую писатель Фазиль Искандер, также в нее попавший, назвал «Последние люди Империи». Те, о ком пойдет речь в этой части книги, уйдя из жизни, остались портретами в галерее Жутовского.

Портреты эти, очень разные и в разное время написанные, объединяет одна общая черта – печальный и неулыбчивый облик, хотя при жизни эти люди любили улыбаться. Может быть, дело в том, что «когда человек умирает, изменяются его портреты»? А может быть, в том, что оригиналы ушли из жизни безвременно? Или в том еще, что в их лицах запечатлелись горькие черты уходящей эпохи, в историю которой навсегда врезаны их имена? Или это – печаль об остающихся, которым распад грозной Империи грозит смутными временами и гражданскими войнами, предшествующими Возрождению?

Рисовал Жутовский пару раз и меня. Первый раз – в начале 80-х, потом еще через несколько лет. Тогда его портреты меня расстроили – неужели я и впрямь такой старый и страшный? Теперь они кажутся мне комплиментарными.

Мои воспоминания о людях, изображенных на портретах Жутовского, не претендуют на полноту или объективность. Я горюю об их уходе и вспоминаю о них прежде всего потому, что они были близки мне и, как я запоздало понял, сыграли важную роль в появлении в моей искалеченной всеобщим и обязательным конформистским воспитанием душе того трудноуловимого ощущения, которое мы не очень точно называем самосознанием.

А еще я просто любил их. Вот и все…

 
Художник Жутовский рисует портреты друзей.
Друзья умирают. Охваченный чувством сиротства,
В его мастерской, приходящий сюда, как в музей.
Гляжу я на них, и никак мне не выявить сходства.
Я помню их лица иными в минувшие дни,
Неужто лишь в скорби их жизней действительный корень?
Портрет неулыбчив любой – на какой ни взгляни,
Суров не по правде и обликом горестным черен.
Зачем мне на эти унылые лики смотреть?
Могу рассказать я о каждом немало смешного.
Да вот улыбнуться навряд ли заставлю их снова, —
Печальны они и такими останутся впредь.
Художник Жутовский, лицо мое запечатлей
В свободной ячейке угрюмого иконостаса.
Где рядом с другими и я бы таким же остался.
Забыв понемногу, что был иногда веселей.
Художник Жутовский, налей нам обоим вина.
Смахнем со стола на закуску не годные краски
И выпьем с тобой за улыбку, поскольку она
Зеркальный двойник театральной трагической маски.
 
«Я говорил от имени России»

Борис Слуцкий вошел в мою жизнь в 1959 году, хотя стихи его, конечно, мы знали раньше. Их тогда практически не печатали, и распространялись они на слух или в списках. Вообще середина и конец 50-х годов – это начало раздвоения нашей литературы на официальную печатную и неофициальную «непечатную», которая ходила в списках или слепых машинописных копиях на папиросной бумаге. Так было положено начало «Самиздата». Со стихами было проще – их нетрудно было запомнить наизусть. Первые же услышанные (именно услышанные, а не прочитанные) стихи Бориса Слуцкого – это, кажется, были «Евреи хлеба не сеют» и «Нас было семьдесят тысяч пленных…» – поразили меня своей истинно мужской и солдатской, по моему тогдашнему мнению, жесткостью и прямотой, металлической точностью и весомостью звучания, совершенством монолитной строки с единственностью ее грозной гармонии. Впечатление было таким сильным, что до сих пор я читаю стихи Слуцкого с листа вслух.

Моими любимыми поэтами тогда были Редьярд Киплинг (разумеется, в переводах, ибо мое скудное знание английского ни тогда, ни позднее не позволяло читать его в подлиннике), Гумилев, ранний Тихонов, Багрицкий. Сюда относились также некоторые стихи Луговского (например, «Басмач», напоминающий перевод из Киплинга), «Стихи 39 года» Симонова и что-то еще. Во всех этих стихах меня привлекали «мужественное звучание», активное вторжение авторов в окружающий мир, яростная экспрессия строк. Поэтому Борис Слуцкий, которого я сразу же отнес к перечисленному любимому ряду, стал настоящим открытием. То было время юного идолопоклонничества, и я тут же объявил для себя Бориса Слуцкого первым поэтом. Еще бы! Такие стихи, да еще легендарная биография – боевой офицер, прошел всю войну «от звонка до звонка». Преклонению моему не было предела. Помню, в ноябре 1961 года, во время встречи в Москве с Иосифом Бродским в доме общего нашего приятеля – поэта и прозаика Сергея Артамонова, меня страшно шокировало, что молодой Иосиф фамильярно называет этого выдающегося поэта Борух. «Как ты можешь, – возмутился я, – говорить о Борисе Абрамовиче в таком тоне?» «А как же его прикажешь величать? – искренне удивился Бродский, особой скромностью в те годы не отличавшийся. – Все эти Борухи и Дезики – только для тебя поэты. Их можно поставить в одну шеренгу и рассчитать на «первый-второй». Все это останется бесконечно далеким от истинной поэзии, которую представляю только я».

Так или иначе, но известие о том, что Борис Слуцкий приезжает в Ленинград читать стихи в Технологическом институте и университете, мигом облетело весь город, и мы, молодые «горняки» из литобъединения Горного института, решили обязательно добиться встречи с ним, тем более что вечер Слуцкого организовал Евгений Рейн, учившийся тогда в «Техноложке».

Внешний облик Слуцкого, увиденного на сцене в Технологическом, где он выступал вместе с Евгением Евтушенко, произвел на меня серьезное впечатление, так как полностью совпал с ожидаемым представлением об авторе услышанных стихов. Полувоенный френч, строгий и независимый вид – никаких улыбочек и заигрываний с аудиторией; Седые, аккуратно подстриженные усы. Подчеркнутая офицерская выправка, усугубляемая прямой осанкой и твердой походкой. Лапидарные рубленые фразы с жесткими оценками, безжалостными даже к самому себе. Помню, кто-то попросил его прочесть уже известный нам тогда «Ключ» («У меня была комната с отдельным входом…»). Он отказался. «Почему?» – спросили его, и он строго ответил: «Потому что это – пошляцкое стихотворение». «Господи, – подумал я, – если он к себе так безжалостен, то что же он скажет о наших стихах?»

На этом грозном фоне выступавшего перед Слуцким молодого Евгения Евтушенко, читавшего, кстати сказать, очень неплохие стихи: «О, свадьбы в дни военные, обманчивый уют, слова неоткровенные о том, что не убьют…», мы почти и не заметили.

И непреодолимое мазохистское желание показать этому олимпийскому громовержцу свои стихи и услышать его пусть беспощадное, но истинное суждение овладело мною и моими товарищами по «горняцким музам».

Не помню уж, кому и как (возможно, тому же Рейну) удалось уговорить Слуцкого встретиться с нами – молодыми ленинградскими поэтами. Встреча состоялась у Леонида Агеева, жившего со своей тогдашней женой Любой и только что родившейся дочерью в конце Садовой, на Покровке, именуемой площадью Тургенева, в коммунальной квартире на первом этаже огромного, с несколькими дворами, по-ленинградски закопченного старого доходного дома. В тесную комнатушку Агеева набилось человек двадцать поэтов, их жен и подруг. Было закуплено сухое вино, к которому, однако, прикасаться не разрешалось до прибытия высокого гостя. Наше ЛИТО было, кажется, в полном составе: кроме хозяина дома и меня присутствовали Елена Кумпан, Нина Королева, Олег Тарутин, Володя Британишский, Шура Штейнберг, Саша Кушнер, Глеб Горбовский, Яков Виньковецкий, Андрей Битов, Евгений Рейн и еще несколько поэтов и болельщиков. Все изрядно волновались, хотя виду старались не показывать, поэтому разговор не клеился.

Наконец прибыл Слуцкий, не один, а со своим, как он сказал, старым другом – полковником Петром Гореликом. Этот курчавый черноволосый полковник, снявший штатское пальто и оказавшийся в щегольской офицерской диагоналевой гимнастерке, перехваченной в талии скрипучим ремнем и увешанной орденами и медалями, был для нас, вчерашних блокадных мальчишек, как бы наглядным воплощением того недоступного нам всем фронтового героизма, поэтическим олицетворением которого являлся Борис Слуцкий. Это усилило всеобщее смущение. Борис Абрамович строго посмотрел на нас, прищурился и неожиданно произнес: «Вот вы, ленинградцы, все время без конца твердите, что любите и хорошо знаете свой родной город. Кто из вас сейчас перечислит мне двадцать общественных уборных?» Мы были шокированы этой «чисто московской» шуткой, однако напряжение начало спадать. Пошли в ход сухое вино и винегрет хозяйки Любы. Разговор сразу, приобрел характер вопросов и ответов, причем спрашивали не мы гостя, а он нас. Строго и пунктуально он требовал немедленной информации о нас самих, о наших специальностях, зарплате, кто где печатается или не печатается и почему. Кажется, не было ни одной мелочи, к которой он не проявил бы живейшего интереса. О том, чтобы задать какой-нибудь вопрос ему, не было даже речи.

Начали читать стихи. Слуцкий вел себя властно и, на первый взгляд, бесцеремонно. Он мог оборвать читающего, сбить его каким-то совершенно неожиданным вопросом или категорическим мнением. При всем этом стихи он слушал с огромным вниманием и как будто сразу безошибочно определял их качество. Больше других ему понравились стихи Лени Агеева, и он тут же заявил: «Вот настоящий поэт. У него ничего не придумано, все прямо из жизни, а не из книжек. И стихи жесткие и суровые, в них виден будущий мастер. Вот кто будет большим поэтом!» Как ни странно, стихи Глеба Горбовского, который тогда ходил у нас в главных гениях, произвели на него меньшее впечатление. Александру Кушнеру он сказал; «Скучные стихи. Правда, стихи, но унылые. И фамилия – Кушнер. Еврейская фамилия. С такой фамилией печатать не будут». «Но у вас же тоже еврейская», – возразил кто-то робко. «Во-первых, не еврейская, а польская. А во-вторых, меня уже знают», – отрезал он. Спорить с ним, естественно, никто не осмелился.

Когда дело дошло до меня, я дрожащим голосом стал читать какие-то, как мне казалось, лирические стихи. «Ну, это для Музгиза», – беспощадно сказал Слуцкий, выслушав их. Я попытался прочесть другие, но он перебил меня на середине и заявил: «А вот этого даже Музгиз не возьмет. А как ваша фамилия? Городницкий? Ну, это вообще ни в какие ворота… Мало того, что тоже еврейская, так еще и длинная. Такую длинную фамилию народ не запомнит». Я уже совершенно упал духом, как вдруг он спросил, нет ли у меня каких-нибудь стихов про войну, и я срывающимся от отчаяния голосом, уже ни на что не надеясь, стал читать незадолго перед этим написанные стихи «Про дядьку». Стихи эти неожиданно для меня Слуцкому понравились. Он вызвал из коридора своего друга Горелика, вышедшего покурить, и заставил меня прочесть стихотворение еще раз, сказав: «Повторите – полковникам такие стихи слушать полезно».

О стихах в этот вечер Слуцкий говорил много и увлеченно. Большинство присутствующих были из числа многолетних «студийцев» Глеба Семенова, занимавшихся у него – кто во Дворце пионеров, кто в Горном институте. Мы уже привыкли к его «классическому» ленинградскому стилю бесстрастного и вдумчивого слушания и обсуждения стихов. Здесь же все было совершенно иначе. Уже позже я узнал, что Слуцкий – прирожденный и профессиональный педагог. Действительно, он всю жизнь возился с молодежью и не жалел для этого ни сил, ни времени.

«Если, начиная писать стихи. – сказал он нам, – ты заранее знаешь, чем кончить стихотворение, брось и не пиши; это наверняка будут плохие стихи. Стихотворение должно жить само, нельзя предвидеть, где и почему оно кончится. Это может быть неожиданно для автора. Оно может вдруг повернуть совсем не туда, куда ты хочешь. Вот тогда это стихи».

Рассказывал он и о мало еще известных в то время своих однокашниках – ИФЛИйцах, погибших на фронтах Великой Отечественной войны. Больше всех о Павле Когане – авторе уже любимой нами тогда «Бригантины», и Михаиле Кульчицком, которого он, как и Давид Самойлов, считал самым талантливым из всех своих сверстников. Тогда от него мы впервые услышали широко известные теперь стихи Михаила Кульчицкого:

 
Я думал – лейтенант
Звучит – налейте нам, —
И зная топографию,
Он топает по гравию.
Война – совсем не фейерверк,
А просто трудная работа,
Когда, черна от пота, вверх
Ползет по пахоте пехота.
 

Несколько лет спустя Давид Самойлов, тоже припомнив именно эти стихи, сказал: «Вот замечательные строчки. Почему у Кульчицкого пехота ползет «вверх по пахоте»? Да потому, что ползти так трудно, что кажется, ты лезешь все время куда-то вверх».

Рассказывал Борис Слуцкий и о неукротимом характере Кульчицкого. Говорил, что когда Кульчицкого друзья-поэты (им тогда было по девятнадцать-двадцать, а многим так и осталось) обвиняли, что он порой берет у них понравившиеся ему строчки и беззастенчиво использует в своих стихах, тот отвечал: «Подумаешь! Шекспир тоже обкрадывал своих малоодаренных современников».

Потом Слуцкий по нашим усиленным просьбам читал свои стихи. Мне тогда особенно запали в душу строки, посвященные памяти погибшего под Сталинградом Михаила Кульчицкого, о котором он только что вспоминал:

 
Писатели вышли в писатели,
А ты – никуда не вышел,
Хотя в могиле, в печати ли.
Ты всех нас чище и выше.
А ты никуда не вышел.
Ты просто пророс травою,
И я, как собака, вою
Над бедной твоей головою!
 

Второй раз я увидел Бориса Слуцкого уже в Москве, в 1963 году, в его небольшой, увешанной картинами без рам квартире неподалеку от метро «Сокол», в Балтийском переулке, где он жил вместе с женой Таней и куда я получил от него приглашение зайти. Все тем же строгим тоном он примерно полчаса выспрашивал у меня все ленинградские литературные и нелитературные новости, а потом сказал: «Ну что ж, читайте, посмотрим, на что вы теперь способны». После недолгой читки последовала прямая и жесткая зубодробительная критика, не оставившая от прочитанных стихов камня на камне. Справедливости ради следует сказать, что когда я сейчас перечитываю стихи, которые осмеливался читать тогда Слуцкому, мне становится страшно. Я совершенно не понимаю, как он мог столь терпеливо слушать эти беспомощные, плохо зарифмованные вирши, да еще и обсуждать их. «Из дерьма строишь свои стихи, из песка. Это не материал. Учись у Андрюши Вознесенского, как надо работать со словом, как надо ваять его из камня, каторжно работать. Из камня, а не из песка. А не будешь учиться – так Коржавиным и помрешь».

Меня эти слова крайне удивили. Я уже знал широко распространяемые в то время в списках стихи Наума Манделя-Коржавина, и они мне как раз очень нравились, чего никак нельзя было сказать о стихах Андрея Вознесенского, которые, несмотря на их внешнюю мастеровитость и сложность, казались мне трескучими и пустыми. Раздражало также его неожиданное взвизгивание посреди строки при чтении стихов. Незадолго до встречи со Слуцким я слушал выступление Андрея Вознесенского по «Би-Би-Си», где он заявил, что учеба в Архитектурном институте и, в частности, изучение теоретической механики, помогли ему понять, как силовые линии давят на стихотворную строчку. Мне, выпускнику технического вуза, заявление это показалось пижонством. А вот Коржавина я любил, и он был мне по духу близок. Особенно стихи «Мужчины мучили детей» и замечательное восьмистишие, посвященное русским женщинам:

 
Столетье промчалось, и снова,
Как в тот незапамятный год,
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдет.
Ей жить бы хотелось иначе,
Надеть подвенечный наряд.
Но кони все скачут и скачут,
А избы горят и горят.
 

Я не стал спорить со Слуцким и только через много лет понял, что он имел в виду. Прощаясь, он неожиданно спросил: «Вам деньги нужны? Если нужны, я вам дам». Оказалось, что он многих молодых поэтов ссужал тогда деньгами, хотя и сам не был особенно богат. Важнее другое: заметив мой интерес к живописи, развешанной на стенах, он спросил: «А вы никогда не видели картин Филонова? Даже не знаете такого художника? Ну, это позор, хотя откуда вам его знать? Вот что, я вам сейчас напишу записку к его сестрам. Они живут в Ленинграде, на Невском. У них хранятся многие его работы. С моей запиской они вас пустят. Это надо смотреть». И через несколько дней я уже звонил в старую и обшарпанную дверь коммуналки во дворе кинотеатра «Аврора» на Невском, где в страшной нужде жили две пожилые сестры одного из самых крупных художников нашего столетия, основоположника знаменитой «филоновской школы», умершего в блокаду. Меня поразила скромность их быта, отсутствие самого необходимого. Медленно двигаясь и переставляя картины и рисунки, при тусклом свете несильной электрической лампочки, они показывали замечательные работы Филонова, из которых более других поразила меня «Первая симфония Шостаковича».

Старухи оказались истинными ленинградками. С грустной гордостью рассказывали они мне, что Русский музей отказывается брать работы Филонова в свои запасники даже даром, ссылаясь на отсутствие помещения. Что приходили к ним американцы и предлагали огромные деньги в валюте, но что они скорее умрут, чем отдадут это за границу. Что рисунки и картины гибнут здесь, в коммунальной квартире, осыпаются краски и карандашный графит, а у них нет даже бумаги, чтобы переложить рисунки и акварели. Помню, я принес им несколько рулонов кальки и миллиметровой бумаги.

Известный художник Борис Биргер говорил как-то мне, что Слуцкий в живописи ничего не понимал, что «у него были дырки вместо глаз». А я при этом вспоминал историю с Филоновым…

В течение 60-х и самом начале 70-х годов, до его тяжелой болезни, я встречался с Борисом Слуцким несколько раз. Несмотря на внешнюю суровость, он оказался человеком удивительной чуткости и доброты и крайне ранимым. Все время возился с молодыми поэтами, вел литературные объединения. Работа эта не всегда была благодарной, да и молодые поэты порой свысока посматривали на своего мэтра, совершенно не понимая, видимо, какая бесконечная дистанция их разделяет.

В конце 60-х годов мы неожиданно встретились с ним в Коктебеле, где он жил в Доме творчества писателей. Его жена Таня тогда уже была неизлечимо больна, и он, как мог, окружал ее трогательнейшей заботой. Ходил он при этом по вечерам по набережной все с той же прямой и суровой осанкой отставного прусского генерала. Увидев меня, он потребовал, как и обычно, творческого отчета и потащил к себе в писательский корпус. Кроме него и Тани, слушали меня литературовед Апт с женой и поэтесса Юлия Друнина, сделавшая, кстати, несколько дельных замечаний по песне «Романс Чарноты». Большую часть прослушанных стихов Слуцкий, как будто одобрил, но одно стихотворение – «Державин» – привело его в неописуемую ярость. В стихотворении речь шла о старом Державине. Я читал:

 
Не звала чуму на домы
Од высокая хвала,
И поэта на приемы
Государыня звала.
Молодой державы гордость.
Отрывался он от книг.
Шеи старческой нетвердость
Прятал в твердый воротник…
 

«Стоп, прекратить читать! – закричал неожиданно Борис Абрамович. – Это безобразные стихи. Полное неприличие». «Почему?» – спросил я, растерянный его внезапным гневом. «А потому, – ответил он сердито, – что Державину было всего лишь немного за пятьдесят, и у него не могло быть дряблой шеи».

Жизнь не баловала Бориса Слуцкого. Судьба отняла у него двух самых близких людей – мать и жену. Обе болели долго и умерли у него на руках. Он остался одиноким. Ученики не заменили ему семью. Будучи всю жизнь непримиримо требовательным к себе, честным и прямым, он на фронте вступил в партию, свято верил в конечную правоту ее дела, безусловно подчинялся партийной дисциплине. Наш общий знакомый, тоже фронтовик, Юрий Овсянников рассказывал мне, как однажды встретил Бориса Слуцкого на улице, когда тот возвращался из Союза писателей с партийного собрания. «Зачитывали закрытое письмо ЦК», – сказал Слуцкий. «О чем?» – спросил Овсянников. «А ты член партии?» – в свою очередь спросил Слуцкий. – «Да!» – «Тогда я могу с тобой об этом говорить». Борис Слуцкий был политработником на фронте, на передовой, в самое трудное время войны: «Я был политработником три года, сорок второй и два еще потом».

Жесткая партийная дисциплина, привычка беспрекословно подчиняться партийному решению, идущему сверху, выработанная им еще в годы войны, привела к трагическому для его последующей жизни поступку: будучи парторгом объединения поэтов, он вместе с другими «обличителями» выступил на общем собрании потребовавшем исключения Бориса Пастернака из Союза писателей. И хотя в самом его выступлении как будто не было никаких слов, порочащих Пастернака, сам факт этого выступления в одном ряду с партийными функционерами, действовавшими по указке сверху, был неожиданным для всех, знавших Слуцкого, и трагичным.

Профессор Вячеслав Всеволодович Иванов, единственный человек, нашедший в те темные годы мужество открыто высказаться в защиту Пастернака, поведал мне о своем разговоре со Слуцким на следующий день после того злополучного собрания. Слуцкий телефонным звонком вызвал его на улицу и около двух часов говорил с ним, пытаясь объяснить свой поступок. «Он был совершенно убежден, что Пастернака посадят. А с ним вместе, по всей вероятности, и меня», – рассказывал Вячеслав Всеволодович.

Многие бывшие друзья Бориса Слуцкого, которые, кстати, не высказались открыто в защиту Бориса Пастернака, осуждали его. Сам он, высоко ценивший поэзию Пастернака и более других понимающий несправедливость происходящего, тяжело переживал свой роковой поступок. Все это – жесточайший разлад с собственной совестью при его органической честности и прямоте, потеря близких людей и последовавшее одиночество, невозможность предать гласности свои стихи, которые он писал всю жизнь и прятал в стол, не могли не привести к глубокому и неизлечимому нервному заболеванию, отнявшему у него сначала возможность писать, а затем и саму жизнь.

Драматическая, полная трагизма судьба Бориса Слуцкого, так же как самоубийство Маяковского, со всей очевидностью показывает, что поэт не должен «всю свою звонкую силу» отдавать «атакующему классу», брать на себя опасную миссию говорить «от имени России». Все это плохо кончается и неизбежно ведет к потере внутренней свободы и душевному разладу. И снова приходит на ум сравнение с Давидом Самойловым, избегавшим говорить «от имени России», сохранившим эту внутреннюю свободу при жизни. Поэтическая судьба Слуцкого – жестокая борьба поэта за свою бессмертную душу с безжалостным тоталитарным государством, договоры с которым подписываются только кровью. Победа в этой борьбе стоила Слуцкому жизни.

Последние годы перед смертью он мучился сознанием того, что его стихов якобы никто не помнит, что он предан забвению. Переживания были напрасны. Его лучшие стихи помнили и помнят тысячи людей, многие из них стали песнями (например, «Лошади в океане»). Уже после смерти поэта в его архивах были найдены сотни неизвестных ранее стихотворений, ныне опубликованных благодаря эпохе гласности и самоотверженным усилиям их собирателя, критика Юрия Болдырева, также безвременно ушедшего из жизни. Стихи Слуцкого, получившие сейчас второе рождение, переведены и переводятся на языки многих народов мира.

А я с благодарностью вспоминаю те недолгие часы, когда я с робостью слушал его короткие отрывистые фразы и мог считать его своим ментором.

 
В поэзии определяет случай,
Что принимать за образцовый стих.
Мне полюбился в молодости Слуцкий, —
Прямолинейность строк его простых,
Его одежда бывшего солдата,
И строгий ус, и бритая щека.
Был мир его сколочен грубовато,
Но, мне тогда казалось, на века.
Его системы яростная вера
Была жестка, и жестким был он сам:
Удачнее не знаю я примера
Такого соответствия стихам.
И ученик в его огромном цехе,
В нем отыскав начало всех начал,
Я ждал его безжалостной оценки
(А больше тройки я не получал).
Куда теперь от веры этой деться?
Кто нас ободрит? Кто укажет путь?
Оплакиваю собственное детство,
Которое обратно не вернуть.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю