355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Городницкий » И жить еще надежде… » Текст книги (страница 14)
И жить еще надежде…
  • Текст добавлен: 4 апреля 2017, 07:00

Текст книги "И жить еще надежде…"


Автор книги: Александр Городницкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 50 страниц)

Вернемся, однако, на берег Енисея в сентябрь 62-го года. К середине дня, сквозь вой ветра и глухие удары набегающих волн, мы неожиданно услышали негромкое, но явное тарахтение движка. Шторм тем не менее не утихал. «Неужели катер?» – обрадовались Татьянины девицы. Но это был не катер. Подлетая и снова пропадая среди свинцовых волн, с трудом борясь с ветром, со стороны Игарки к нашему берегу медленно перемещалась открытая дюралевая моторка, на которой съежились пол зелеными, насквозь промокшими плащами два человека. Отважиться в такую погоду плыть по Енисею на плоскодонной дюральке, которая моментально переворачивается при первом же отказе ненадежного подвесного мотора, мог только сумасшедший. Примерно так оно и было, поскольку это оказался уже упомянутый встревоженный муж, невысокого роста курчавый человек с нервным и измученным лицом, больше похожий не на грузина, а на еврея, уж не знаю как уговоривший своего моториста отправиться с ним. Прибывших переодели, отогрели и накормили. К вечеру шторм начал стихать, но катера все не было, поэтому деваться все равно до следующего утра было некуда.

Ближе к ночи развели костер и выпили спирта, но, несмотря на шумные разговоры и смех, вокруг костра возникла какая-то странная напряженность, усиливавшаяся мрачным молчанием старавшегося не смотреть в мою сторону Володи (так звали супруга) и вызывающим поведением подчеркнуто не отпускавшей меня от себя Татьяны. Все ждали неминуемой развязки. У Володи на ремне болталась кобура с наганом, у меня же вообще никакого оружия с собой не было. Да если бы и было, что толку? «Саня, спой что-нибудь», – попросила Татьяна, блеснув откровенно злым взглядом на мужа. Я, конечно, умом понимал остроту ситуации, но какой-то недобрый азарт вел меня, заставляя позабыть об осторожности и бездумно толкая на темное озорство. Пьяное бахвальство бродило в моей дурацкой голове. И я, вызывающе глядя на окружающих, громко запел услышанную незадолго перед этим в Москве отчаянную «женскую» песенку, написанную, как позже оказалось, Александром Дуловым:

 
Ой-ей-ей, я несчастная девчоночка,
Ой-ей-ей, вышла замуж без любви.
Ой-ей-ей, я нашла себе миленочка,
Ой-ей-ей, милый муж мой, не гневись.
Ах, зачем любила я.
Зачем стала целовать?
Хоть режь меня, хошь ешь меня.
Уйду к нему опять!
 

Мертвая тишина повисла вокруг костра, только головни негромко потрескивали. Володя поднял голову и без выражения посмотрел в мою сторону. «Может, пойдем лучше постреляем?» – спросил он тихо, ни к кому конкретно не обращаясь, но все сразу поняли, что речь идет обо мне. «А что – пошли. Патроны-то у тебя есть?» – откликнулся я, поднимаясь с места. Никто нас не отговаривал. Пьяный неостановимый азарт нес меня, как мутный поток. «Я облегчу твою задачу, – нахально улыбаясь, заявил я ему. – Сыграем в Вильгельма Телля. Спорим на две поллитры, что ты не собьешь у меня с головы из нагана с десяти шагов банку из-под тушенки». С этими словами я подхватил с земли опустошенную банку из желтой жести. Глаза у Володи вспыхнули. «А если промахнусь?» – так же тихо спросил он. «Тогда две поллитры с тебя», – засмеялся я.

Мы отошли метров за сто на полутемный берег. Я, пьяно покачиваясь, встал на прибрежную гальку и установил на темя пустую банку, придерживая ее левой рукой, подобно восточной женщине, несущей на голове кувшин. Володя, стоя в десяти шагах от меня и по-прежнему глядя в сторону, дрожащими пальцами расстегивал непослушную кобуру. Неподалеку за кустами все так же горел костер, и вокруг него продолжали неподвижно сидеть все, включая и Татьяну. Наконец Володя достал наган, поднял голову и навел дуло прямо мне в лоб, «Не будет стрелять, – подумал я, чувствуя, как неожиданный горячий пот начинает заливать мне глаза, больно пощипывая их, – пугает».

В этот момент грянул выстрел, и пуля обожгла мне ухо. Не успел я схватить воздух пересохшим ртом, как у меня под ногой от второго выстрела взорвалась галька, раскровянив мне щеку отлетевшим осколком. «Сволочь!», – крикнул я, но мой противник меня не услышал. Зажмурив глаза и вытянув руку с наганом вперед, он начал безостановочно нажимать на спусковой крючок офицерского самовзвода, пока не расстрелял весь барабан. Тогда он бросил пустой наган в камни, закрыв лицо руками, медленно опустился на корточки, потом лег ничком на холодную гальку и заплакал. Я продолжал оцепенело стоять в дурацкой позе, держа банку на голове. Его увели и уложили в палатку. Наутро по стихшему Енисею пришел ожидаемый катер, доставивший нас в Игарку. Еще целый день потом считал я себя героем, а не подлецом…

Много лет дома в Ленинграде, а потом в Москве я упорно продолжал хранить давно не нужное мне старое обмундирование из давних северных экспедиций. Мне жалко было расстаться с таким родным и надежным спальным мешком собачьего меха, с литыми сапогами с длинными голенищами, «летными» меховыми куртками и такими же непродуваемыми штанами. В самом углу на антресолях лежали аккуратно сложенные подсумки с десятью снаряженными обоймами к кавалерийскому карабину и большая россыпь «сэкономленных» патронов к нагану. Меня все время не покидало ощущение ностальгии по этим вещам, с которыми в юности связано было так много. Казалось, стоит снова обрядиться в «энцефалитный» костюм и сапоги с длинными голенищами, навесить на широкий офицерский пояс старый охотничий нож в черном кожаном чехле и горный компас в брезентовой кобуре – и снова станешь молодым, любопытным, ожидающим радостного события за каждым новым поворотом реки. Вещи, однако, понемногу обветшали. Меховые штаны и куртки были распороты для домашних ковриков, патроны утоплены, сапоги и ножи раздарены.

И все-таки что-то осталось. Потом тоже были экспедиции, по всем морям и океанам, на солнечные Гавайские острова, в далекую Новую Зеландию и в Бермудский треугольник, и на недоступное для человека океанское дно. Но эти экспедиции уже не вызывали у меня такой детской первозданной радости, как северные. Может быть, потому, что миновала молодость и притупилась острота восприятия нового. А может быть, потому еще, что именно Север, его суровые традиции, жесткая и непреложная система сложившихся там людских отношений, жизнь в маленьком, оторванном от нормальных условий мужском коллективе, где все надо делить поровну, где простителен страх, но непростительна ложь, заложили в моей неуверенной юношеской душе основу нравственных критериев человеческого общежития.

Дело, однако, не только в этом. В те давние 50-е годы экспедиции в Енисейское Заполярье открыли мне глаза еще и на другое. База нашей экспедиции в 1959–1960 годах располагалась в Курейке, где когда-то томился в ссылке Сталин. Над старой бревенчатой избой, в которой он жил, возвели огромный павильон из бетона со стеклянными стенами. От музея вниз к Енисею спускалась величественная лестница, окаймленная большими городскими фонарями. А над ней возвышалась гигантская статуя «великого вождя», хорошо видная издалека с Енисея. Пароходы, проплывающие мимо, должны были салютовать монументу гудками. Вид этого роскошного мемориального комплекса посреди окружающей нищеты производил странное впечатление. Уже после нас статую с пьедестала скинули, мемориальную избу вытащили трактором из павильона и разобрали, а бетонный остов музея так и остался.

О пребывании Сталина в Куренке местные жители поведали нам немало баек. Выяснилось, что этот шустрый молодой грузин, переехавший сюда из Туруханска, где он смертельно поссорился со Свердловым, тут же завел шашни с некоторыми местными девицами. Хорошо помню, как к нам на базу приходили какие-то алкаши, которые били себя в грудь, уверяя, что они побочные дети генералиссимуса, и требуя на этом основании денег на опохмелку. Наряду с этими визитами «детей лейтенанта Шмидта», весьма, правда, недолгими, мне запомнилась услышанная там история, достоверность которой остается на совести рассказчиков, о том, что местные мужики, которым не понравилось, что «ссыльный грузинец» испортил их дочерей, решили этого вредного человека утопить. Дело было зимой, и схваченного соблазнителя повели топить в прорубь на Енисей. Но исторические беды русского народа с тем всегда и связаны, что начатое дело никогда не доводится до конца. То ли прорубь оказалась слишком далеко, то ли мужики опохмеляться спешили, – так или иначе, но до проруби ссыльного не довели, а бросили его посреди Енисея, – авось сам замерзнет, и пошли обратно допивать самогон. А напрасно! Ведь как написал в своем «Сандро из Чегема» Фазиль Искандер, если бы мальчик сказал отцу, куда все тот же спасшийся кавказец уже позднее погнал вьючных лошадей с награбленным им добром, то история нашей страны «могла бы пойти нижне-чегемским путем, но она пошла верхне-чегемским».

Я же, попав в Туруханский край, видел уже следы активной деятельности этого не утопленного вовремя вождя. Каждую весну в половодье мимо наших палаток по реке Сухарихе проплывали десятки человеческих черепов и костей из размытых весенним паводком безымянных захоронении выше по течению, где догнивали остатки бараков и сторожевых вышек на месте бывших лагерей. Как-то я, помню, проснулся, а совсем рядом с палаткой скалит зубы череп, застрявший на мелководье.

А неподалеку от Курейки, на том же левом берегу Енисея, ниже по течению, вблизи от поселка Ермаково, там, где к Енисею должна была выходить по замыслу «величайшего гения всех времен и народов» знаменитая «мертвая» железная дорога Салехард-Игарка, я видел ржавеющие в болотах десятки паровозов ИС («Иосиф Сталин»), завезенных сюда когда-то баржами из Красноярска. Дорогу эту строили на вечной мерзлоте, заранее зная, что держаться она на ней не сможет. Но обреченное это строительство затеяно было не для того, чтобы поезда ходили, а для того, чтобы умертвить сотни тысяч людей, и цель была успешно достигнута.

В 1995 году в Норильске нам с Кимом показывали только что открытый музей истории Норильска, ставший, по существу, одним из первых музеев ГУЛАГа. В середине музея стоит огромный чугунный крест, который, если смотреть сбоку, имеет форму вопросительного знака. Мэр города объяснил нам, что это – проект памятника безвинно погибшим, который должны были бы поставить на центральной площади, да так и не решились. Людей сюда завозили летом, в навигацию, на пароходах. До следующего лета они должны были умереть от непосильной работы на лесоповале или в рудниках, цинги и холода. Тех, кто не умирал сам, расстреливали по весне и завозили новых. Самым страшным временем поэтому в Норильских и других северных лагерях была весна. Так в Туруханском крае и под Игаркой стала открываться для меня изнанка сталинской империи.

Что же до истоков авторской песни, то именно в этих северных экспедициях я впервые столкнулся со странными песнями, которые пели наши рабочие, по большей части из бывших зеков. Некоторые из них я слышал позднее в доме Серманов.

Так я услышал впервые великие песни, созданные безымянными авторами в беспросветных потемках лагерей ГУЛАГовской империи: «Ванинский порт», «Черные сухари» («А на дворе хорошая погода. В окошко светит месяц голубой. А мне сидеть еще четыре года. Душа болит – так хочется домой».), «Бежит речка да по песочку, бережочек моет», «Идут на север срока огромные, кого ни спросишь – у всех указ» и многое другие. Я не любил и до сих пор не люблю блатные песни, которыми иногда щеголяли мои приятели. Помню, как в 1967 году мы спорили об этом с Володей Высоцким в доме Евгения Клячкина в Питере. Я полностью согласен с Варламом Шаламовым в его оценке блатарей и не вижу никакой романтики в воровстве и бандитизме. Но песни зеков – это уже совсем другое.

Когда я вначале по наивности и неопытности интересовался, кто автор, мне с угрюмой усмешкой отвечали одно и то же: «Слова народные, автора скоро выпустят». И я перестал спрашивать. Песни эти пелись, конечно, не под гитару, а просто так, что называется, «а капелла» – вечером у костра или прямо у палатки. К одному поющему понемногу неторопливо присоединялись другие. Каждый пел как бы только для себя, неспешно вдумываясь в поющиеся слова. Незримая общность объединяла поющих, и возникало подобие разговора и того странного точного взаимопонимания, которого я не встречал в других местах. Так я впервые понял, что песня может быть средством общения, выражением общего страдания, усталости, грусти.

Стихи здесь не котировались они считались проявлением слабости, сентиментальности. Песня – совсем другое дело. Песню можно было петь везде и всегда. В Арктике пели все: рабочие после тяжелой работы на лесоповале под комарами и в жару, летчики после утомительных дневных или ночных полетов со сложными посадками и дурной видимостью, геологи после изнурительного маршрута. Пели все, пристально глядя в желтое пламя вечернего костра. Песни были, конечно, разные, но тональность их, полное отсутствие бодрячества и фальши, точная психологическая правдивость иногда наивных, но всегда искренних слов, – были неизменны.

Именно там, на Севере, подражая этим услышанным песням, я начал уже всерьез придумывать какие-то нехитрые мотивы на собственные стихи и петь их у костра, не сообщая при этом своего авторства. Так были написаны «Снег», «Деревянные города», «Перекаты» и некоторые другие песни, также ставшие со временем безымянными. Песня «Снег» была написана после первого полевого сезона в Арктике в феврале 1958 года в Ленинграде. Посвящена она сестре Нины Королевой Лене Ошкадаровой, за которой я тогда вполне платонически ухаживал. Отсюда и «Петроградская сторона», и «кос твоих светлая прядь».

Помню, через пару дней после того, как она была написана, мы вместе с Леной Кумпан и Олегом Тарутиным ездили в Комарове кататься на лыжах. Я показал им эту песню, и она им понравилась. Через каждые полчаса мы сходили с лыжни и, встав в кружок, снова пели «Снег», пока они не выучили его наизусть. Песня эта стала очень быстро распространяться. Позднее ее включил в свой репертуар Иосиф Кобзон. Где-то году в 60-м ее опубликовала на своих страницах «Комсомольская правда», и я почти сразу же получил письмо из города Иваново от какой-то девушки, которая представилась как комсорг цеха и передовик производства и предложила завязать переписку. «Так приятно иметь талантливых друзей, – писала она, – и, может быть, со временем эта дружба перейдет в лю…» К письму была приложена ее маленькая паспортная фотография. «У меня нет под рукой другой, – извинялась девица, – но в следующий раз я обязательно пришлю свой снимок в купальнике». Больше всего мне запомнился конец письма: «Извини, дорогой Саша, что еще не будучи с тобой знакома, я сразу обращаюсь к тебе на ты, но я считаю, что комсомольцы должны обо всем говорить друг другу прямо».

Несколько песен в те годы были написаны мною под прямым влиянием зековских песен. В их числе «Полночное солнце», «Мокрое царство», «Перелетные ангелы» и «На материк».

Судьба последней песни довольно примечательна. Я написал ее в Туруханском крае в 1960 году. Уже на следующий год во время полевых работ после какого-то сабантуя наши работяги, выпив сваренной ими бражки и выданного мною спирта, запели «старые лагерные» песни и, к моему удивлению и радости, спели «На материк». Я был молод, глуп и тщеславен и немедленно заявил о своем авторстве. Вот этого-то, оказывается, и нельзя было делать. Все, что было мне сказано в ответ, практически на русский язык не переводится, а то, что переводится, может быть сведено к лаконичной форме: «Еще раз скажешь, что твоя, – замочим». Угроза была вовсе нешуточной – народ в тех краях подбирался серьезный. «Да за такую песню, – кричали они мне, – надо всю жизнь страдать в зоне! Чтобы фраер с материка, да такую песню придумал? Наша песня, всегда была нашей, понял?» Нашлись даже очевидцы, которые «собственными ушами» слышали эту песню в 40-е в лагерях под Норильском.

Через много лет я снова встретился со своей песней в романе безвременно ушедшего из жизни магаданского писателя и геолога Олега Куваева «Территория». Действие романа происходит на крайнем северо-востоке, на Чукотке. В ней описывается, как из Чаунской губы, из Певека, под осень уходит «последний караван», жители собираются на берег прощаться с уходящим северным летом и поют эту песню, «написанную каким-то местным автором». В куваевском варианте изменена только одна строка: «На материк, на Магадан, идет последний караван».

Весной 92-го года любимый мною артист Зиновий Гердт исполнил песню «На материк» по российскому радио в программе «В нашу гавань заходили корабли», сообщив, что «автор песни сгинул в сталинских лагерях». Он тоже очень удивился, узнав о моем авторстве, несмотря на наше давнее знакомство.

В середине 80-х я приезжал в командировку на Кольский полуостров, в поселок Заполярный, на первую в мире скважину сверхглубокого бурения, начальником которой много лет был Давид Миронович Губерман, старший брат моего друга поэта Игоря Губермана. Там в местной гостинице я познакомился с молодыми специалистами, инженерами и врачами, работавшими здесь около года. Узнав, что я геолог и интересуюсь песнями, написанными на Севере, они неожиданно предложили мне показать могилу «мужика, который написал песню «На материк»». Я очень удивился, но, конечно, немедленно согласился. На следующий день они подогнали к гостинице старый вездеход ГАЗ-47, и мы отправились в тундру. Примерно через час езды по трудной дороге мы прибыли в расположение бывшей «зоны» – несколько бараков, обнесенных уже сгнившим от сырых баренцевоморских ветров частоколом с покосившимися пулеметными вышками на углах. Эти «типовые архитектурные сооружения» мне доводилось встречать уже неоднократно в Туруханском крае и на Колыме. Неподалеку притулилось небольшое кладбище: два-три покосившихся креста и несколько безымянных камней. Подойдя к одному из таких камней, спутники мои сказали: «Ну вот, тут он и лежит. Здесь в зоне эту песню придумал, здесь его и прикончили». «За что?» – наивно спросил я. – «Как это – за что? За песню, конечно. Ну что ж, надо помянуть». С этими словами они начали разливать по кружкам привезенную с собой водку. Тут мне стало не по себе, – какие шутки, тут же реальный покойник лежит… «Подождите, – остановил их я, – а вы уверены, что здесь похоронен именно автор этой песни?» Они так разозлились, что даже перестали мне наливать и в свою очередь сердито спросили у меня: «Как, разве не Городницкий эту песню написал?» «Да вроде Городницкий», – смутился я. – «Ну вот видишь, – а ты сомневаешься. Шапку сними». Мы наполнили кружки и помянули безвременно погибшего автора. Потом сели в вездеход и уехали обратно в Заполярный. Моей фамилии, слава Богу, никто не спросил, а то могло стать одним безымянным камнем больше.

А несколько лет назад авторство этой песни было закреплено за мной как раз представителями того самого контингента, который когда-то его оспаривал. Я получил письмо из лагеря, расположенного в Ленинградской области, где-то под Лупой. Письмо было подписано «членами общества книголюбов». «Дорогой Александр Моисеевич, – было написано в письме, – мы любим ваши песни, особенно песню «От злой тоски», которую считаем своей». В последней части письма следовали стандартные пожелания творческих успехов и счастья в личной жизни. А в конце было написано главное: «А ежели что, – примем как родного».

Так проходили мои «северные университеты». Иногда по ночам я просыпаюсь от писка комаров или крика пролетающей над палаткой птицы. Едкий запах густого белого дыма от брошенного в разгорающийся костер сухого ягеля щекочет мои ноздри, и в ушах снова негромко звучат протяжные и горькие северные песни.

 
Ноют под вечер усталые кости,
Смотришь назад – и не видно ни зги.
Мы начинали не с кухонь московских, —
С тундры скорее и чахлой тайги.
…Здесь не бывало подзвучки гитарной, —
Климат не тот и закуска не та,
Но подпевали припев благодарно
Матом измученные уста.
И обращаясь к навязчивой теме
Тех позабытых и проклятых лет.
Должен делить я соавторство с теми.
Кто еще есть и кого уже нет.
 
Светила над снастями

«У каждого уважающего себя автора, – заявил как-то Юрий Визбор, – есть хотя бы одна пиратская песня. Ну, а что касается Городницкого, то всем известно, что он сам – старый пират».

Если бы в 61-м году кто-нибудь сказал мне, сухопутному геологу, кормившему комаров в Туруханском крае, что через «несколько месяцев я отправлюсь в плавание в Северную Атлантику на настоящем паруснике и навсегда после этого свяжу свою жизнь с океаном, я бы посчитал это глупой шуткой. Но еще в начале 61-го года в нашем отделе геофизики неожиданно появился новый сотрудник, Николай Николаевич Трубятчинский, уволенный в запас молодой худощавый, небольшого роста морской подполковник, жгучий и неимоверно энергичный брюнет с цыганскими усами. Он, как и многие другие офицеры, стал «жертвой Женевского соглашения», одним из нескольких десятков тысяч офицеров, попавших под хрущевское сокращение начала 60-х. Вернувшись в родной Ленинград из Калининграда, где он служил, Николай Николаевич пришел в райком партии, который должен был его трудоустроить. Там ему предложили должность директора Сенного рынка. Это безусловно блестящее предложение неразумный Николай Николаевич отверг, а поскольку по образованию был гидрограф с геофизическим уклоном, пришел в отдел геофизики нашего Института, где когда-то знали его отца, известного магнитолога, тоже Трубятчинского и тоже Николая Николаевича.

Отделом геофизики тогда руководила профессор Раиса Михайловна Деменицкая, женщина острого и нетривиального ума, необозримой честолюбивой фантазии и весьма неожиданных поступков, которая сама еще совсем недавно рассталась с морской формой Главсевморпути и нашивками капитана второго ранга. Маленький, энергичный и подвижный как черная ртуть подполковник ей понравился, а еще больше понравилась идея попробовать наземную геофизику на судах военной гидрографии.

И вот я в составе первой геофизической группы из девяти человек под доблестной командой Николая Николаевича Трубятчинского оказался на борту одного из крупнейших в мире парусников – экспедиционного океанографического судна «Крузенштерн», того самого, верхушки мачт которого были когда-то постоянно видны из окна нашей комнаты на Мойке. Именно это судно было выделено морским начальством для постановки опытных геофизических работ в океане. В декабре 1961 года оно отправлялось на полгода в Северную Атлантику для проведения там океанографических исследований по программе военной гидрографии. Так, хотя и с некоторым опозданием, сбылась моя школьная мечта попасть наконец в океан.

Нет необходимости описывать длинную и нервную эпопею оформления визы для выезда в «капстраны», необходимой для загранплавания в Атлантике, эпопею для меня особенно трудную, поскольку я при всех своих анкетных недостатках оформлялся впервые, ни на что при этом особо не надеясь. Тем большей была нечаянная радость, когда я узнал, что меня «пропустили». Немало хлопот доставила мне и строжайшая медицинская комиссия и заполнение «медицинской книжки моряка», хотя я и был приятно польщен, когда врач-венеролог, бдительно осмотрев меня и проверив анализы, так же, как и другие, написал: «годен». Главным источником неприятностей за более чем тридцать лет прохождения разного рода медкомиссий для меня было (да и сейчас, конечно, осталось) артериальное давление, которое, даже если за полчаса до этого было нормальным, немедленно подскакивало при комиссионной проверке. Эффект этот, являющийся, видимо, следствием неизлечимой уже внутренней боязни «не быть как все», приобрел характер постоянного нервного синдрома, весьма типичного для моего поколения.

Но вот, так или иначе, все рогатки чистилища, выездные и медицинские комиссии пройдены, и в морозный декабрьский день мы подогнали свои грузовики с оборудованием на пирс Балтийска, где у самого выходного маяка стоял великолепный четырехмачтовый барк «Крузенштерн», готовящийся к трудному походу в штормовой зимней Атлантике.

Парусник «Крузенштерн» – один из трех крупнейших в мире немецких парусников со стальным корпусом, обшитым пробковым деревом, построенных в начале века специально для перевозки кофе и пряностей из Южной Америки в Европу. Дело в том, что кофе, чай и пряности быстро впитывают запах солярки, поэтому для их перевозки решено было построить гигантские парусники водоизмещением около семи тысяч тонн каждый. Два этих парусника, нынешние «Крузенштерн» и «Седов», были взяты в счет репараций после Второй мировой войны.

Судьба третьего парусника – «Памир», оставшегося в ФРГ, сложилась более трагично. Он был после войны превращен в учебное судно и много лет плавал во всех океанах. В 1957 году, недалеко от Азорских островов, имея на борту экипаж – девяносто шесть гардемаринов и двадцать офицеров, «Памир» был застигнут внезапным ураганом, неся в этот момент полное парусное вооружение. Тогда еще не было приема карт погоды по телетайпу, и штормовое предупреждение на судне вовремя получено не было. Когда командир понял, что надвигается ураган, он приказал немедленно убрать паруса, но было уже поздно. Паруса, как говорят моряки, «обстенило», то есть прижало лобовым ветром к стеньгам. Небывалой силы шквал опрокинул парусник и перевернул его. Из всей команды чудом спаслись только два человека.

«Крузенштерн», спущенный на верфи в Бремерсхафене в 1929 году, первоначально назывался «Падуя», о чем извещала латинская надпись на старой корабельной рынде. Судно действительно было огромное для парусника – 115 метров в длину и 14 в ширину, водоизмещением 5784 тонны. Высота его мачт, изготовленных не из дерева, а стальных, достигала 56 метров от ватерлинии. Парусное вооружение состояло из 31 большого и малого паруса с обшей площадью 3800 квадратных метров.

«Падуя», один из крупнейших парусников мира, относился к экстра-классу барков, которые получили название «винджаммеры» – выжиматели ветра. Сейчас это – последний винджаммер в мире.

«Крузенштерн» и «Седов» много лет постояли в Кронштадте, поскольку неясно было, на что их употребить. Тем более что на нашем флоте не было парусной команды, которая могла бы такие большие парусники освоить. Но, в 1959–1961 годах команду подготовили, оба парусника отремонтировали, отодрав в каютах переборки красного дерева и другие ненужные советским морякам излишества, и приспособили их в качестве военных океанографических судов для научных работ в океане. Нынешнее имя, в честь знаменитого русского мореплавателя, тоже немецкого происхождения, адмирала Ивана Федоровича (Иоганна-Теодора) Крузенштерна парусник получил в 1946 году. С 1961 года «Крузенштерн» начал новую жизнь как экспедиционное океанографическое судно военной гидрографии.

Главное достоинство «Крузенштерна», обеспечивающее его долголетие, – корпус. Известно, что срок средней «жизни» современного судна не превышает, как правило, двадцати лет. Причина этого – неостановимая коррозия стального корпуса, которой не в силах противостоять никакая покраска. У «Крузенштерна» же, как уверяли меня моряки, стальной корпус при постройке был плотно обшит пробковым деревом, не допускающим контакта морской воды со сталью. Поэтому уже более семи десятков лет он не только плавает в океане, но и до сих пор выигрывает призы на парусных гонках, вроде полученной им недавно «Голубой ленты Атлантики».

«Корабль к походу изготовить!» – рявкнул вдруг вслед за оглушительным звонком хриплый бас из висящего рядом со мной на переборке небольшого мышино-серого цвета динамика, и я от неожиданности дернул головой, как кот, которому внезапно подули в ухо. Над нашими головами глухо застучали по палубе тяжелые матросские ботинки. Вот уже неделю жили мы на корабле, а все никак не могли привыкнуть к принудительной трансляции – все казалось, что каждая команда, объявленная дежурным офицером, относится именно к тебе, и надо сломя голову мчаться куда-то и что-то немедленно исполнять.

Экипаж экспедиционного океанографического судна «Крузенштерн» (или «ЭОС» – по военно-морской аббревиатуре) состоял из 102 матросов и 18 офицеров, не считая нас – девяти прикомандированных. О нас, однако, разговор ниже. Судно, хоть и парусное (а возможно, именно поэтому), было по военной табели определено как «корабль Первого ранга». Должность командира занимал капитан I ранга, должности его заместителей – капитаны II ранга, а командиры «боевых частей» были капитанами III ранга – так же, как на современном крейсере.

Главными людьми на «Крузенштерне» были боцмана – палубная команда, управлявшаяся с парусами. Командовал ими второй помощник – капитан III ранга Владимир Тимофеевич Роев, невысокий плотный человек, с курносым носом и озорными глазами, немного напоминавший обликом Фернанделя. Был он мастером спорта по яхтам, парусное дело любил фанатично и знал досконально. «Вот поймают меня в плен американцы, – пошучивал он в кают-компании, раскуривая трубку, – и начнут меня бить, пытать и выспрашивать про ракеты или подводные лодки, а я им – шиш. И скажут они, не добившись от меня показаний: «А ведь совсем неплохо держался этот русский!» А что я им могу сказать, когда кроме парусов ничего не знаю?»

Именно Роев подробно познакомил меня с названием и назначением каждого паруса и каждой детали рангоута. Как музыка из детских сказок, звучали произносимые им названия носовых косых парусов: «бом-кливер», «миддель-кливер», «кливер», «фор-стеньги-стаксель».

Вообще тайны звучных морских названий усваивались нами довольно просто: «Ударился? – Как называется?» Это относилось к высоким комингсам, о которые мы били ноги, спотыкаясь, к низким водонепроницаемым переборкам, о которые мы ударялись лбами, забывая вовремя пригибаться, к крутым и скользким трапам, где только оступись – и костей не соберешь, к фальшбортам и кнехтам, на которые не дай Бог сесть. Когда я впервые услышал по трансляции грозный приказ: «Городницкому – срочно прибыть на шкафут», – с ударением на «и» в слове «прибыть», то долго бегал по судну в поисках помещения, где стоит шкаф. Оказалось, что шкафут – это носовая палуба между баком и спардеком, и никакого шкафа там нет.

«Пить чай на клотик» нас не посылали и «принести ведро пару» из машинного отделения тоже не требовали, поскольку прикомандированных штатских вообще поначалу на военном паруснике считали возмутительным недоразумением. Что же касается морских названий, то мне они понравились своим глубинным историческим смыслом и лаконизмом, идущим от древних немецких и голландских корней. Многие из этих названии привез из обучения в еще закладывающийся только комариный и болотистый Санкт-Питерс-Бурх молодой корабельный мастер Петр Алексеев. Сколько раз потом мне доводилось наблюдать, как чугунные кнехты, упорные и молчаливые, как солдаты, стойко держат наброшенные на них швартовы, как быстро закрепляется фал на нагеле, напоминающем вбитый гвоздь. А грозное слово «полундра» – короткий и выразительный перевод на русский выражения «фалл ундер» – бойся предмета, падающего сверху!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю