355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Городницкий » И жить еще надежде… » Текст книги (страница 2)
И жить еще надежде…
  • Текст добавлен: 4 апреля 2017, 07:00

Текст книги "И жить еще надежде…"


Автор книги: Александр Городницкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 50 страниц)

Однажды отцу в очередной раз поручили привезти Никандрова в Смольный на съемку. Жил тот в гостинице «Европейская». Когда отец поднялся на второй этаж и постучал в номер, там никого не оказалось. Горничная сказала, что Никандров вчера не ночевал, а накануне с ним произошел неожиданный скандал. Он поднялся вечером в уже упомянутый ресторан «Крыша», где кутили татары, и, подсев к ним за стол и изрядно набравшись, начал куролесить. Потом затеял драку. Когда вызванные милиционеры стали его забирать, он вырывался и кричал: «Кого забираете, гады! Я – Ленин, я вам свободу дал!» В какое отделение его увезли, было неизвестно. Пришлось звонить в Смольный и выяснять. Когда отец разыскал отделение, где сидел Никандров, дежурный заявил, что афериста, работающего под Ленина, он не отпустит. Пришлось снова звонить в Смольный, в административную группу. Там сказали: «Ждите в милиции – мы позвоним Подвойскому». Примерно через полчаса Никандрова освободили. Выглядел он весьма неприглядно: лицо обрюзгшее, под глазом – огромный синяк. В таком помятом виде отец и привез его в Смольный на съемку. Там Никандрову устроили изрядную выволочку, загримировали синяк под глазом и выпустили на площадку под восторженные овации «революционных рабочих и крестьян».

В связи с этой историей вспоминается еще одна, уже из других времен, поведанная мне недавно артистом Борисом Львовичем, собирателем бессмертных актерских баек. В конце 30-х годов, когда снимались знаменитые исторические фильмы «Ленин в Октябре» и «Ленин в 1918 году», грим вождей непосредственно перед съемкой утверждали в ЦК ВКП(б), откуда артистов, уже загримированных, везли прямо на съемочную площадку в зашторенной автомашине. На одном из московских перекрестков водитель не успел вовремя затормозить на красный свет, и к машине подскочил милиционер, который, потребовав у шофера права, начал долго и нудно отчитывать его. Поняв, что они опаздывают на съемку, актер, игравший Ленина, не выдержав, открыл окошко и, высунувшись из него, сказал, по-ленински грассируя: «В чем дело, товарищ?» Постовой остолбенел. В это время «другой вождь», не привыкший быть на вторых ролях, также появился в окошке и, топорща сталинские усы, грозно спросил у милиционера: «Как ваша фамилия?» По преданию, милиционер после этого грянулся на мостовую в глубоком обмороке и был отправлен на «скорой помощи» в больницу, где его позже навещали уже разгримированные артисты.

Похожая ситуация возникла, как мне рассказывали, в 1982 году в Ташкенте на торжествах по случаю шестидесятилетия образования СССР. Согласно сценарию, главное театрализованное действие планировалось на Центральном городском стадионе, где Ленин, стоя на броневике, должен был объезжать трибуны, приветствуя народ. Актер, который предназначался на роль Ленина, внезапно заболел, и потребовалась срочная замена. Времени было в обрез. Наконец, после усиленных поисков, отыскали в Самарканде актера местного театра, который играл там Ленина, да и внешне был весьма на него похож. Его срочно доставили в Ташкент самолетом, наскоро загримировали и поставили на броневик. И все шло прекрасно до тех пор, пока броневик с вождем, уже завершая почетный круг по стадиону, не поравнялся с правительственной трибуной. Тут обрадованное неожиданной удачей сердце провинциального актера, впервые встретившегося со столь высоким начальством, не выдержало: напротив трибуны Ленин снял кепку и громко закричал: «Салям-алейкум, товарищ Рашидов!»

На деньги, заработанные на съемках, отец купил себе шапку, ботинки и большую деревянную фотокамеру. Старинный этот фотоаппарат я хорошо помню. Он стоял в нашей комнате на Васильевском и сгорел в блокаду вместе с домом. Помню также необычную фотографию, где отец, игравший в массовке рабочего, снят сидящим между Лениным и Троцким…

В феврале 1930 года мать приехала к отцу в Питер и они поженились. Все имущество молодой семьи в тринадцатиметровой комнатушке на Седьмой линии Васильевского острова, полученной отцом, состояло из ломберного столика, двух стульев, раскладушки и табуретки. Отец в это время работал в фотокинотехникуме и учился заочно в Московском полиграфическом институте. Мать пошла работать учительницей начальных классов в среднюю школу на Восьмой линии и поступила на заочное отделение физико-математического факультета Пединститута им. Герцена, который закончила в 36-м, когда мне было уже три года.

Дом наш, казавшийся мне тогда огромным, с высоким лепным фасадом и сохранившейся с дореволюционных времен красивой парадной с литыми бронзовыми украшениями, выходил на бульвар, где уже на моей памяти были посажены молодые деревца. В блокаду их спилили на дрова, а потом посадили снова, на этот раз почему-то ели, и всякий раз, проходя по Седьмой линии мимо родного дома, я с грустью вспоминаю довоенный лиственный бульвар.

Родители дома почти не бывали, – днем они работали, а вечером учились. Поэтому большую часть времени в первые мои четыре года я проводил с няньками. Институт нянек в Ленинграде в начале 30-х был весьма распространенным и вполне доступным даже для таких малоимущих семей, как наша. Няньки мои были в основном женщины средних лет или пожилые, из псковских, новгородских или вологодских краев, чаще всего верующие. Отправляясь утром на уроки в школу, мать обычно снаряжала нас гулять. Обычно мы гуляли на бульваре на Седьмой или Большом проспекте, но совершали и дальние прогулки в Соловьевский сад на углу Первой линии и набережной.

В Соловьевском саду с его стройным Румянцевским обелиском, увенчанным бронзовым орлом и гордой надписью «Румянцева победам», по субботам и воскресеньям играл военный духовой оркестр. Исполнялись по большей части старинные марши и вальсы. Мне почему-то более других запомнился часто звучавший вальс «Осенний сон». Зрительная память связывает с глухими ударами вздыхающего барабана и грустным напевом труб огненно-красную акварель сухих кленовых листьев на песчаных дорожках сада. До сих пор, услышав этот старый вальс, я испытываю странное чувство мечтательной грусти, как будто кто-то теплой рукой осторожно берет тебя за сердце. Может быть, именно поэтому всю жизнь более всего я люблю вальсы. Навсегда остался в памяти и старинный марш «Прощание славянки», уже через много лет снова вернувшийся ко мне со сцены МХАТа в финале «Трех сестер».

В доме на углу Восьмой и Среднего, где теперь стоянка такси, помещался тогда ресторан «Лондон», превратившийся в начале 50-х в заштатную столовку. Здесь дежурили извозчики в высоких пролетках с откидным верхом и лаковыми черными крыльями. В отличие от нынешних такси, проблем с ними практически не возникало. Звонкое цоканье конских копыт по еще булыжной мостовой, ржание и всхрапывание лошадей, ласково зазывающие голоса извозчиков, ударяющий в ноздри острый запах лошадиного навоза населяли каменные городские просторы реальной жизнью. Жаль, что нынче нам осталась только смертоносная гарь отработанного бензина. Все это вновь приходит мне на память, когда я перечитываю замечательные строки Самойлова: «Звонко цокает кованый конь о булыжник в каком-то проезде».

Одна из моих нянек, набожная старуха из-под Крестец, во время прогулок ежедневно таскала меня в Андреевский собор на церковные службы, строго-настрого наказав не рассказывать об этом матери. Более всего любила она отпевания. Торжественность мрачноватого этого обряда, странная неподвижность лежавшего человека, бледное лицо которого ярко освещалось свечами в таинственной полутьме храма, необычно выпевавшиеся слова, терпкий запах плавящегося воска – все это внушало тоску, побуждало скорее выйти наружу, под яркий солнечный свет, на нагретые каменные ступени, где играли другие дети. Я не мог разгадать пугающей тайны смерти и понял тогда только одно: смерть – это неподвижность. В 36-м, как уже упоминалось, с собора сорвали кресты, и он свое существование прекратил.

Вместо свергнутого Бога появлялись другие. Помню, как над воротами домов на нашей линии прибивали странный знак Осоавиахима – с винтовкой, пропеллером и противогазом, напоминающий языческий тотем.

Поскольку мать и отец нередко возвращались домой поздно, спать меня в раннем детстве, как правило, укладывали няньки, так что я хорошо запомнил и полюбил старые колыбельные песни, которые они пели. Больше других запомнились мне две песни. Одна из них начиналась строчками:

 
Спи, дитя мое, спи, усни,
Сладкий сон к себе мани.
В няньки я тебе взяла
Ветер, солнце и орла.
 

Вторая, которую я, конечно, так же как и первую, услыхав впервые от своих нянек, считал народной, начиналась так:

 
Не осенний мелкий дождичек
Брызжет, брызжет сквозь туман,
Слезы горькие льет молодец
На свой бархатный кафтан.
 

Уже через много лет я сильно удивился, узнав, что слова одной песни принадлежат Якову Полонскому, а второй – другу Пушкина Антону Дельвигу. Именно эти песни всплывают в моей памяти как одни из первых в жизни.

 
Стена, как Ванька-встанька,
От двери до угла.
Поет мне песню нянька
Про солнце и орла,
Крестецкою растяжкой
Коверкая слова.
Садится солнце тяжко
В окне за острова.
Орел, избегнув сети,
Летит к себе домой.
Струится теплый ветер
По линии Седьмой.
Июльское бесцветье
И тридцать пятый год.
Струится пыльный ветер
Вдоль запертых ворот,
У близкого причала
Качая корабли.
Вот здесь мое начало
И край моей земли,
Где то, что в коммуналке,
И то, что за стеной.
Покачивает валко
Единою волной
Та песня, что надолго
Мне на душу легла,
Как ощущенье дома,
И света, и тепла.
 

Что касается самого Пушкина, то первая картинка, увиденная мной на стене нашей узкой комнатки, – большой, работы Тропинина портрет Пушкина с перстнем на пальце. Отец вырезал эту литографию из какого-то журнала и повесил над моей кроватью. Так что с Пушкиным я знаком почти с самого рождения.

А с улицы из черных репродукторов гремели другие песни и марши, заполняя собой окружающее пространство и призывая воевать и строить:

 
Нам нет преград на море и на суше,
Нам не страшны ни льды, ни облака.
Пламя души своей, знамя страны своей
Мы пронесем через миры и века!
 

Или:

 
Мы железным конем все поля обойдем,
Соберем, и посеем, и вспашем.
Наша поступь тверда, и врагу никогда
Не гулять по республикам нашим.
 

А позже:

 
Сталин наша слава боевая,
Сталин нашей юности полет.
С песнями, борясь и побеждая,
Наш народ за Сталиным идет.
 

От песен этих становилось весело и тревожно, хотелось маршировать вместе со всеми, бороться и обязательно побеждать. Только через много лет, привыкший к этим песням как к неотъемлемой части моей жизни, я вдруг обратил внимание на то, что почти ни в одной из них нет местоимения «я», – вместо него всегда безликое «мы».

Так исподволь, через песни, в подсознание слушающих, словно яд в ухо спящему королю, вливалась привычка все делать строем, по команде: сеять, строить, воевать, ненавидеть и даже любить.

Сейчас, когда в дни Первомая или Седьмого ноября я вижу на улице редеющие группы плохо одетых стариков с орденскими колодками, размахивающих красными флагами и распевающих надтреснутыми голосами эти старые песни, сердце мое сжимается от жалости к ним и горечи за наше обманутое поколение.

Что же касается песен времен революции, то их тоже, конечно, пели, но постепенно они как бы уходили из жизни. Это относилось и к «Варшавянке», и к «Вы жертвою пали в борьбе роковой», и ко многим другим. Набирающему силу авторитарному режиму, хотя еще и называвшему себя революционной властью, такие песни были уже не нужны. Мне вспоминается небезопасная шутка отца. Мы с ним стояли на краю тротуара на Большом проспекте, а мимо нас шагом двигался кавалерийский эскадрон в буденовках с алыми звездами и шишаками сверху. Эскадрон лихо распевал «Интернационал». Когда я спросил у отца, для чего на буденовках эти суконные шишечки сверху (их еще называли «громоотводами»), он, усмехнувшись, сказал: «А ты слышишь, они поют: «Кипит наш разум возмущенный»? Вот через них пар и выходит».

Моя теща, Нина Ивановна Сундарева, как-то в разговоре заметила, что почти все песни революции – переводные, пришедшие к нам с Запада. Ни одна из них практически не родилась в России. Это и «Интернационал», и «Марсельеза», и та же «Варшавянка». Красноармейцы на Гражданской войне, у костров, подальше от бдительных комиссаров, их не пели. Они предпочитали петь «Ермака» и другие народные песни. Часто одни и те же песни пели и белые, и красные. О чем это говорит? Не о том ли, что сам дух революции, бунта «бессмысленного и беспощадного», чужд российской душе? Вслушайтесь в раздумчивый тон русских народных песен, – вы не отыщете в них и следа грозных мятежей, не раз сотрясавших империю. Даже гениальная стилизация Блока в «Двенадцати»: «Уж я ножичком полосну, полосну» кажется на этом фоне чужеродной и явно звучит из уст маргиналов, которым «на спину б надо бубновый туз».

В 33-м году отец перешел на работу на военно-морскую картфабрику, где проработал почти всю жизнь – около 35 лет. Имя его не раз упоминается в книгах, посвященных истории военной гидрографии в нашей стране.

Даже в те дни, когда отец и мать были вечером дома, они, как правило, работали. Мать проверяла бесконечные ученические тетради, а отец готовился к занятиям или штудировал очередную полиграфическую литературу, которая тогда в основном была на немецком языке. По вечерам, засыпая, я видел отца или мать, склоненных над столиком при неярком свете настольной лампы. Зрелище это вселяло чувство покоя и уюта. Зато настоящими праздниками были те нечастые дни, когда отец ненадолго освобождался и мы отправлялись гулять. Основным местом этих гуляний была набережная Невы, куда няньки не слишком любили ходить, предпочитая ближние бульвары и садики. Здесь начинался другой мир.

Под сырым пронизывающим до костей балтийским ветром поскрипывали у причалов самые разные суда, – от гигантских (так мне тогда казалось) пароходов до маленьких, густо дымивших буксиров, которые все почему-то носили имена героев Великой Французской революции – «Сен-Жюст», «Демулен», «Робеспьер». Веселые матросы курили на палубах. Иногда там же можно было услышать звуки баяна и лихие матросские песни, из которых запомнилась: «По морям, морям, морям, морям. Нынче здесь, а завтра там». За маленькими круглыми окнами в медной оправе, светившимися в черном борту, происходила какая-то таинственная жизнь – уже не на земле, а в другой, хотя и близкой, не далее шага, но совершенно недоступной стихии. Это детское ощущение сладкой притягивающей тревоги и непреодолимого любопытства я вспомнил уже взрослым, когда впервые прочел строки Мандельштама: «Зимуют пароходы. На припеке зажглось каюты толстое стекло».

Другим любимым местом был зоопарк на Петроградской. Туда надо было ехать на трамвае, хотя и не слишком далеко, а все-таки – настоящее путешествие через мосты. Трамваи тогда были с открытыми площадками и колокольчиком, объявлявшим отправление. Вечером на них зажигались разноцветные огни – для каждого номера свой, чтобы можно было опознать нужный в темноте. В зоопарке, полюбовавшись на слонов, жирафов и львов, мы обычно шли кататься на «американские горы». Маленькая тележка с лязгом и звоном взлетала вверх и стремительно неслась вниз по крутым головокружительным виражам, проскакивая через какие-то тоннели. Сердце замирало от ужаса и восторга.

Кстати, именно здесь, на Петроградской, несколько позднее, когда я уже мог по складам читать объявления на стенах и вывески, я сделал неожиданное для себя открытие. Зная наизусть «Доктора Айболита», я пришел в восторг, увидев на угловом доме надпись: «Бармалеева улица». Вот оно что, – оказывается, даже улица есть в честь Бармалея! Мне тогда, конечно, было невдомек, что все как раз наоборот. Здесь прежде жил богатый купец Бармалеев, по фамилии которого и была названа улица, а уже по названию улицы придумал Корней Чуковский имя своему герою.

Любил я и праздничные демонстрации, особенно первомайские, куда отправлялся либо с мамой и ее школой, либо с отцом. Второй вариант был гораздо привлекательней, поскольку колонну картфабрики обычно возглавлял большой военно-морской оркестр, да и в самой колонне было довольно много людей в морской форме. Это вселяло иллюзию причастности к морю. И морская форма осталась любимой на всю жизнь. Хорошо помню последнюю предвоенную демонстрацию 1 мая 1941 года. Колонна наша, двигавшаяся по улице Герцена (сейчас Большая Морская) через Исаакиевскую площадь, остановилась у здания немецкого консульства, на котором развевался огромный красный флаг с белым кругом и черной свастикой в середине.

Более всего отец любил книги, которым, будучи полиграфистом, посвятил свою жизнь: работу на картфабрике он совмещал с преподаванием в Ленинградском полиграфическом техникуме и Промакадемии, а выйдя на пенсию, руководил дипломными проектами и принимал постоянно участие в конкурсных комиссиях Ленинградского общества научно-технических изданий, заместителем председателя которого был много лет. Беря в руки красиво изданную книгу, он всегда радовался. Как-то он сказал, что брать в руки неряшливо изданную или грязную и затрепанную книгу хорошего автора так же неприятно, как общаться с умным и талантливым человеком в грязной и рваной одежде.

Судя по воспоминаниям отца, читать я научился по газетным буквам к пяти годам, а стихи запоминал со слуха довольно легко и очень любил читать их во время прогулок совершенно незнакомым людям. Вот что без тени юмора рассказывал отец: «На бульваре Алик мог подойти к сидящему на скамейке человеку и спросить: «Дядя, вы знаете стихи про челюскинцев?» Если тот говорил – нет, Алик выпаливал ему это стихотворение от начала до конца. Вот откуда у него появилась любовь к публичным выступлениям».

Почти каждое лето родители выезжали вместе со мной в Белоруссию – в Могилев или под деревню Полыковичи «на Полыковские хутора». После тесной василеостровской комнатушки и питерских дождей белорусская солнечная деревенская вольница казалась сказочной. В памяти смутно брезжат протяжные белорусские песни, и до сих пор звенит в ушах лихая «Левониха» с замечательными четырехсложными рифмами:

 
Левониха – душа ласковая,
Черевичками поляскивала.
 

Собирались мы поехать в Белоруссию под Могилев и в 41-м году, но планы эти по какой-то случайности отменились, и родители сняли дачу под Вырицей в Ленинградской области. Это определило нашу судьбу.

В 40-м году у меня вдруг отыскали «музыкальный слух», и загорелись идеей обучать меня музыке. В начале 41-го отец получил довольно большой по тем временам гонорар за учебник по полиграфии «Производство клише для высокой печати», который ему перевели на сберкнижку. Было решено купить пианино, однако внезапно грянувшая война порушила эти наивные планы. Что касается вклада на сберкнижке, то мать смогла получить его только в 44-м, в эвакуации, в Омске. На эти деньги на целую неделю накупили хлеба, масла и яиц. Так что не могу сказать, что мое несостоявшееся музыкальное образование не стоит выеденного яйца.

В том же 40-м меня отдали для подготовки к школе в частную немецкую группу, где попутно обучали немецкому языку, столь же модному тогда, как теперь английский. Занятия вела чистенькая невысокая старушка Агата Юльевна. Мы изучали немецкий алфавит, ставили какие-то пьески на немецком языке, разучивали песенки. Однако времени на изучение немецкого мне также не хватило, – началась война. Об этом я вспоминал позднее в стихотворении «Уроки немецкого»:

 
Под покрывалом бархатным подушка,
С литою крышечкой фарфоровая кружка.
Пенсне старинного серебряная дужка
Мне вспоминаются по вечерам.
Агата Юльевна, опрятная старушка,
Меня немецким обучавшая словам.
Тогда все это называлось «группа».
Теперь и вспоминать, конечно, глупо
Спектакли детские, цветную канитель.
Потом война, заснеженные трупы.
Из клейстера похлебка вместо супа.
На Невском непрозрачная метель.
Ах, песенки о солнечной форели!
Мы по-немецки их нестройно пели,
В окошке шпиль светился над Невой.
Коптилки фитилек, что тлеет еле-еле,
Соседний сквер, опасный при обстреле,
Ночной сирены сумеречный вой
Не знаю, где теперь ее могила, —
В степях Караганды, на Колыме унылой.
У пискаревских каменных оград.
Агата Юльевна, оставим все, как было,
Агата Юльевна, язык не виноват.
Спасибо за урок. Пускай вернется снова
Немецкий четкий слог, рокочущее слово,
Из детства, из-за тридевять земель.
Где голоса мальчишеского хора.
Фигурки из саксонского фарфора
И Шуберта хрустальная капель.
 

К счастью, горькая участь Агату Юльевну обошла. После публикации этого стихотворения в книге «Ледяное стремя» в 1997 году я получил письмо, где было написано: «В книге Ваших стихов есть за душу берущее стихотворение «Уроки немецкого». До войны наша семья жила на Восьмой линии, и меня, совсем маленькую, водили в ту самую группу к Агате Юльевне и ее сестре. Думаю, Вам будет приятно узнать, что война пощадила их, после войны они продолжали заниматься с детьми, и я, уже школьница, год или два ходила к ним на «уроки немецкого». С уважением И. Варданянц».

Почти сразу после начала войны, в июле 41-го года, моя мать вместе с начальными классами своей школы выехала, забрав меня с собой, в деревню под Валдай. В соответствии с планом эвакуации, составленным еще перед Финской войной в 39-м году, туда отправили несколько десятков тысяч ленинградских детей. Но немцы уже в первый месяц войны вплотную подошли к Валдаю, в то время как Ленинград еще был относительным тылом. Многие родители кинулись оттуда за своими детьми, чтобы забрать их обратно. Одним из последних эшелонов нас вывезли назад в Питер. Помню бомбежку на станции Бологое, когда нас загнали под вагоны, а все вокруг было красиво освещено яркими осветительными ракетами.

Дом наш загорелся в январе 41-го года не от бомбы и не от снаряда. В квартире выше этажом умерла соседка и оставила непогашенной «буржуйку», а гасить понемногу разгоравшийся пожар было нечем – воду тогда приходилось таскать из проруби на Неве.

 
…Три дня неспешно на морозе
Горел шестиэтажный дом.
В стихах сегодняшних и прозе
Припоминаю я с трудом
Ту зиму черную блокады,
Паек, урезанный на треть,
И надпись, звавшую с плаката
Не отступить и умереть.
Но спрятавшись под одеяло,
Я ночью чувствую опять.
Что снова дом мой тлеет вяло,
И снова некуда бежать.
 

В апреле 42-го, уже через ладожскую трассу, мы отправились в эвакуацию в Сибирь, в Омск, куда переехала картфабрика для срочного выпуска военно-морских карт. В Омске первый год отец почти все время был на казарменном положении – надо было срочно пустить фабрику. Мать сначала пошла работать вахтером (за это давали рабочую карточку), а к 44-му году освоила специальность сначала корректора, а потом технического редактора в Гидрографии, где и проработала до пенсии. Около двадцати пяти лет уже после войны она редактировала морские лоции, штурманские таблицы и наставления для мореплавателей. Вспоминаю, что уже через десятки лет, во время долгих плаваний на «Крузенштерне» и других гидрографических судах, открывая по ночам на вахте в штурманской рубке увесистые тома морских лоций, в выходных данных я не без гордости читал: «Технический редактор Р. М. Городницкая».

Мать умерла в 81-м году от очередного инфаркта. Сама она за всю свою жизнь кроме повседневной работы и забот по дому ничего не видела и уж конечно за границей не бывала и по морям не плавала.

 
Повидала мама мало, —
Не каталась в заграницы.
Корректировала мама
Мореходные таблицы.
Нищета, война и голод.
Коммунальные заботы.
Был маршрут ее недолог —
На работу и с работы.
Каждый день глаза ломая
О колючие страницы.
Корректировала мама
Мореходные таблицы.
Жизнь была не с неба манна, —
Я болел, она болела.
Ничего на свете мама
Повидать и не успела.
Не умела мама в горе
На судьбу слепую злиться.
Маяки мигают в море.
Штурмана глядят в таблицы.
Новый день в окошке длится.
Двадцать лет как мамы нету.
Мореходные таблицы
Корабли ведут по свету.
 

Последние годы мать мучили постоянные страхи за меня и за отца, превращавшиеся в нервную болезнь. Она боялась взять телефонную трубку, открыть дверь на внезапный ночной звонок. Когда я задерживался вечером в городе, она могла часами стоять у окна, с тревогой вглядываясь в темноту. При этом к моим многомесячным экспедициям в Арктику и дальние моря она относилась спокойно, даже зная о риске во время погружений на подводных аппаратах. Все это происходило как бы вне ее реальной жизни и не вызывало такого беспокойства, как мои вечерние опоздания.

Все невзгоды нашей семьи ложились на ее хрупкие плечи. Ее любили, кажется, все вокруг – и домочадцы, и соседи. Каждого вошедшего в дом она старалась прежде всего накормить, хорошо помня черные военные годы. Более всего боялась обременить кого-нибудь собой, причинить неудобство. Терпеть не могла долгов и внушила эту нетерпимость мне. В доме, несмотря на нужду, всегда поддерживала медицинскую чистоту. Она и умерла оттого, что, почувствовав себя плохо и уже вызвав врача, вдруг решила вытереть пол, показавшийся ей недостаточно чистым.

Ее внезапная смерть в ноябре 1981 года, по существу, сломала отца. Он потерял интерес к жизни, хотя был человеком любознательным и общительным. В январе 1985 года у него обнаружили рак легких, к сожалению, неоперабельный. Летом 1985 года мы с женой не без труда уговорили его переехать к нам в Москву (он долго сопротивлялся этому переезду, не желая уезжать от могилы матери). Скрывая от него смертельный диагноз и стараясь отвлечь его от размышлений о болезни, я предложил ему написать воспоминания о его детстве и юности. Будучи человеком, приученным к порядку и каждодневному труду, он завел конторскую книгу и начал аккуратно записывать туда свои воспоминания. Работал отец, к несчастью, недолго. 6 мая 1996 года он умер на моих руках от горлового кровотечения. Уже после его смерти, внимательно прочитав написанное, я еще раз ощутил горькое чувство сиротства, незнания своих, даже самых, казалось бы, близких корней. Из записок этих я узнал многое, о чем при нашей многолетней жизни в одной комнате даже не догадывался, – например, о том, как в 49-м году, когда началась «борьба с космополитами», отца чуть не посадили по ложному доносу, и наших соседей по квартире вызывали в КГБ, чтобы они дали на него показания. К счастью, все наши соседи были людьми порядочными.

Начатые отцом воспоминания, страх перед темнотой и безвестностью, поглотившей моих предков, желание, чтобы о моих родителях хоть кто-нибудь вспомнил, были главными причинами, побудившими меня самого взяться за перо…

Когда я думаю о счастливых семейных парах, в наше время достаточно редких и нетипичных, то всегда вспоминаю своих родителей. Сейчас они лежат рядом под одним надгробным камнем на Казанском кладбище в Царском Селе, и я рано или поздно надеюсь к ним присоединиться.

Каждый раз по приезде в Питер навещая их могилу, расположенную в конце еврейского участка, я прохожу мимо древнего покосившегося и заросшего мхом могильного камня с изображением могендовида и надписями золочеными буквами по-русски и на иврите. Здесь похоронен в 1896 году лейб-гвардии фельдфебель Шимон-Черкасский, видимо, выходец из кантонистов, отдавший жизнь за обретенную им негостеприимную Родину. Заброшенная эта могила поневоле заставляет задуматься о собственной судьбе.

 
Кавалер Святого Георгия,
Фельдфебель Шимон-Черкасский,
Что лежит на Казанском кладбище
В Царском Селе осеннем,
Представитель моей отверженной
В этой державе касты,
Свой последний бивак наладивший
Здесь под дубовой сенью.
 
 
Гренадер императорской гвардии,
Выходец из кантонистов —
Нелюбимых российских пасынков
Выпала с ним судьба нам,
Неродного отечества ради
Был он в бою неистов,
Управляясь в часы опасности
С саблей и барабаном.
 
 
Давний предок единокровный мой
Фельдфебель Шимон-Черкасский,
За отвагу на поле брани
Орден свой получивший,
Обладатель ружья огромного
И медной блестящей каски,
В девяносто четвертом раненый,
В девяносто шестом – почивший.
 
 
Ах, земля, где всегда не хватало нам
Места под облаками,
Но которую любим искренне.
Что там ни говорите!
Ощущаю я зависть тайную,
Видя надгробный камень,
Где заслуги его записаны
По-русски и на иврите.
 
 
И когда о последнем старте я
Думаю без опаски
И стараюсь представить мысленно
Путь недалекий сей свой.
Вспоминается мне лейб-гвардии
Фельдфебель Шимон-Черкасский,
Что лежит под опавшими листьями
На окраине царскосельской.
 

В Омске, в эвакуации, я пошел в школу сразу во второй класс. Время было голодное. Немногие носильные вещи, захваченные из Ленинграда, были довольно скоро обменены на продукты. Спасала посаженная нами картошка, которая заменяла все. Там, в эвакуации, класса с третьего я пристрастился к чтению. В доме на Войсковой улице, где нас поселили, каким-то образом оказались подшивки старых журналов «Вокруг света», которые я перечитывал по многу раз, наивно мечтая о дальних путешествиях. Может быть, именно поэтому география стала моим любимым предметом.

Здесь же, в Омске, состоялся мой первый выход в драматический театр, так как сюда был эвакуирован из Москвы театр имени Евгения Вахтангова. Было это, кажется, уже в 43-м году. На сцене шел «Сирано де Бержерак» в переводе Щепкиной-Куперник. Мне посчастливилось месяца за два до этого прочесть однотомник Ростана, так что всего «Сирано» я знал почти наизусть. В конце первого акта, действие которого происходит в театре, король проходит со свитой через сцену и говорит: «Что сегодня было на ужин!» К всеобщей радости публики, актер, игравший короля, под сильным впечатлением от собственного ужина, а возможно, и в мечтах о нем, неожиданно сказал: «Что сегодня было на ужин – биточки!»

Однако основу культурной жизни в эвакуации составляло кино. Его крутили в клубе гидрографии по два раза в неделю. И песни, впервые прозвучавшие с экрана, надолго овладевали зрителями. Помню, как поразил меня фильм «Большой вальс», как все мальчишки после фильма «Три мушкетера» постоянно распевали на пыльных омских улицах бодрую песенку Д’Артаньяна: «Вар, вар, вар, вар, вара, я еду на коне», но более всего запомнился мне Марк Бернес в фильме «Два бойца» с его знаменитой песней «Темная ночь». Кинофильм этот был особенно близок мне еще и потому, что действие его проходило в недоступном для меня тогда Ленинграде.

Вместе с тем, когда я думаю об истоках авторской песни в нашей стране, я полагаю, что ее зачинателями были не только Булат Окуджава и другие авторы начала 60-х. Их предтечей в военные годы был и Марк Бернес, который среди грохота бомб и снарядов «ревущих сороковых» впервые открыл для нас ее задушевную интонацию. И если именно интонация, негромкий, но проникающий в самое сердце голос есть отличительная особенность этого жанра, то Марка Бернеса можно с уверенностью назвать одним из его основателей. И это в те времена, когда гитара еще обличалась как символ мещанства. Не случайно песня «Темная ночь», сразу же выделившись на гремящем фоне грозных и бравых военных песен, за несколько недель облетела всю страну, стала любимой на фронте и в тылу, породила массу веселых и грустных пародий типа: «Ты меня ждешь, а сама с офицером живешь, и от детской кроватки тайком ты в ДК убегаешь».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю