Текст книги "Чума"
Автор книги: Александр Мелихов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
В ее взгляде затеплился интерес, но тут же угас: "Маме бы это не понравилось".
И все же его предложение снова пробудило в ней дар последовательной речи, а не только односложных ответов, когда пристают. Витя всегда дивился ее умению разговаривать не жестикулируя (ему-то, чтобы не размахивать руками на совещаниях у начальства, приходилось сплетать кисти в железный замок), зато теперь она беспрерывно одну за другой наматывала на палец свои русые прядки, испытывала их на прочность и, лишь удостоверясь в ней, бралась за следующую (Витя, леденея, гнал прочь мысли о тех растрепанных холодных космах, которые, вероятно, когда его никто не видел, расчесывал деликатно-строгий молодой человек в пыжиковой шапке).
– Я маму осуждала за жестокость по отношению к папе, – монотонно говорила Аня, переходя от одной прядки к другой, – а сама оказалась в тысячу раз более жестокой по отношению к ней.
– Ну вот и нет, вот и нет, – захлопотал Витя, – я много раз видел, как дочери относятся к матерям, и ты обращалась с матерью лучше всех!
– Вот именно что обращалась. А мысли мои были ужасно, ужасно жестокими!.. – Натянув прядку до отказа, она справилась с рыданием: Прости, я терпеть не могу этих бабьих истерик.
– Да нет, пожалуйста, пожалуйста... Хотя вообще-то за отношения двоих всегда и отвечают двое...
– Но человек же отвечает и за свои мысли тоже, ведь правда?..
– Не совсем... Вернее, конечно – только не в том смысле. – Витя уже заранее удивлялся словам, которые еще только собирались родиться в нем. – Он отвечает за то, чтобы не слушаться своих мыслей. Я подозреваю, почти в каждом человеке – ну, кроме, может, совсем уж святых – живет свой наглец, которому приходят в голову самые ужасные вещи, и мы ничего не можем с этим поделать: чем сильнее мы на него жмем, тем нахальней он отвечает. И если мы хотя бы не выпускаем его наружу, нам уже и за это спасибо.
– Я уверена, что в тебе нет никакого наглеца, ты очень хороший до самого дна. То есть, я хочу сказать, тебе, возможно, и приходят в голову какие-то дерзкие мысли, но подлые, я уверена, никогда. А вот мне...
– Ого-го, ты плохо меня знаешь!.. – Витя готов был наговорить на себя вдесятеро, лишь бы только перещеголять Аню в низости, однако слова, рождающиеся в нем, он чувствовал, не были полной неправдой. Он ждал их уже с тревогой, ибо понимание шло вслед за говорением. – Я даже боюсь, что ты меня возненавидишь, но я хочу, чтобы ты знала: я намного, намного хуже тебя. Вот. Слушай: это чудовищно, но я без твоей матери чувствую себя свободнее.
Витя увидел, что по Аниному лицу пробежала тень, и заторопился:
– Хотя бы ночью можно в туалет ходить в трусах, я-то знаю, что это чепуха, а вот для него, для моего наглеца, даже и такой мусор имеет значение. Он ужасно мелочный, вот что! Но если мы не даем его мелочности прорваться наружу, значит, мы не такие уж и плохие!
Витя тараторил, со страхом вглядываясь в Анино лицо, и перевел дух, увидев, что оно разглаживается.
– Я теперь не имею права никого осуждать, – помолчав, сказала она, подвергая повторному испытанию какую-то, должно быть, особо ненадежную прядку. – Но все-таки скажу. В последний раз. – (Витя напрягся.) – Ты слишком честный. А это не всегда правильно. Это, извини меня, иногда бывает и глупо. А еще чаще жестоко. – (Витя начал наливаться жаром, но понял, что это она о себе.) – Вот я была жестокой, потому что хотела быть слишком правильной. Я думала, что это справедливость, а это оказалась жестокость. И теперь я думаю, что никто никого не имеет права осуждать.
– Прямо никто никого?.. – усомнился Витя.
– Нет, кто-то, может быть, и может. Но не я.
Заключение это показалось Вите еще более сомнительным, чем предыдущее, – однако с тех пор Вите не раз приходилось наблюдать, как при каком-нибудь возмутительном или гадком известии Анино лицо мгновенно обретало былую медальность – и тут же смягчалось, смягчалось... Пока не доходило до пугающе знакомого выражения смирившейся скорби. С безнадежно опущенным правым уголком рта...
А однажды в филармонии он с нежностью покосился на Аню и вдруг осознал, что у нее уже очень давно на редкость мягкое выражение лица и даже сама линия от подбородка до выреза строгого темного платья – пленительная линия зрелой женственности – удивительно мягкая. Он старался, чтобы Аня не заметила его взгляда, – ей не нравилось, когда начинают нежничать в возвышенных местах, – но не мог оторваться, наблюдая, как она с проникновенной серьезностью начинает подпирать подбородок кончиками пальцев, которые, прогнувшись, почти повторили ее божественную гиперболу от шеи к подбородку. И Витя ощутил щекотку умиления и счастья при мысли, что ему предстоит еще долго-долго (и никогда-никогда не надоест!) целовать этот божественный изгиб. При том, что для своих детей они с Аней наверняка такие же взрослые, как их родители для них самих в свое время, – это Витя подумал с гордостью: теперь ответственность за мир лежит на их плечах.
Он, пожалуй, и в самом деле наконец-то сделался сравнительно взрослым.
Он взрослел вместе со своим младшим сыном, опережая его лет на четырнадцать – пятнадцать.
А не почерпнуть ли стойкости в воспоминаниях об их общем детстве? И нельзя сказать, чтобы Витя как-то его особенно желал, Юрку-младшего, – можно ли "желать" того, кого нет, кого не знаешь даже по имени? Вите и с одним наследником было хорошо, но – в подобных вопросах последнее слово должно принадлежать женщине – эта формула пленяла Витин слух еще и потому, что как бы намекала, будто в каких-то иных вопросах последнее слово принадлежит уже ему – при том, что решительно ничего против и даже просто помимо Аниной воли делать ему совершенно не хотелось. И если Аня была убеждена, что единственный ребенок в семье рискует вырасти эгоистом, а кроме того, каждый человек обязан вернуть миру через детей как минимум столько же, сколько сам взял у родителей, – или там подготовить себе смену, не важно, – почему бы и ему не ощутить себя сильным и великодушным, уступая ее высоте, тем более что Анино "интересное положение" ("беременность" совсем уж хамское слово) теперь перестало ему казаться чем-то посягающим на ее высоту, а его, Витю, выставляющим пронырливым пакостником: теперь ее беременность открылась ему чем-то красивым и достойным. И то сказать, иначе бы и детей прятали, а их открыто водят за руку. Витя в некотором даже просветлении клал руку Ане на живот, когда она предлагала ему понаблюдать, с каким упорством пытается разорвать свои узы их грядущий отпрыск, – Вите казалось, сквозь ткань и живую плоть он угадывает то сильный локоток, то коленочку... Но однажды после работы, во время лабораторной попойки на казенном спирту, под охраной самого оригинального Витиного замка в самую экстатическую минуту, когда все были готовы вот-вот принести клятву никогда больше не расставаться, Витей вдруг овладел предательский ужас, что с Аней во время родов может случиться что-то непоправи... Нет-нет-нет-нет-нетнетнет!!.
В розовом свете торшера Аня тоже светилась ночными кружевами и умиротворенностью, а он покрывал поцелуями ее теплые круглые руки, обливаясь самыми настоящими слезами: зачем, зачем мы это сделали, нам же было так хорошо!.. Бедный мой глупыш, все и будет хорошо, ласково ерошила ему волосы Аня той рукой, которая в данную минуту была свободной, – и все же не переставала прислушиваться к вершившемуся в ней таинству. Ей с ее высоты вновь открывалась какая-то недоступная ему глубина, требующая опять-таки не понимания, которого и быть не могло, а лишь новой коленопреклоненности. Так серьезно относиться к работе в военном училище, так умно и достойно поладить с пятью полковниками и одним генералом – и в двух шагах от доцентской ставки уйти в декрет из-за того, что главное дело женщины – это материнство, н-да, Аню хватило и на это. Более чем хватило. Свет материнства, пожалуй, теперь сделался главной ее тайной. Она светилась этой тайной, даже занимаясь сосками, пеленками, горшками. Витя тоже не прятался от домашней работы, но чтобы при этом еще и светиться... Нет, было, конечно, очень трогательно проглаженной байкой окончательно стягивать этот вечно сопротивляющийся сверток – кажется, ему так и осталась тесной любая среда, в которую он оказывался заключен. Если чего в нем в ту пору не просвечивало ни клеточки, так это аллигатора – все его силы и страсти были устремлены исключительно на бесполезное.
Юркино сходство с покойной бабушкой, благодаря расширившемуся Витиному кругозору, теперь порождало в нем уже не узбекские, а японские ассоциации; зато губки-бантики у Юрки были просто бабушкины, и правый уголок опускался так же скорбно в редкие минуты уныния: неодолимые препятствия чаще всего возбуждали в нем деятельный гнев. Однако стоило его вынуть из-за барьера кроватки (поднятый на руки, он поспешно крутил головенкой, чтобы успеть насмотреться побольше недоступных снизу горизонтов), как он тут же начинал карабкаться обратно: ему требовался полный доступ всюду, а не простое пребывание в более просторной клетке. То же самое происходило и с коляской: стоило отвести глаза – и его уже приходилось ловить поперек тугого щенячьего живота. Но вырваться из плена ему и здесь было недостаточно, ему нужно было еще и восторжествовать над своей четырехколесной тюрьмой: приподнимаясь на цыпочки, он тянулся еще и покатать ее. При этом к чужим коляскам он не питал подобного интереса – заглянет, констатирует: "Кукка" – и спешит дальше.
Себя он с куклой никогда не путал; когда его спрашивали, кто он, ликующе-звонко выкрикивал: "Я сыночек!!!" И то сказать, сыночек – это было самое ласковое Анино слово, ни солнышек, ни рыбонек по своей ответственности она не допускала, а "мои мальчуганы" начались, только когда у Вити с Юркой возникли общие развлечения. Ты его обожаешь не как отец, а как глупый дедушка, воркующе подтрунивала над ним Аня, когда Витя снова, по ее мнению, перегружал гостей Юркиными словечками и выходками. Кое-какие Юркины словечки и оборотцы благодаря Витиным усилиям даже закрепились в их с Аней внутреннем языке (старший сын снисходительно пропускал это "детство" мимо ушей): "момоз" вместо мороз (произносить, с тревогой показывая на заиндевевшее окно), "циркуль" вместо циркач (со смешком радостного узнавания), "зимнетрясение" (по поводу беспорядка), "помехмахерская" (ах, как прелестно выкруглялись Юркины щечки после стрижки...), "не доводи до белого", "самочувствие пропало", "нашли падчерицу" (взвалили неприятную работу), "пальто с норкой" (с дыркой), "красивая, как новый велосипед" (это по поводу Аниной реплики, что женщин нужно держать в строгости, – "Неправда, женщины красивые, как новый велосипед, и готовят хорошо"), "горячий, как спички", "дрянский"... "Дрянский" относилось ко всему свету как знак всесветной обиженности произносящего.
Сам Юрка переживать обиженность укладывался в кроватку и засасывал до отказа собственный большой палец. "Купи, пожалуйста, на обратном пути сахара", – просила Витю Аня, и из кроватки внезапно раздавалось: "Дрянского". "Чего "дрянского"?" – "Сахара дрянского". – "Так и не клади его в чай, если он дрянский". Озадаченная тишина. И едва слышное: "В этом доме две собаки растут". – "Почему же "растут"?" – "Ну, стареют". Из-за японизированности его светящиеся глазки казались слегка смеющимися и тогда, когда он плакал, – мгновенно заливаясь слезами, словно дождем, и не переставая требовательно следить за производимым впечатлением.
Юрка даже слово "труп" освободил от его осклизлой податливости объявил, что во время войны он бы набрал оружия и патронов "у трубов". В общем, отпечатков счастливого детства во всех культурных слоях Витиной души хватило бы на десяток археологических монографий. Как-то вечером они с Аней припоминали, что поэт Кольцов родом из Воронежа, – и вдруг почти бессловесный еще Юрка откликнулся жалобным: "Ка-а, ка-а..." – так он изображал воронье карканье. Где он увидел ворону? Ах, Воронеж!.. А песенка "Я игаю на гамоське у похожис на виду" еще многие годы начинала сама собой звучать у Вити в ушах, когда настроение поднималось еще выше обычного. И когда в рот попадала кофейная гуща, в душе сразу отзывалось ликующе-звонкое: "Гущи наейся!!!" Была у Юрки такая манера – разыскать завалявшееся кофейное зернышко и тут же его разгрызть. У него чего-то в организме не хватает, тревожилась Аня, и Витя благодушно возражал: ума не хватает. Уж в чем, в чем, а в смышлености Юрке никто никогда не отказывал, даже воспитатели, которые Юрке тоже были тесны, как и любые границы. Все остальные же Юрку обожали – "мальчишка таким и должен быть".
Индейцы и ковбойцы – так у Юрки говорили не только в садике, но и в младших классах. На гэдээровские и югославские фильмы про индейцев и ковбойцев Витя с Юркой ходили вместе – прерии и каньоны с раздольным струнным сопровождением сделались для него еще одной родиной; по дороге домой они обсуждали кино с такой горячностью, что однажды их сзади окликнул толстый седой полковник: "Извините, это ваш сын?" – "Да", – растерянно ответил Витя. "Замечательно!" – воскликнул полковник.
"Как я буду сейчас играть!" – пританцовывал от предвкушения Юрка, и Вите оставалось только завидовать: не мог же и он самозабвенно скакать верхом на швейной машине, падать, кувыркаться под воображаемую, но оттого не менее громкую пальбу – на Витину долю доставалось лишь подавать советы. Душу он отводил с наступлением тепла, когда они с Юркой вырывались на волю, в пампасы, в сельву и Флориду (замок Иф они не посещали, ибо вошедшие во вкус туареги продолжали там скреплять свою победу полюбившимся им способом). Давиться в метро и греметь в трамвае вдвоем для них было сплошное удовольствие.
Иссохлые серые травы шелестели в черной воде, как первобытные хвощи после атомной войны, если вообразить себя крошечными лилипутами, – в паре с Юркой Витя невольно брал на себя роль Сашки Бабкина (впрочем, Юрка тоже вплетал в игру все, что только читал или слышал: "Муравей беспомощный, как Тарас Шевченко"). Они могли, наоборот, вообразить себя и великанами, а весеннюю пену на затоплениях превратить в слюну динозавров, жука же плавунца в осьминога-мутанта. А крошечное подводное существо, носившее прозвище "сучок", ибо оно не то от природы, не то мимикрии ради было обклеено микроскопическими сучочками, превратить во что-то вовсе несусветное.
Почки на голых кустах были пушистыми цыплятами, только что вылупившимися из коричневых скорлупок, но через неделю они уже оказывались взрывчиками зеленых звезд (и как невероятно много их вскипало, этих взрывчиков!). Когда они с Юркой, не в силах прервать захлебывающийся эзотерический разговор, вваливались в Витин родной бебельский дом, мать уже и не отчитывала его за то, что он простужает ребенка, – даже и ей стало ясно, что это бесполезно: слишком уж в глубине души он был убежден, что все будет хорошо. Из-за этого наглого чувства Витя почти не боялся даже школы, в которой у Юрки не переводились конфликты. В Витиной душе, кажется, и сценка-то школьная отпечаталась всего одна, в самом нижнем культурном слое: в гулком вестибюле его встречает классная вместе аж с директрисой и объявляет, что Юрка со своим дружком Лешкой Быстровым пытались поджечь детский сад, из которого и сами, можно сказать, только вчера... Отомстить вчерашней тюрьме – это было в Юркином духе, однако оба преступника – русский Иванушка с японцем – братья навек, – уверяли, что всего только хотели поджечь сухие листья, а садик там оказался совершенно случайно. (Юрка, потупясь с выражением безмерного горя, перевесившего даже смеющиеся глазки, непрерывно щипал себя ноготками за пухленькую замурзанную щечку. "Зачем ты себя щиплешь?" – "Стыдно...")
"В этой жизни ничего из меня не вышло, – грустно рассуждал Юрка по дороге домой. – Но ничего, в следующей я буду человеком. И откуда только учителя все узнают?" – "Это их профессия – все знать". – "Какое коварство!" Сам Юрка с младенчества отличался прямотой, про какую-нибудь игрушечную машинку так и говорил жалобно: "Мне ее никак не сломать!" – тогда как старший сын непременно сказал бы "не разобрать". Юрка и сердоболен был ко всякой живности – сидит на бетонном крылечке, коленями и грудью обнимая бродячего котенка. "Отпусти его, ты можешь от него блох набраться, от своего кота", – иногда Витя охотно играл в серьезного папу. "Почему ты так грубо его называешь – кот? – чуть не со слезами. – Надо говорить, – (выражение беспредельной нежности), – "кисюлька-писюлька". А сколько бездомных котят в Ленинграде?" – "Не знаю, может быть, тысяч сто". – "Хм... Не так уж и много, мы могли бы прокормить". Как-то спросил на Седьмое, взирая на расходящуюся демонстрацию: "А у царя были дети?" – "Да. Их расстреляли". – "А чему же мы тогда радуемся?"
Юрка отличался и широтой натуры. "Плачбу за всех!" – объявил он в метро Витиным сотрудницам, с которыми только что познакомился у Вити на работе, они были в полном отпаде.
Да и в школе – что он там, собственно, такого особенного творил, надерзит, так извинится, сегодня он кому-то поставит финик, завтра ему поставят, схватит парашу, так тут же исправит, сам читает умные книги, меняет кружки – то шахматы, то гитара, ходит в Эрмитаж – если сравнить с Витей в его возрасте...
Юрка когда-то проявлял и усердие, с невероятной ответственностью укладывал тряпочки для уроков труда, а потом еще и дома усаживался за шитье. "Ты что делаешь?" – "Мышь для дома. У меня все выкройки есть". Ужасно был обижен, когда школьную мышь, забытую им в гардеробе, выбросила уборщица. "Видит же, что поделка!.." Да что притворяться, чудесный был мальчишка. А если приставал к учителям с вопросами, так это не от ехидства, а от вдумчивости. И правда, как же так, только что осенью учили наизусть "Здравствуй, гостья-зима", а через полгода уже "Взбесилась ведьма злая"?.. Юрке еще в пятилетнем возрасте случалось задавать и более сложные вопросы: "Что такое генгема?" – с видом величайшей задумчивости. "Такого слова нет". – "А как же я его говорю?"
Короче, чтобы перетерпеть школьные неприятности, Вите было достаточно на родительских собраниях преображаться в закоренелого шалопая, каким в собственном детстве он никогда не бывал: пока распекают – сама понурость, но чуть выпустили на волю – тут же бегом вприпрыжку. Ну, а летние каникулы окончательно смывали все следы, каждый раз неопровержимо подтверждая, что норма – это счастье, упоительное безмятежное счастье, а все остальное досадные, однако не заслуживающие серьезного внимания исключения. Хотя ездили они как бы еще и лечиться, – это в Бебеле ездили просто к родне, а в нынешнем Витином слое полагалось серьезно относиться к здоровью. Сначала считалось, что у старшего сына хронический насморк, поскольку он постоянно саркастически хмыкал себе под нос, так что Вите довелось отведать и Крыма. Но потом у обоих мальчишек обнаружилась дискинезия желчевыводящих путей, коей потребовались друскининкайские воды, – Друскеники, временами оговаривалась Аня, – путаница, уходящая в какие-то гардемаринские глубины.
По прибытии на место Юрка самозабвенно пускался рисовать барочные соборы, являя чудеса терпения и почти виртуозности в отдельных взвихренных святых, а Витя был вынужден ограничиваться нездешностью вывесок "Kirpiklas" (парикмахерская), "Piena" (молоко, пенистое молоко), экзотичностью каменных ящерок и козлов, расставленных по центральному променаду, продольными разрезами катушек, которыми был вымощен тротуар... Тенистые крашеные веранды за верандами – какой-то пионерский лагерь для взрослых. "Со своими мужьями так не смеются", – с толикой брезгливости определяла Аня женский смех за кустами, и Витя снисходительно улыбался: дети есть дети. Было сладостно чувствовать себя свободным, как взрослый, и беззаботным, как ребенок. Беззаботным, но заботливым.
Вите доставляло неизъяснимое наслаждение вести вверенные ему желчевыводящие пути к бюветам, где из кранов лилась холодная либо подогретая минеральная вода, настолько гадкая, что наверняка лишь исключительные целебные свойства могли заставить столь почтенных людей медленно сосать ее из керамиковых и фаянсовых поильничков. Аня уже давно научила его распознавать евреев, и он каждый раз с удовлетворением отмечал их присутствие ничуть не меньшее, чем в филармонической очереди. Витя со вкусом являлся и в диетическую столовую занять для своего семейства очередь пораньше (для всего семейства, ему и в голову не приходило заботиться о Юрке больше, чем об остальных: за то, что Юрка преображал обыденность в праздник, ему ничего не полагалось – если не считать блаженной улыбки, когда одними губами несколько раз подряд прошелестишь его имя). И с огорчением констатировал, что и здесь постоянно прорывалось опасение, что кому-то чего-то сейчас не хватит, кто-то пристроится сбоку, а кто-то, наоборот, уйдет с раздачи – ну так и что? Куда спешить, если ты все равно уже в раю? А приглядываться, что тебе там положили, это уж вообще!.. Все равно ведь все нездешнее – холодный борщ, к которому картошка подается отдельно, цеппелины – длинные картофельные клецки с вареным фаршем внутри...
Взбитые сливки с капнутой в железную вазочку из-под мороженого янтарной ложечкой абрикосового повидла были столь важным знаком нездешности, что не приедались за все волшебные три недели: Вите все-таки не хотелось тратить на родимый Друскининкай весь отпуск, надо было немножко помаяться и в Ленинграде, чтобы уже захотелось и на работу. Он и сегодня бы мог сантиметр за сантиметром припомнить и воссоздать и влажные лиственные кущи, и просторные солнечные колоннады сосен, спускающихся по шелковому золоту хвои по песчаным откосам, и элегантнейшие особнячки вдоль улицы Первый Гегужес (по-видимому, Первомай) – но какой же безумец станет добывать из собственного распоротого живота кусочки разорванной печени? И так-то не знаешь, как освободиться от все вырастающей и вырастающей перед глазами стройной кирпичной друзы собора (острый шпиль, окруженный шпилечками поменьше, – король с королятами, все в коронках), надвигающегося на озеро, по которому творили свое фигурное скольжение лебеди под освежающий шум сносимых добрым ветром двух фонтанов, бьющих из озера в озеро же: все нежное, сложное делает тебя нежизнеспособным. Это сколько же должны были снести аллигаторы, чтобы сделаться такими бездушными гадами?..
В Друскининкае не было обид. За озером из-за оштукатуренной кирпичной стены с чудными воротами поднималось в гору кладбище настолько нездешнее, с саженными крестами и крашеными статуями, что это перешибало всякие помыслы о его реальном назначении. В Друскининкае не было смерти. Потому что был Юрка. И с Юркой в мире было все, кроме страданий и исчезновения. Был волейбол, были наброски на песке совсем уж небывалых замочных конструкций, были книги из библиотеки, представлявшей собой словно бы один элегантный застекленный чердак (Витя уже давно полюбил скучноватые, всегда имеющиеся в достатке книги, после уединения с которыми вместе с уважением к себе приобретаешь и право на некоторое легкомыслие), был огромный кинотеатр, куда билеты требовалось брать с утра – праздность порождала массовую нетребовательность. И плохой погоды для счастливого человека тоже нет. Подумаешь, дождь зеленые купы только удваиваются, отражаясь в лужах, которые в свободных от зеленого океана местах серебристы, как полиэтиленовые накидки с ку-клукс-клановскими куколями, – Друскининкай переполнялся такими куклуксклановцами, когда лужи на целые дни покрывались игольчатой кольчугой. Витя помнил все до последней капельки, не помнил только себя, своего тела с его страданиями и отправлениями – Юрка как будто превратил его в бесплотный дух. Это, должно быть, и есть формула счастья – забвение себя. Когда Витя с Юркой пролетали над вьющейся по горам, по долам асфальтовой дорожкой на прокатных велосипедах (нужно было уложиться в час, чтобы не платить за два), из всего тела у него оставались лишь приятно ноющие бедра. Приятно – потому что полезно. Особенно Юрке. Витя обожал это мелькание – сначала мимо озера, меж мачтовых сосен, утопающих в хвойных шелках, затем сквозь юную еловую чащу, потом снова золотые коридоры, а вот уже мелькнула и пропала стальная полоска Немана, слишком мелкого для купания, но быстрого и способного удержать на своей груди опасные суда на подводных крыльях. И снова просвеченные солнцем золотые сосновые вестибюли, а за соснами – внезапный провал в плоскую зеленую долину, Райгардас... А вот уже и нездешний кладбищенский косогор, перекрученная выжатой тряпкой сосна на повороте скоро финиш... И Юрка все это время летит рядом, рядом...
Любовь к ребенку приносит больше счастья, чем любовь к женщине, потому что ничего для себя не требует, позволяет глубже забыть о себе.
В Друскининкае их всех связывало нечто большее, чем неразборчивая родственная любовь, – дружба, когда они, не исключая даже старшего сына, студента и ухажера, в одно и то же время стягивались к уютной, несмотря на очередь (в ней уже был свой человек, папа или мама), кафешке для традиционного кофе с пирожными. Ужасно нездешней там была творожная с корицей "паланга", чей секрет так и остался неразгаданным: Анины имитации тоже были вкусные, но – другие. Здешние. Витя испытывал гордость, что эта красивая дама, манерами не уступающая москвичкам, – его жена, и он единственный имеет счастье видеть ее по утрам, хоть и недолго, растрепанной, простонародной и оттого невыносимо трогательной. Тот же факт, что у него столь серьезный взрослый сын, несколько смущал его, был ему как-то не по чину. Зато Юрка – при взгляде на него Витя просто переставал соображать, теплая нега разливалась от живота к груди, растягивая лицо глуповатой блаженной улыбкой. Витя даже прикрывал губы рукой, пока снова не привыкнут, что да, строен и плечист, детски пухлогуб – это при открытом, смелом и одновременно дружелюбном лице с немножко смеющимися глазами, – им часто любовались.
В какую же щель проникла эта чума?.. Будь Витя склонен к философствованиям, он сказал бы, что щелью этой было презрение к обыкновенности, к норме. Юрка настолько обожал всяческие игры – в пиратов, в индейцев, в ковбойцев (он и в футбол, и в волейбол дулся отменно – ладный, быстрый), – что уже скучал в обычной жизни, ему все требовалось во что-то играть – то в хиппи, то в прбоклятого поэта, хоть стихов и не пишущего, но все равно отвергнутого учителями и обывателями. Впрочем, с учителями все было не так просто – кто-то из них непременно Юрку обожал и даже ловил Витю в коридоре, чтобы поделиться, какой Юрка одаренный и вообще славный. "Я знаю", – смущенно кивал Витя, и он действительно знал Юркину отзывчивость и душу нараспашку по отношению ко всем, кого Юрка считал друзьями, – друзьями же он считал всех, кто не выказывал ему специальной неприязни. Но жить, просто жить, вкушая повседневные маленькие радости, присоленные умеренными неприятностями, и предаваясь благородным увлечениям – музыка, математика, химия, – от этого он начинал впадать сначала в скуку, потом в тоску, потом в бесшабашность – безбашенность, как выражался он сам.
Это и было, что ли, настоящим именем чумы – Скука? Но мир ведь прожил века, тысячи и тысячи лет, и миллионам, миллиардам людей их жизнь вовсе не казалась скучной – почему же нынешним вдруг стало скучно? Что им такое показали, какую такую игру, в сравнении с которой сделалась убогой обычная счастливая жизнь? Чем их таким поманили, что рядом с этой приманкой сделался пресным даже Бетховен, потребовалось истошно вопить и бесноваться в прожекторных лучах, словно спасаясь от зенитного расстрела? Бессмертие им, что ли, посулили – так нет же, у них высший шик – огрести три чемодана долларов и "передознуться" насмерть. Или "вскрыться" самому, не дожидаясь "передозняка". Культ смерти? Но его отправлять слишком уж легко – возьми да и повесься, не тяни за собой других. Тех, кому за это не платят, тех, вместе с кем расплачиваются их близкие. Вот, вот что было истинной чумой: люди вообразили, что они рождены для чего-то более пышного, чем реальность, какой она только и может быть, что кто-то им что-то задолжал, и если они станут уродовать все в себе и вокруг себя, то этим как-то отплатят обидчику – так распущенный ребенок колотится об пол, чтобы досадить перепуганной бабушке. Успокойтесь, никто ниоткуда на вас не смотрит и не ужасается, до чего вас довел, никакой верховной бабушки у вас нет. Зато мать имеется у каждого... Да и отец, между прочим.
Юность всегда влечет к чему-то необыкновенному, вздыхала Аня, когда Витя сетовал, что Юрку тянет к каким-то уродам – тот отсидел за хулиганство, невольник чести с рубцом поперек губы, на зоне глотал шурупы, чтобы не работать, теперь играет желваками даже в чужой передней – в собственном доме жуть берет, когда пробираешься мимо; другой – шут гороховый, издевательски-преувеличенно рассыпается мелким горохом; третий – самый большой знаток рока, владелец самой полной коллекции "пластов", – тут и Юрка признает, что отмороженный: большой, угловато-мосластый, все время полуотворачивается, кося диким конским глазом, – вот он таки и впрямь понюхал психушки, оказавшейся, к Витиному изумлению, невероятно престижным учреждением. Может, и правда, иной раз чуть ли не верил Витя, миром незаметно правят сумасшедшие – придумывают какую-то игру для своих, а в нее втягиваются и здоровые... И заигрываются так, что нормальная жизнь начинает казаться недостаточно праздничной, недостаточно бурной, недостаточно черт их знает какой, но – недостаточной. Человечество переиграло лишнего, поверило в собственные выдумки и заболело презрением к норме, к реальности – презрением баловня к кормилице: Витя сам додумался, что все необыкновенное живет за счет обыкновенного.
Тянет, видите ли, к необыкновенному... – если бы не Юрка, Витя бы и не догадывался, какой паноптикум можно собрать из его подъезда... Но Вите ли не знать, к чему тянет "Юность" – к подвигу. Трудовому, а если понадобится, то и к боевому. "Ты же когда-то мечтал о подвиге..." – недавно горько пеняла Юрке Аня, и тот проникновеннейше заверил: "Я и был уверен, что совершаю подвиг. Иду на риск, чтобы приобщиться". – "К чему приобщиться?" – "Не знаю. Может быть, к образу жизни. К презрению к заурядной жизни заурядных буржуа. Куда входят, конечно, и рабочекрестьяне. И даже прежде всего". – "Но тогда и мы с твоим отцом входим". – "В вас еще сохранилась – извините, конечно, за откровенность – какая-то наивность юности. (Или "Юности"?) А в остальном м-да, увы... Я бы не хотел прожить вашу жизнь".