Текст книги "Чума"
Автор книги: Александр Мелихов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)
И если в общежитии только последний зануда мог напомнить, что завтра утром ему нужно на лекцию, то в облезлой кухоньке пропащего дяди, обратившейся в уютнейший уголок мироздания, эту несколько унизительную роль неожиданно взяла на себя Аня: завтра утром ей нужно было отправиться к "мальчику" из их класса за рецептами на снотворные (мальчик ныне возглавлял психдиспансер). Аня начала с тона добродушной ворчливости (Витя вновь испытал мимолетную гордость, что он почти единственный из смертных, кто удостоен возможности видеть Аню в неполной причесанности), вдруг вгляделась в Витино лицо и напустилась на Юрку: "Ты бы хоть отца пожалел – посмотри, какой он бледный". Но не успел Витя вступиться, что никакой он, мол, не бледный, как вдруг у Юрки запрыгали пухлые детские губы, глаза налились слезами: "Ну зачем обламывать?.." Это прозвучало до того беспомощно, что у Вити, только было собравшегося заголосить октавой выше, голос внезапно сорвался, а из глаз полились самые настоящие слезы. "Не надо его обижать, ему и так не повезло", – заговорил он, плача. Аня всплеснула руками: "Видишь, – почти с ненавистью обратилась она к Юрке, – до чего ты его довел!" – "Это не он довел, – как ребенок, всхлипывал Витя, вскинув очки на лоб и поспешно удаляя слезы из глазных впадин костяшками больших пальцев. Это ты довела, это ты его обидела..."
Кончилось тем, что, наплакавшись все трое, они разошлись по скрипучим постелям преданнейшими друзьями.
Как раньше.
– Когда ты заплакал, я была готова его убить, – преданно сжимая ему пальцы, прошептала Аня Вите на ухо как о чем-то страшном, но уже миновавшем.
Я тоже если бы и мог убить кого-то, то тоже только ради тебя, постеснялся ответить Витя; к тому же он чувствовал, что готов на убийство не просто ради Ани, но ради спасения ее высоты. Вот если бы, скажем, Ане понадобилось сердце для пересадки и Вите показали на случайного прохожего: можешь забрать его сердце, и тебе ничего за это не будет, – Витя прежде всего ужаснулся бы: никакого права распоряжаться чужой жизнью даже ради Ани он не чувствовал. А вот если бы этот прохожий покусился на Анину чистоту, Анину высоту – как еще прикажете поступать с подобными господами?..
Обычно Витя лучше засыпал, когда подкладывал под щеку ладонь. Но сейчас пальцы подергивались и щекотали его, пришлось их убрать, хотя электрические постреливания в кончики пальцев обеих рук не прекратились. Впоследствии эти постреливания, случалось, и проходили, и снова начинались, – Витя так к ним привык, что почти уже не обращал на них внимания.
– Что это такое, я спрашиваю, что это такое?!. – разбудил его как бы возмущенный, но на самом деле растерянный Анин голос – и в ответ какое-то бурчание, переходящее в рычание:
– Да что такого, на сколько я там выпил, я заплачу, вернусь в Израиль, заработаю и заплачу!
Витя сразу понял, что Юрка нарочно прячется в безобразие, как скунс в защитную вонь, чтобы отвращение помешало оппоненту вывести его на чистую воду. И сработало:
– Нет, я не могу с ним разговаривать, он нарочно делает вид, будто речь идет о деньгах, – воззвала к небесам Аня, но тут же снова сорвалась: – Ты правда не понимаешь или притворяешься, что ты не имел права ее трогать без моего разрешения?!. Смотри, – повернулась она к очумелому Вите с ладненькой квадратненькой бутылочкой виски, приготовленной в качестве знака благодарности психиатрическому мальчику, – еще счастье, что я заметила, представляешь, какой бы мог быть позор! Я смотрю, она стала какая-то мутноватая, попробовала крышечку – отвинчивается... Чем ты его хоть разбавил? – снова набросилась она на Юрку.
– Да водой, водой! – прорычал тот, словно это обстоятельство полностью его очищало. – А что делать, если с сонников переклинило на синий?
Это и была логика чумы: виноват не человек, а вещество, которое он употребил.
– Какой еще синий? – с содроганием вздернула плечи Аня.
– Алкоголь. Я его нарочно так называю, чтобы подчеркнуть, что это тоже наркотик.
И Юрка пустился доказывать, что от алкоголя и сегодня погибает неизмеримо больше народа, чем от героина, – казалось, у них сейчас не было заботы важнее. Но Витя готов был влиться и в эту струю, он знал, что укравшего человека прежде всего нельзя называть вором.
– Ничего, ничего, вчера же все было так хорошо, – льстивым голосом попробовал Витя вернуть семейство в столь недавнюю идиллию.
– Да, от синего тоже перемкнуло на базар, – злобно усмехнулся Юрка.
Это был, может быть, самый важный урок чумы: если зачумленный весел, надо спрашивать не что произошло, а какое вещество он употребил, если же зачумленный мрачен, злобен – чего он недоел или переел.
Даже слезы ничего не означают: аллигаторы тоже плачут – от избытка вроде бы соли в организме. Не верить слезам, не верить нежности, не доверять веселости, страшиться дурашливости – во всем видеть признаки приближающегося конца...
Только где же он, конец, в конце-то концов?!.
Вот милиция и без всяких специальных уроков знает, что каждый не в меру веселый человек – пьян.
– Да чего же ты такой пьяный?.. – почти ласково протянул пышноусый старшина, столкнувшись с кувыркающимся, жонглирующим Юркой в коридоре купейного вагона. Витя скоренько, скоренько потянул Юрку к Ане в купе, особо уповая на свои очки как верный знак социальной благонадежности. А уж вместе с Аней они явят собой верх добропорядочности. "В клинику, в клинику"... Старший сын как будто тоже не верил в высшие возможности человеческой души. "Ломбы у него прошли, значит, пора за ум браться. А он хочет кайфовать. А вы идете у него на поводу. И вместо наркомана получите токсикомана", – он говорил как понимающий. "Откуда ты это знаешь?" – "Да кто же этого не знает. Я только не знаю, где вбы живете". Где, где – там же, где и все, кого чума обошла стороной. Зато в поколении детей, похоже, и самым благополучным пришлось кое-что повидать.
Но Аня верила, что в Юркиной душе что-то воскреснет, когда он вновь увидит те места, где был таким хорошим и счастливым. По-хорошему счастливым.
Однако Вильнюс ничего в нем не пробудил.
Хотя меры были приняты. Утром, дождавшись, когда попутчик вышел из купе (Витя совершенно не запомнил его лицо, поскольку от невыносимого стыда ни разу не решился на него взглянуть), Аня, тоже помертвевшая от стыда за ночное Юркино веселье, еще сильнее побледнев от непреклонности, отчеканила вполголоса: "Пока не пройдем паспортный контроль, ничего не получишь". Мрачный на отходняке, Юрка хотел было зарычать, но что-то сообразил и презрительно скривился – ну ладно, пожалуйста... А когда Аня удалилась в туалет, незаметно вытащил из ее сумочки серебристую пластиночку, мигом взлохматил ее и вновь ожил и завеселился. И ни у Вити, ни у Ани уже не возникло ни малейшего движения в чем-то его упрекнуть: виноватыми теперь могли быть только они сами – недоглядели. Они уже не чувствовали в Юрке той сердцевины, к которой можно было бы обращаться с упреками, в логике чумы вывод напрашивался единственный: сумку с химикалиями нельзя оставлять без присмотра, даже и в туалет лучше ходить с нею, а во время сна спокойнее всего класть ее под голову. Что Аня в дальнейшем и проделывала.
А Юрка веселился. Впуск в Литву происходил прямо на перроне. В долгой паспортной очереди Витя не поднимал глаз, а потому запомнил только зеленые Юркины кроссовки, которые как будто сами собой вышагивали то вдоль очереди, порываясь зайти слишком далеко, то поперек, когда возникал просвет и тетка перед ними начинала хлопотливо перетаскивать свои многочисленные сумки с пустыми, норовившими рассыпаться стеклянными банками. "Прекрати!" – шипела ему мраморно бледная Аня, и тогда Юрка на некоторое время прекращал свои вышагивания и начинал обращаться к пограничным служителям на английском языке, в котором он сильно продвинулся в Тель-Авиве, – "а что такого, они собираются в Европу, так пускай осваивают язык международного общения!". Если бы не была нелепой сама идея каких бы то ни было объяснений с человеком, пребывающим во власти чумы, Витя напомнил бы Юрке, как в конце восьмидесятых тот ходил на все освободительные митинги у Друскининкайского собора и пожимал руки борцам помоложе: "За вашу и нашу свободу!"
Наконец-то выбравшись на простор, Витя с Аней одновременно поняли, что их любимый поезд-подкидыш, последовательно снимавший с долгожданного Друскининкая один прельстительный слой за другим (волшебная Варена половина дороги, еще более волшебное Поречье – райское преддверье с нездешним польским вокзалом и гнездом аиста на бездыханной трубе), – что теперь и это наслаждение превратится в пытку. И оба одновременно подумали о такси, хотя еще вчера подобное расточительство им бы и в голову не пришло. Но в логике чумы они уже усвоили важнейшую истину: нет ничего драгоценнее хотя бы нескольких часов относительного покоя, – по автомобилю хотя бы бродить невозможно.
В такси Витя, скрепившись, переждал, пока Юрка наговорится по-английски и выспросит, есть ли на барахолке фирменные шмотки, а затем покосился на Юрку, чтобы проверить, не испытывает ли тот раскаяние, что вверг родителей в такие расходы. Юрка сидел развалясь, изображая американского миллиардера. С выражением надменной пресыщенности он прикуривал сигарету, щелкая зажигалкой, успевшей Вите осточертеть еще минувшей ночью: Юрка то и дело зажигал ее, чтобы разыскать на полу вновь и вновь рассыпаемые таблеточные запасы. Витя хотел сказать ему, чтобы он не курил, Аню и без того укачивает, однако тут же понял, что подобные мелкие обязанности с Юрки отныне снимаются.
Но человек, с которого ничего уже и не спрашивают, – человек ли он? Человек – это тот, кто может быть виновным.
И какая возможна вина перед тем, на ком не может быть никакой вины? Случалось, жизнь заставляла Витю говорить неправду, только он никогда не думал, что способен лгать без смущения. И кому – родному сыну, от любви к которому он изнемогал, казалось, еще вчера! Да вот только... Любимый сын бесследно растворился в прежней жизни, которой тоже словно бы и не было, а его место заняла ужасающе на него похожая живая кукла – бессовестная, алчная, лживая, злобная, слезливая – смотря на что ее пробьет или переклинит. И если эта кукла с мотающейся головой и заплетающимися штанинами шутовских клетчатых, хочется сказать, панталон (на здешнем уже толчке купленных, не забыла про наряды!), влачась мимо магазина, вдруг потребует пива, сам бог велит соврать, что денег с собой нет, все деньги у мамы, а до мамы нужно еще добрести, вот и отсрочка, а за отсрочки только и идет борьба – борьба, в которой ложь есть самое законное и естественное орудие.
Если твой сын со слезами на глазах вдруг говорит тебе срывающимся голосом: ты не думай, я все понимаю, я причинил вам очень много горя, но не нужно считать меня окончательно погибшим, – да я и не считаю, чтбо ты, чтбо ты, конечно же, вскинешься ты в ответном порыве – и тут же будешь пойман на слове: дай, пожалуйста, денег за сигаретами сходить. Нельзя же в самом деле оскорбить недоверием человека, который решил начать жизнь сначала. Который тем более, заметив твое сомнение, сникает: да, я понимаю, мне уже нельзя верить... Разумеется же, ты замахаешь руками: чтбо ты, чтбо ты, я верю тебе, верю – не беда, что в кармане как назло не нашлось мелкой купюры.
И что ты станешь делать, когда только что каявшийся грешник заявится вполпьяна, заранее кривя презрительную гримасу на ожидаемые твои упреки (да и вообще, главное, мол, чтобы не героин), – ты возмутишься, оскорбишься, но все равно не обретешь уверенности, что на обманщика нельзя уже положиться никогда. С человеком не бывает "никогда", он может тысячу раз солгать, а на тысячу первый исправиться. Человек – но не кукла: куклы действуют по неизменной программе. Поэтому кукла, само собой, имеет право лгать людям, если так велит ее программа, – но и люди, само собой, вправе ей лгать – что же с ней еще делать!
Лгать, честно глядя в ее то бессмысленно пристальные, то бессмысленно бегающие глаза, с деланной серьезностью внимать ее речам, неизменно дураковатым независимо от того, на что ее пробило – на бахвальство, на оплакивание своей погибшей доли с проклятиями наркотикам и израильской полиции или на исповедальность, которая, как и все остальное, ровно ничего не значила.
И Витя только старался не встречаться с нею глазами, когда она начинала распинаться в любви к переламывающейся в далеком Тель-Авиве "Милке" – одна, на чужбине... А какая она верная – робкая, робкая, а не боялась ездить с ним за черным к арабам. Хотя Витя старался не вслушиваться, ему все равно невольно представлялся бесконечный забор, за которым безмолвствовала погруженная в непроглядный мрак арабская пустыня; в заборе мигала квадратная дыра, сквозь которую виднелись только принимающие шекели и выдающие белые пакетики руки, мерцающие в отсветах неугасимой печи, устроенной в железной бочке из-под арабской нефти, – в это жаркое пламя, если что, руки и швыряли весь товар. Плюс все деньги – пачки! – в которых могут быть меченые купюры. Система – "банкомат" – была такая надежная, что полиция особо на нее даже и не покушалась, но, бывало, выслеживала покупателей (детективов – на иврите "боляш" – русские называли беляшами), поэтому Милка везла пакетики с герычем не просто на себе, а в себе: имел право ее там обыскать чуть ли не один только президент Израиля. Но как-то полиция ворвалась среди ночи, все перерыла, ничего не нашла, однако за дырки на руках – "шахты" – надавала по морде: вот вам хваленая израильская законность!
Слушая всю эту мутоту, Витя нисколько не содрогался, ибо в содрогание его теперь могли привести лишь события ближайшей подступающей минуты. А сочувствовать, что Юрке когда-то ни за что ни про что (хотя на самом деле и за что, и про что) надавали по щекам, – как же можно сочувствовать кукле? Из ее уст Витя не хотел слышать даже трогательного – мало ли на что ее пробьет: "Я знаю, вы Милку теперь не любите за то, что она торчит, а она начала торчать, чтобы умереть вместе со мной". – "Женщины должны удерживать мужиков от их безумств – от водки, от драк, – это каждая доярка знает. А не квасить вместе с ними, не ломать для них колья из забора". – "Драк... Драг-калче. Я жертва молодежной субкультуры. Она тоже жертва. Если бы она мне попыталась не давать, ходила бы с битой мордой. Она и так била посуду, "к черту эти наркотики", я ее выгонял, а потом сутки бегал по Тель-Авиву, разыскивал. Нас в основном она содержала – что я зарабатывал, что вы присылали, уходило в основном на кайф... Она зарабатывала тяжелым трудом, не проституцией!" "Нам еще от этого надо отсчитывать?" – "Да! От этого! Здесь, кстати, внезапный лекторский тон, – маковых планташек стало меньше, но в принципе можно было бы сварить: взять бошек сорок – семьдесят, разрезать, чтобы молочко вытекло на марлю, и варить с ангидридом, иначе приходняк тяжелый. Но без кайфа нет лайфа".
Кайф, кайф, кайф, кайф, цепляет, растаскивает... "К герычу еще надо приколоться. От джефа сразу раз – и ты ангел, – (выражение благоговейного восторга), – а от черного блюешь, только потом начинаешь въезжать. Но в основном глюки беспонтовые: кажется, что чайник поставил, дверь открылась, какой-то дешевый человек вошел, ты с ним говоришь про какие-то дешевые вещи..." – "Да, ради этого стоит отдавать жизнь". – "Нет, иногда и с богом общаешься". – "С бородой?" – "Нет, без дешевых штучек, в белом плаще. Но очень значительный. Но чаще просто кайфуешь – джаз, Джон Колтрейн, крякнул, кстати, от передозняка... Саксофон, иногда змея зеленая промелькнет... Кайф! Без кайфа не то. Что писалось под героином, то и слушать надо под героином", – это звучало как очень весомая мудрость. Хотя – голову на отсечение! – наверняка было враньем: наркотики превращают человека в аллигатора, – вообразить, как одни аллигаторы творят божественную музыку, а другие аллигаторы проникаются ею, может, уж во всяком случае, не тот, кто просиживал ночи с героиновой куклой. Кайф... Музыка должна создавать не расслабление души, а ее напряжение, додумался Витя – и устыдился, что в последние годы слушал музыку слишком уж размягченно.
Кайф выше секса, исповедовалась кукла: от героина же не стоит, так, раз в месяц, у Милки тоже снижается, у нее целый год не было менструаций. Но чем кукла по-настоящему изумляла Витю, так это тем, что при всем пренебрежении к сексу в ней – при угасшем стыде, угасшем достоинстве – и на миг не угасает жажда удовольствий. А что действительно приводило Витю в содрогание – это ее пухлые губы-присоски, уютно обхватывающие то край стакана, то край чашки, то пластиковую "соломинку", присоски, радушно разевающиеся навстречу мясным и рыбным блюдам, – аппетит у куклы был отменный, а возможности удовлетворять его безграничны: еще вчера набитые культурной публикой просторные столовые и тесные кафе теперь были почти пусты. Это было бы даже и впечатляюще, если бы Витю еще могли волновать подобные мелочи. Поражало его теперь только одно кукла, к которой его приковала судьба, которую иногда все-таки пробивало и на рыдания о своей погибшей жизни, эта самая кукла в другие минуты и часы то беспокоится о здоровье (говорит о колбасе: нельзя столько сала, подолгу озабоченно разглядывает высыпавшие прыщи на лбу, удовлетворенно произносит "хорошо задавил", когда проспит часов одиннадцать), то алчет тупейших развлечений, может задергаться в такт случайной музыке из кафе или из окна, а по вечерам с угрюмой или приплясывающей неукоснительностью устремляется в недавно открывшийся ночной клуб, "найт клаб" (в этом слове Вите чудилось что-то осклабившееся).
Сидеть в ночном клубе – Витя не пробовал занятия бессмысленнее (он принципиально не брал даже сока, чтобы не могло показаться, что и ему здесь что-то нужно). Но – самая перемалывающая скука была ничто в сравнении с той стремительно нарастающей тревогой, с которой иначе пришлось бы половину, а то и целую ночь прислушиваться, не возвращается ли Юрка и в каком состоянии. А что, если снова исчезнет, как тогда, – и все выигранные дни пойдут насмарку. Да это еще и пережить надо, – нет, уж лучше три-четыре-пять часов (кукла-то готова оплывать хоть до утра) посидеть в душном мраке, где все мигает, трясется, музыка, если это можно назвать музыкой, вопит, воет, вдалбливает, надрыва... нет, надрываться может что-то живое, а это чистая механика; по стенам, по потолку скачут разноцветные зайчики, сам потолок то меркнет, то обретает фиолетовый тон – как крылья Юркиного носа, когда он начинает наливаться беспричинной яростью... На стенах намалеваны нечеловеческие рожи, и каждой как будто плеснули в рожу из ведра, чтобы краски потекли. "Кислотная живопись", – орала в ухо кукла, и Витя догадывался, что кислота – тоже название какого-то наркотика, но какого – он знать не хотел. К тому же здесь все было устроено так, чтоб было невозможно ни думать, ни общаться. В дыму вспыхивали цветные лучи, своим узким концом каким-то непостижимым образом каждый раз попадающие в прожекторные головки, похожие на шлемы крошечных водолазиков, очень бойких, беспрерывно дергающихся вверх, вниз, вправо, влево...
Он плановой, кричит в ухо кукла, указывая на козлобородого молодого человека, с бессмысленной птичьей внимательностью разглядывающего вспыхивающий абсурд, – невольно задумаешься, какая сила заставляет этих несчастных довершать козлиной бородкой и без того козлиную внешность. Неугомонная кукла, пошатываясь, вся в бегущем разноцветном камуфляже, уже кричит козлобородому в ухо что-то свойское, и козлобородый с готовностью начинает выкрикивать в пространство нечто похожее на лозунги болельщиков. "Мы, люди искусства, – переводит воротившаяся кукла, – должны изменять свое сознание". Ты машинально ей киваешь, киваешь – до полной очумелости, – и вдруг в потной духоте холодеешь от страха: кукла успела раствориться в этом пятнистом мраке, хотя только что вроде бы сидела, положив ногу на стул, пухлыми присосками потягивала ликер ("Это для тебя лекарство?" – все еще пытался очеловечить ее Витя. "Не буду врать – кайф"), сетовала, что в Друскининкае не достать планцу, а на худой конец, телки или жабы, – и вот уже исчезла, улетучилась, что-то где-то разыскивает, может быть, опять героин...
А, нет – уф-ф... – вот она у мерцающей стойки бара в позе, претендующей на крутость, пытается что-то орать непроницаемому бармену – только в шаге от нее удалось расслышать: "Я побывал во многих подобных заведениях во многих странах мира". Кукла пыталась задать глупого форсу. Заметив Витю, злобно обернулась: "Что ты меня пасешь?!. Да не сбегу я!.. Как вы меня достали своим контролем!!!" Она почти рычит, она оскорблена как человек, ни единожды в жизни не солгавший. И тут выгоднее попросить у нее прощения – да что ты, мол, как ты мог подумать, – а то ей еще взбредет вломиться в амбицию, раздуть набрякающие фиолетовым грубые ноздри, начать требовать паспорт для бегства в Вильнюс, где можно достать любые психоактивные вещества... Может, все это и чистый шантаж, вроде без денег ей некуда деться, но какие суммочки она уже успела подтырить, какие шмотки способна проторчать – кто их, кукол, знает, сил принять новый риск после тех ночей в квартире мертвого алкоголика уже нет ни у Вити, ни у Ани, эти ночи сломили их волю.
Хотя... Витя с удивлением и тревогой заметил в своей душе странные подвижки – он начал понемногу недоумевать: а почему, собственно, он должен служить этой кукле? Только за то, что она как две капли воды похожа на исчезнувшего Юрку? Если бы Юрка потерял ноги, глаза, – боль Витиной любви к нему лишь удесятерилась бы, утысячерилась, для смягчения этой боли он только рад был бы жертвовать ему снова и снова. Но вот когда Юрка потерял душу... Неужто и в самом деле мы дорожим в любимом человеке прежде всего душой, а все, что нас вроде бы пленяет, умиляет именно в его внешности – глаза, губы, волосы, движения, – на самом деле мы ощущаем лишь внешними проявлениями его внутренней сути? Считается, что самое трудное – отдать жизнь; но ведь ту жизнь, которую теперь ведут они с Аней, тоже вряд ли можно назвать жизнью...
– Теперь мы попали в другой разряд – разряд глубоко несчастных людей, с величайшей сосредоточенностью произнесла Аня. – И теперь мы должны научиться нести наше несчастье с достоинством.
Аня, как всегда, была права, но в этом ли заключается достоинство – в том, чтобы отдать себя на пожирание мерзкой кукле?
Вите уже случалось ловить себя и на более пугающих мыслишках.
– Покатайтесь на велосипедах, вы же это так любили... – подсказала Аня; недоговоренность легко угадывалась: вдруг в Юрке что-нибудь всколыхнется...
Велосипеды почему-то тоже пришли в упадок, но выбрать в прокате пару относительно исправных в конце концов тем не менее удалось. Сейчас помчимся, все-таки помигала глупая надежда возродить душу минувшего его имитацией. Но Юрка, с невероятной для былой его ловкости кособокостью пытаясь оседлать норовистую машину, немедленно крупно завилял, врезался в газон, побалансировал, попытался поймать землю ногой и рухнул, даже перекатился неуклюже, как дрессированный медведь: каждое движение он делал на полсекунды позднее, чем требовалось. Все понятно, брось, болезненно морщась, предложил ему Витя. Но на Юрку нашло упрямство, он собрался и покатил зигзагами, словно научился ездить час назад. Он вилял по обочине, а сзади с кошмарной быстротой его настигал красный "Москвич": стоило Юрке вильнуть посильнее, и... "Стой!" – рванулся заорать Витя и вдруг с такой же кошмарной простотой понял: стоит Юрке вильнуть посильнее, и – и они с Аней свободны.
– Стой, тормози! – не своим голосом заорал Витя – и красный "Москвич" умчался, не натворив ничего ужасного.
Ужасного? Несомненно, когда речь идет о человеке. И даже когда речь идет о гадостной кукле. Но ради освобождения от нее в конце концов можно на этот ужас пойти, как идут на хирургическую операцию, – такой примерно открылась Вите пугающая глубь его души.
Хотя колкое семейство короля с короленками в коронах было на месте, душа Друскининкая от него закрылась наглухо, заросла, как ворота кладбища. Уж он и оторвался от Юрки, чтобы хоть на четверть часа забыть о кукле-кровопийце, и все равно, когда он промчался мимо нежной водной глади и углубился в высоченные сосенные коридоры, у него не только не захватило дух от счастья – какое уж нынче счастье! – но просто-таки ничего не шелохнулось. Зато когда при виде золотого от солнечных игл песчаного откоса в нем что-то все-таки стронулось, из глубины груди тут же ринулись зачаточные рыдания, похожие на кашель, пришлось притормозить и похватать ртом воздух, чтобы они унялись. А когда он немного успокоился, тогда и сосны, и песок, и хвоя снова сменились их бездушными куклами. Так что Витя был только рад, когда у велосипеда отлетела педаль и пришлось с ухищрениями добираться обратно до прокатного пункта.
Кукла уже поджидала его там, безмятежно пуская дымные кольца своими пухлыми присосками. На этот раз ее пробило на метафизику:
– А что, – рассуждала она по пути в гостиницу, – может, я через двадцать пять лет начну монашескую жизнь. Крещусь в Иерусалиме – самое крутое место. Крестик клевый дадут, если отмаксаешь.
– Хочешь бога купить? – не выдержал Витя: хотя бога, разумеется, и не было, Витя все равно считал, что к нему надо относиться серьезно.
– А фиг его знает, есть бог или нет. Но я все равно буду последним крестоносцем. Ты знаешь, какой лозунг ислама? Наше государство всюду, где стоит мечеть. Я поеду в Афган бороться с исламским фундаментализмом.
К этому времени Витя уже усвоил, что единственно разумный способ общения с куклами – не слышать, что они говорят, а лучше повнимательнее следить за бикфордовым шнуром их сигареты, чтоб не прожгли казенный диван. Но Аня не слышать так и не научилась. К тому же она, бедняжка, так все и пыталась при каждой – иллюзорной – возможности пробудить в Юрке что-нибудь прежнее: она никак не могла понять, что Юрки уже нет.
– Чтобы бороться с исламским фундаментализмом, надо уже сегодня начинать тренироваться, перестать пить, глотать таблетки.
Это было сказано с такой беззаветностью, что даже в куклиной ухмылке показалась благодушная снисходительность.
– Правильный человек у нас мама, да?
Хорошо еще, что не правильный чувак.
Мы в чем-то провинились, твердила Аня, но Витю это только сердило: в чем провинились те, чьи сыновья попали в когти чуме в разгар ее победного шествия по миру? Им не повезло, и больше ничего. И Быстровым не повезло. И... да кучу еще можно набрать. Нести свое горе с достоинством вовсе не означает наговаривать на себя всякую ерунду, нести горе с достоинством означает... А черт его знает, что это означает. Не позволять чуме пожрать те зоны, которые ею не затронуты... да вот только есть ли такие? Нет, конечно. Мучительным и безрадостным сделалось ВСЕ, это правда. Ну так, значит, надо отвоевать у чумы побольше, по крайней мере показать ей нос, попрыгать на одной ножке, припевая: "А мне не больно, курица довольна", – как это делалось в Бебеле, когда угостят камнем или ладонью по спине. Для начала нужно хотя бы высоко носить голову, не сгибаться под бременем боли. Витя так теперь и смотрел поверх голов, когда они с Аней, поддерживая с двух сторон болтающуюся куклу, шли обедать или выпить кофе: Витя настаивал на том, чтобы сохранить этот обычай, как будто ничего не произошло. Правда, поверх голов он смотрел больше от срама, но говорил себе при этом: а что, бывают же у родителей слабоумные дети, вот теперь и мы такие. Это горе, но не стыд. И все же это был стыд. Слабоумные тем более, хотя и мычат, и пускают слюни, но, наверно, не стремятся бесконечно класть ноги на стулья, не обращаются к раздатчице по-английски, не выряжаются под лос-анджелесского ниггера. Впрочем, кто их знает, какие они бывают, слабоумные.
Тем не менее Витя досадовал, что у Ани сделалась совсем другая осанка согбенная и обреченная, как будто она на промозглой остановке уже дня три дожидается безнадежного автобуса. Хуже того, что с нами случилось, говорила она, может быть только одно – сделаться родителями сына-убийцы: ведь наркоман все-таки убивает только себя. Да, и близких, конечно, тоже, добавляла Аня, неправильно истолковав его взгляд: Витя дивился высоте ее помыслов и желал, чтобы она хоть немножко разогнулась, перестала втягивать голову в плечи. Однажды он в виде ласки положил ей руку на плечико и поразился каменному напряжению ее мышц. "Расслабься, что ты так напрягаешься", – как можно более нежно шепнул он ей (кукла была в трех шагах), и она ответила еле слышно, но очень ответственно: "Мне так легче, иначе я начну заламывать пальцы или что-нибудь вертеть, я уже пробовала", и Витя осознал, что и его самого почти до судорог мучит напряжение челюстей, как будто он борется с неотступной зевотой. Но стоило ему расслабить челюсти, как он начинал ловить себя на том, что тоже почти до судорог стискивает колени или прижимает к бокам локти.
Даже когда он смотрел на Аню, какой-то узел в нем не расслаблялся, как бывало раньше, а, наоборот, затягивался еще туже, требуя для своего ослабления уже не ласки, а коленопреклонения: когда Витя вспоминал об утрате, постигшей Аню, – мать, ему становилось не до себя, но и обычные нежности казались ему неуместными, он и в постели прикладывался к ней, будто к иконе; она отвечала обычными своими ласками, словно давая понять, что, если ему хочется, он может идти и дальше, но Витя умел понимать, когда что можно, а что нельзя. К тому же после трех-четырех-пяти часов в найт клабе в нем всю ночь продолжала греметь механическая музыка, не позволяющая ощутить что-то еще, кроме самой себя (да и постреливания во вздрагивающих пальцах тоже мешали). Волю Витя себе давал только с ее вещичками, пронзающими насквозь своей беспомощностью. Изредка оказываясь один в номере – идеальном: выйти из Юркиной комнаты можно было только через Витину с Аней, – Витя, воровато оглянувшись, доставал из тумбочки Анину косметичку, длинненький черный кошелечек, и, опустившись перед ним на колени, еле заметными прикосновениями перецеловывал никелированные ножнички, золотистый напильничек, изображавшее совершенную заурядность зеркальце в черной оправе, пластмассовую торпедочку с миниатюрным ершиком для ресниц, бирюзовую медальку под прозрачной крышечкой с надписью "waterproof" – тени для век... Витя лишь после этого обратил внимание, что веки у Ани теперь снова такие же молочно-белые, как тогда на копне. Сначала он подумал, что Аня считает неправильным краситься в таких ужасных обстоятельствах, но оказалось, у нее теперь постоянно слезятся глаза. При том, что заплакать она себе ни разу не позволила!