Текст книги "Чума"
Автор книги: Александр Мелихов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
По стенам выси были рассыпаны старинные фотографии каких-то принцесс с инфантами, в которых Аня прекрасно ориентировалась: моя прабабушка, мой внучатый дядя, нет, в матросском костюмчике – это племянник дедушкиной двоюродной сестры... Рамки фотографий были из того же каменного дерева, но в отделке как-то мельчили – фотографический портрет Аниного отца резко отделялся от них и размером, и четкостью, и простотой. Сильное мужицкое лицо с раздавленным носом и с умнейшими, пронизывающими Витю насквозь, вплоть до притаившегося в нем наглеца, глазами еще раз открыло ему могущество аристократизма – если уж такой мужичина "тянулся к маминому кругу"... Правда, Аня как-то помянула еще и жеманство, принимаемое доверчивыми мужчинами за утонченность...
С нарастающим стыдом за неотвязного наглеца, не желающего уняться и в чужом доме перед лицом святыни, Витя поспешил ускользнуть к чему-то менее пафосному (по пустякам наглец его не беспокоил):
– Да у тебя здесь просто Эрмитаж!..
– Мы бронзовую козетку и продали в Эрмитаж, – с полной простотой рассмеялась Аня. – Меня нужно было каждое лето в Крым возить – пневмонии донимали, а папа не хотел в министерском пансионате одалживаться, он даже дачный участок не взял. Я ужасно радовалась, когда ее продали. На ней было столько завитков, куда взрослые не могли забраться, так мама наматывала мне тряпочку на палец и заставляла все-все протирать... я эти заросли ненавидела.
Она была маленькой, ее донимали пневмонии, она что-то ненавидела – из груди до кончиков пальцев разлилась расслабляющая нежность, глаза защекотали зарождающиеся слезы умиления и восторга – подвиг, подвиг...
– А эти часы мне подарила бабушка к будущей свадьбе.
И Витя почтительно замер перед той ясной простотой, с которой она произнесла это грубое слово – "свадьба", "ба"...
Часы с древними римскими цифрами и золотыми резными стрелками вырастали из окаменевшего зеленого мыла и были охвачены золотой аркой изобилия.
А фигурки на... Витя не знал, как назвать эту изысканность, но уж никак, конечно, не комодом или мещанским "сервантом"... Так фигурки на этом самом сразу открыли ему, чему и сколь жалко пыталась подражать Юркина мать, тетя Клепа, она же Клеопатра Алексеевна. Пастушки с овечками, придворные в многослойных юбках или коротеньких облегающих штанишках до колен (ага, у Ани в совхозе было что-то в этом роде...) – все здесь хотя слегка и напоминало тети Клепино собрание, но было настолько изощреннее – глазки, складочки, мизинчики, – что... Правильно, Витина мать не пыталась обзаводиться безделушками, не позорилась.
– Это корниловский фарфор, – доброжелательно поясняла Аня, и Витя уважительно кивал, наматывая на свой нещедрый ус и это заклинание. – Тоже, будь моя воля, половину продала бы. Только пыль собирают.
Аня что-то рассказывала и о тарелках-чашках – майсенский фарфор, китайский фарфор, – но посуда представлялась Вите чем-то слишком интимным, утилитарным, чтобы на нее пялиться. Однако и в ней он успел ощутить некий источник, жиденьким, слабеньким эхом которого оказались все поползновения на изысканность, попадавшиеся ему на глаза в сервантах приятельских мамаш.
Телевизор у Ани был обширный, но не обширнее Витиного – Витин отец придавал этому значение, – но даже и в нем Вите чудилась некая особая простота и сдержанность, как будто он исключительно из демократизма скрывал свое родство с красными деревьями и красными директорами.
В фигурном катании Витю по-настоящему потряс – до замирания, до благоговейного вытягивания шеи – только мужской одинокий полет надо льдом: стройный черный силуэт уносился вдаль, и вдруг – как будто без усилия, как будто сам собой – ВЗЛЕТ!.. Женщины не вызывали у него этого чувства – само собой, он ни на миг не переставал замечать, как это делается: бросались в глаза голые ноги, трусики... А если еще партнер хватал ее за разные места... Будь Витя склонен к философствованиям, он сказал бы, что истинное искусство – даже в спорте – не поражает возможностями нашего тела, но заставляет забыть, что у нас есть тело, заставляет поверить в невозможное.
– Но ты вглядись, вглядись, какая грация, – тормошила его Аня, понуждая разглядеть что-то еще в какой-то своей любимице, и Витя в конце концов заголосил, что грация женщин вовсе не в том, чтобы прыгать и размахивать ногами, а в том, чтобы просто садиться, поворачивать голову, подавать руку...
– Вот на тебя можно смотреть бесконечно, когда ты поправляешь волосы, берешь чашку, подносишь ее к губам... Вот это действительно грация! – в отчаянии закончил он, чувствуя, что лицо уже пылает, и пальцем утверждая на переносице очки, чтобы прикрыть хоть малую часть горящей территории.
– Я думаю, никто из самых моих галантных знакомых не додумался бы до такого комплимента, – после паузы с некоторым даже почтением проговорила Аня. – Ты со своим простодушием мог бы покорять женские сердца...
Она как будто сама себе не верила и, чтобы убедиться, извлекла его, смущенного и нерешительно противящегося, из кресла и, словно поставив какую-то окончательную, ласковую, но твердую печать, крепко поцеловала в губы. Это были настоящие губы. Героические.
И все-таки Витя больше любил обниматься, чем целоваться, – обнять и застыть, изнемогая от нежности, от желания стиснуть, вобрать в себя и одновременно замирая от страха повредить эту невыносимую хрупкость: с похожим чувством он когда-то нес домой воробьиного птенчика и наконец, измучившись от бесплодной борьбы страсти и страха, остановился и начал поить его слюной, – вот так и к поцелуям он мог переходить, лишь достаточно протомившись, только сейчас все было в сто, в тысячу раз сильнее – теперь-то он понял, слабеньким, жиденьким предвестьем чего были тогдашние воробьиные его страсти.
В этот визит Витя был представлен и Аниной матери – от почтительности даже не разглядел ее как следует, однако несдающийся наглец из своей норки успел ухватить в ней сходство с узбекской девочкой из какой-то детской книжки – "у москвички две косички, у узбечки двадцать пять": черные с серебром волосы ее вились так, будто косички были расплетены пять минут назад. Витя поспешно вскочил ей навстречу, но она лишь грустно ему кивнула, бегло улыбнувшись левым уголком рта (правый был безнадежно опущен), и прошла к себе. В памяти отчетливее всего успели отпечататься ее скорбные, но из-за восточной прищуренности все равно как бы немножко смеющиеся желтые глаза в маленьких очках с едва заметно поблескивающей проволочной оправой. При взгляде исподлобья глаза делились на две неравные части – ту, что побольше, глядящую поверх очков, и ту, что поменьше, за стеклами. С тех пор ему при каждой встрече хотелось проверить, не показалось ли, но верхняя часть так всегда и оставалась чуточку побольше, а нижняя чуточку поменьше.
– Что-нибудь случилось? – тревожно спросил Витя.
– Случилось. Пятьдесят лет назад моя мама имела несчастье появиться на свет.
Витя и внешне, и внутренне потупился – он и впоследствии считал себя вправе присоединяться лишь к доброжелательным ее отзывам о членах ее семейства: как бы там ни было, в этой сугубо личной сфере имела право распоряжаться только она сама.
Приглашение поужинать он принял довольно решительно – со второго раза, ибо уже давно начал к нему готовиться: когда не видели родители, учился пользоваться ножом и держать вилку в совершенно не приспособленной для этой цели левой руке. И неплохо преуспел: уже мог подносить вилку ко рту, контролируя ее лишь нижним краешком зрения. Правда, тогда под носом образовывалась некая мертвая ненаблюдаемая зона, которую приходилось проходить, положась на судьбу, однако во время последних тренировок судьба оказывалась к нему стабильно благосклонной.
Введенный в кухню, Витя старался не рассматривать изнанку Аниной жизни, пускай и обожаемой, пускай и рождающей лишь благоговение перед ее подвигом. И все же его внимание само собой пало на никогда не виданный в кухнях круглый стол, требовавший простора и обретший простор. А черная, в могучих прожилках, резная крепость заставила его утратить контроль даже, по-видимому, и за выражением лица.
– Этот дубовый буфет всех приводит в оторопь, – с улыбкой прочла его чувства Аня (да-а... в этом бастионе и вправду могли бы разместиться и школьный, и институтский буфет, вместе взятые). – Папа говорил, что нас всех отсюда вынесут, а он останется стоять, как Александровская колонна. И действительно, мы после папиной смерти хотели его продать, – уже немного поникшим голосом прибавила она, – деньги были нужны, папа как будто нарочно не хотел ничего копить... В Китае половину командировочных потратил на какой-то супераристократический чай, его раньше только мандарины пили, а теперь только члены Цека, – оказалось, в рот невозможно взять... Так бригада грузчиков не смогла его с места сдвинуть – я имею в виду буфет. Они хотели послать за добавкой – я хочу сказать, за подмогой, но я решила, что это знак судьбы. Может быть, папе было бы приятно, что его пророчество сбылось.
Витя со сделавшимся уже привычным погрустневшим выражением опустил глаза, которые тут же притянула к себе сахарница из поседелого, стершегося, как старинная монета, металла, на котором были отчеканены скрещенные якоря. У таких же истершихся щипчиков для рафинада были хваталки в форме раковин. "Гардемарин..." – вспомнилось ему.
Аня стройно подпоясалась чистеньким, но очень обыкновенным (подвиг, подвиг!) передником, расторопно и умело (подвиг, подвиг!) напустила воды в такую же, да не такую, как у Вити дома, эмалированную кастрюльку, поставила ее на газ (даже этот колеблющийся подводный цветок здесь был другим), присела в миллион раз грациознее любой фигуристки, добыла из холодильника совершенно заурядные с виду сосиски – Витя изнывал от благодарности и неловкости. Он сунулся было помогать, но она остановила его почти торжественно:
– Не нужно. Я однажды увидела, как папа утром сам себе варит сосиски... рукавом снимает горячую крышку... и дала себе клятву, что с моим мужем я не допущу ничего подобного.
Витя как будто закувыркался с лестницы: он ведь не был ее мужем, у них и близко к тому разговоров не было – и похолодел от ужаса, что она прочтет эту подлую, унизительную для нее мысль по его лицу. Да он что же, да он, конечно!..
Тем не менее факт остается фактом – врата блистательного города открылись ему раньше, чем его впервые посетил хотя бы проблеск мысли, а не рискнуть ли ему в них постучаться.
Чтобы скрыть ошеломленность, Витя прыгающими пальцами взял с круглой плахи стола оплетенную китайскими драконами чайную чашку, успевшую-таки поразить его своей невесомостью яичной скорлупы, и принялся изучать ее с дотошностью археолога.
– Костяной фарфор, – с полной простотой (может, она вовсе ничего такого и не имела в виду?..) пояснила Аня. – Папа привез из Китая. Он маме отовсюду привозил фарфор, он знал, что она любит фарфор. Но приехал уже подшофе "простились с мужиками" в аэропорту. Мама заметила и – замолчала. Он преувеличенно хлопочет, подлизывается – мама безмолвствует... но ты понимаешь, – внезапный взгляд в самую его душу, – что я никому никогда этого не рассказывала и не расскажу? – ("Конечно, конечно", – в ответные кивания Витя вложил всю свою проникновенность.) – Так и вот, извлекает он наконец этот сервиз – мама царственно молчит, отвернувшись к окну, – Анна Ахматова! – (Это имя Витя прежде слышал краем уха.) – Папа взял одну чашку и бац ее об пол – ах ты, черт, уронил!.. Мама ни звука. Он бац блюдце – ах я раззява!.. Мама каменеет. И он берет одну чашку за другой, сокрушается и грохает. Пока я его за руки не схватила. Вот так у нас две эти чашки остались и к ним три блюдечка.
Она явно гордилась папиным норовом, и Витя поник головой.
– Я бы так не смог... – расстроенно признался он.
– А тебе и не придется. Женщина должна понимать, что, когда мужчина ей что-то дарит – фарфор, цветы, какую-нибудь тряпку, он всегда делает то, что считает бессмысленным. И мы должны ценить это выше всего – когда человек ради тебя отказывается от своего здравого смысла.
Нет, все-таки, когда она говорила о муже, она имела в виду определенно...
У Вити голова шла кругом. Относительно пришел в себя он лишь года через два. И то сказать: если бы кто угодно из нас открыл дверь в подъезд, где живет девушка, которую он боготворит, но еще не любит, и оказался в невообразимо прекрасном городе, – что бы он почувствовал – восторг или ошеломление? А тут еще пушки с пристани палят, и во главе пышной свиты приветствовать его выходит принцесса, в которой – да уж не сошел ли он с ума?.. – счастливец узнает ту самую девушку, о коей не смел и мечтать, и слышит, что королевская дочь назначена ему в жены...
Можно ведь рехнуться от такого?
А чуть придешь в себя, то есть чуточку привыкнешь повторяющийся бред считать новой реальностью, как до тебя дойдет, что обрести новую, ослепительную жизнь тебе удастся лишь ценой отказа от прежней. В которой тысячи пустяков при угрозе их утратить немедленно наполнятся трогательнейшей прелестью – и сильные материнские ладошки на висках, и недовольный отцовский кашель, и партия в шахматы с забредшим, благодушно поддатым Юркой, и репьи с лопухами в теснимых бетонными комодищами пампасах, и разложенные заготовочки для абсолютно небывалой конструкции электрического замка, подобно верному сторожевому псу, клацающего зубами в ответ на специальный хозяйский свист, и... В том-то и дело, что, если прогретую теплом твоей жизни дребедень ты можешь оторвать от себя без всякой боли, значит, ты не теплокровный человек, а хладнокровный аллигатор.
А ведь в дивном новом мире и удовольствия превращаются в испытания – в экзамены: вечеринка становится приемом делегации, знакомство с приятными людьми оборачивается выстраиванием отношений с членами королевского дома... Экзамен же остается экзаменом, пускай и сдаешь его симпатичнейшим людям, среди которых не попадается даже некрасивые – некрасивость-то, оказывается, всегда намек на какую-то грубость, то есть жестокость: безобразия и вправду бывают только душевные. У Ани была одна глуховатая троюродная тетушка, которая, чтобы лучше слышать, оттягивала себе уши, обретая сходство с летучей мышкой, – и ничего, можно сказать, даже мило. А уж старшая Анина сестра, унаследовавшая отцовский раздавленный нос, своей значительностью производила на Витю впечатление почти красавицы, внушая особое почтение крупным обтянутым корпусом. "Вы, – (еще и это "вы"!), – прежде чем что-то сказать, всегда смотрите на свою суженую, – с покровительственным сочувствием сказала она Вите, оказавшись с ним в каком-то доверительном уголке. – А человек должен уметь жить один. Потому что в самые тяжелые минуты он неизбежно остается один". – "Вы, наверно, давно живете одна?" – с почтительным сочувствием спросил Витя и, заалев, метнулся глазами в поисках Ани, чтобы проверить, поправимую ли бестактность он сморозил, но собеседница ответила охотно: "Если это можно назвать жизнью".
После этого Витя начал раскланиваться с нею с удесятеренным почтением: если человек не уверен, что жизнь можно назвать жизнью...
Когда Витины родители впервые побывали в гостях у его будущей тещи (и отчего это все слова из области не самых близких семейных отношений так чудовищно грубы – "сноха", "золовка", "шурин", "свекор"?..), Витя изболелся за них душой, до того неуклюжими они здесь смотрелись. И он, отвернувшись, поспешно замигал от благодарности, когда Аня радостно запротестовала на его робкие иносказательные их оправдания: "Перестань, они же прелестные!" И понял – ну конечно же прелестные, такие простые честные труженики.
Тем труднее оказалось расстаться с родным домом. Дворец-то дворцом, но и в царских покоях царит не государь, а этикет, церемониал. Да и вся обстановка от стен до настенных гравюр сооружена чужими людьми за эпоху до твоего появления – об этом Витя тоже не забывал. И все во дворце такое музейное – страшно дотронуться. Правда, собрания сочинений он распечатал довольно решительно – он хотел прочесть их все, том за томом, чтобы сделаться хоть сколько-нибудь достойным Ани. Но дошел до третьего тома Бальзака из двадцати четырех и понял, что нужен какой-то авторитетный фильтр. В конце концов он начал в предисловиях отыскивать произведения, о которых с похвалой отзывались классики марксизма, и читать уже по их наводке.
Словом, даже превратившись в формально полноправного супруга, уютнее всего он себя чувствовал, оставаясь один. Но не хочу ли я сказать, что Вите было бы уютнее и спать одному? Ну, таких экспериментов жизнь не ставила, но что можно утверждать с полной уверенностью, – страшась понапрасну обеспокоить – жену? – нет, и это слово было грубовато для нее, – Витя старался не тянуть на себя одеяло, не придвигаться слишком близко, поскольку размах царского ложа этого не требовал, и вообще, чтобы перейти к ласкам, ему требовалось преодолеть изрядное расстояние.
Неизвестно даже, как бы он его преодолевал, если бы она первая не протягивала ему руку, тем или иным способом давая знать: не мучайся, можно, можно, – а после с вовсе уж сверхчеловеческой деликатностью делала вид, будто инициатором был он, шутила, вызывая приятную щекотку, насчет его ненасытности (которая, впрочем, до некоторой степени действительно имела место). Витя изнывал от благодарности и счастья, что она сумела повести дело без всякого урона для своей высоты.
Несмотря на то, что Аня уверенно овладевала тайнами контрацепции (подвиг, подвиг!), в довольно скором времени она оказалась беременной и переносила тошноту с бледным воодушевлением, показывавшим, что и к этому подвигу она была давно готова. Витя же чувствовал себя преступником, которому нет и не может быть прощения, и обращался с нею скорее в умоляющей, чем в заботливой манере, она же в ответ при каждой возможности с некоторой даже экзальтацией уверяла, что все это нормальная жизнь!
Оставить ребенка, пока они оба не получат диплом, она не желала ни под каким видом – пришлось бы просить помощи у матери.
Когда она отправилась туда, куда Витя ни за что на свете не допустил бы свое воображение, он целый день не выходил из комнаты, чтобы, не дай бог, не столкнуться с Аниной матерью, которая теперь наверняка его ненавидела. Он и всегда-то старался пореже попадаться ей на глаза, что было не так уж трудно, поскольку Аня, как и обещала, не позволяла ему принимать прямого участия в приготовлении еды, а чтобы поставить себе чайник, Витя сначала хорошенько прислушивался, нет ли кого на кухне. Хотя иногда и обманывался, ибо Анина мать любила подолгу там сидеть в полной неподвижности над недопитой чашкой кофе, глядя на Пушкина под снегом, на Пушкина под солнцем, на Пушкина под дождем, на Пушкина под фонарями, и Витиному наглецу каждый раз приходила на ум расхожая формула тщетной надежды – "получишь у Пушкина"... Заглянуть и уйти было невозможно, поэтому чайник он все-таки ставил, затем по мере сил беззвучно выпивал две трети удушаемой драконами чашки едва согревшегося чаю и ускользал, пожелав тещиной спине приятного аппетита. В ответ она молча склоняла голову, делая при этом движение как бы полуобернуться, и Вите приходилось шикать на неугомонного наглеца, пытавшегося извлечь на свет когдатошний Анин намек на простодушных мужчин, не умеющих отличать жеманство от истинной утонченности...
Нет-нет, не подумайте дурного, он всегда прекрасно помнил, что обрел совершенно не заслуженное счастье, обсуждать которое был бы способен разве лишь наглец из наглецов, а в ту роковую ночь наконец поджал хвост и наглец. В ту ночь уединение немедленно обернулось одиночеством, а когда Витя окончательно истерзался от своей затерянности на просторах царского ложа, он решился наконец выбраться и на кухню, на всякий случай натянув и рубашку: Аня еще в первые дни деликатно намекнула ему, что голубая майка, в каких бебельские мужики забивали козла в теплые дни, несмотря ни на что, остается все-таки нижним бельем. Однако Анина мать далеко за полночь все равно каменела над своим недопитым кофе, а поскольку Витя не решился сразу улизнуть, вдруг обратилась к нему почти ласково (правый уголок губ остался скорбно опущенным): "Не торопитесь, я не такая уж и страшная". (Что вы, что вы, забормотал Витя).
Когда Аня вернулась оттуда, вновь излучая напористое жизнеприятие, Витино благоговение перед подвигом ее высоты и высотой ее подвига протянулось намного выше звезд. Но вместе с тем жить, вытянувшись в струнку, – таким ли мы хотели бы видеть родной дом? В силу Витиного простодушия даже наглец в нем не догадывался, отчего он с таким удовольствием отправляется по утрам на работу. При том, что работа ему действительно нравилась – и люди (он теперь сочувствовал всем, кому не так посчастливилось, как ему, – то есть именно всем), и сама "трудовая деятельность". Хоть и на производстве, а творческая. Да и производство было почти хирургическое – яркий свет, ряды столов, белые халаты, в лицах ни единого алкоголического пятнышка, и он, Витя, спешащий сквозь это сияющее женское царство существом высшего порядка – разработчиком.
Когда Вите открылось, какие роскошества материалов и комплектующих судьба совершенно бесплатно разложила на здешних прилавках, он понял, куда всю жизнь тайно стремилась его душа. Витя с таким азартом совал свой гоголевский нос во всякое новое дело, что довольно скоро начальство стало брать его под свою опеку при попытках свалить на него как наименее зубастого разные неурядицы, всегда сопутствующие поисковым работам. Да и всем было ясно, что он не карьерист, а чудак: начертит – и не в силах дотерпеть, пока спаяют монтажницы, примется лепить что-то сам, не в силах дождаться температурных испытаний, начнет совать свою поделку то в обычный холодильник, то к лампочке... Так что, превратившись в небольшого начальника, Витя уже обладал своими симпатизантами. Покрикивать он, конечно, не умел, а если кто-либо из подчиненных слишком уж наглел, брал только октавой выше и... но тут уж кто-то из женщин непременно напускался на зарвавшегося. Правда, Вите, чтобы окончательно успокоиться, требовалось все пересказать Ане, чтобы она выдала ему окончательную справку о его полной правоте. Аню, кстати, оставили в аспирантуре, она много времени проводила за книгами, но, если ей что-нибудь требовалось спаять, настроить, Витя с большим удовольствием отправлялся к ней в лабораторию. Общаться с нею за пределами дома было для него каким-то еще не испытанным счастьем, сочетающим несочетаемое – радость и покой.
Влекущую силу этого счастья не могли экранировать даже неродные стены. Воспитанник бебельского двора и студенческой общаги, Витя считал глубоко аморальным делом не поддержать какую бы то ни было мужскую выпивку, и Аня тоже поддерживала его в этом благородном принципе: женщины, которые хотят превратить мужчин в баб, потом первые же их и презирают. Но явиться в поддатии в чужой дом, в котором еще так болезненна память о его великом закладывавшем предшественнике... Обычно в нетрезвом состоянии Витя отправлялся ночевать в родительский дом – и каждый раз убеждался, что за это время и тот сделался неродным: его невыносимо тянуло назад к Ане, и постель была до инвалидства неловкой, урезанной, приходилось по десять раз шлепать на кухню, глотать для успокоения холодную воду, а проснувшись ни свет ни заря, лететь до начала работы опять "домой", чтобы успеть прижаться к ней, горяченькой со сна, посидеть хотя бы минутки три за крепким кофе, скороговоркой все пересказать и тогда уже с легкой похмельной душой катить к новым будничным радостям.
Ревновать Ане, разумеется, не приходило и в голову, она прекрасно понимала, что Витя говорит правду: если в компании оказывались женщины и в атмосфере начинала потрескивать хотя бы самая минимальная амурность, Витю охватывала такая тоска по Ане, что он тускнел и умолкал среди самого развеселого разговора. А уж если начинались танцы, у него чуть ли не слезы наворачивались на глаза из-за того, что в его объятиях была не она. Вот полумрак – тот иной раз мог подействовать на Витю неподобающим образом: пьянеющий наглец начинал из него высматривать, не чернеет ли где обугленный растрескавшийся лик с зияющими подглазьями. Но, благодарение небесам, женщины в его окружении почти все были довольно молодые, круглолицые и веселые (по крайней мере на вечеринках), а кто поиссохлей, в тех не ощущалось ни капли трагизма, одна озабоченность. Правда, если компанией вываливались в белую ночь и взгляд в конце проспекта упирался в огромное садящееся за трубы солнце, рука его могла беспокойно задвигаться, нащупывая сама не зная что.
В принципе, и такие рудиментарные позывы могут оказаться опасными: семейное благополучие романтика, у которого сигналы воображения перевешивают показания реальности, способна разрушить женщина отнюдь не более красивая, более умная или более богатая – более таинственная. Но, к счастью, истинным романтиком Витя не был: оказываясь за пределами нового дома, он ощущал его слишком родным и священным, чтобы стремиться куда-то еще, а не только назад в его пределы. Лишь очутившись внутри, он начинал чересчур уж все почитать, даже собственного первенца, казалось, явившегося в мир сразу же гораздо более взрослым, чем нянчащийся с ним папа. Когда Витя в ответ на негодующие его крики пытался развлечь младенца погремушкой, тот сурово выговаривал ему: если тебя развлекают подобные глупости, прошу заняться ими за дверью, а мне, пожалуйста, перемени пеленки, ты что, хочешь, чтобы у меня появились опрелости?.. Когда он сделался постарше, Витя попытался заинтересовать его играми собственного детства, рассказал о пампасах и замке Иф, на что бутуз лишь саркастически прищурился: знаешь, папа, на воспоминаниях об ушедшей молодости далеко не уедешь, я, уж так уж и быть, поиграю в машинки, а тебе советую почаще вспоминать, что ты взрослый человек.
Беспроблемный ребенок, мимоходом отрапортовала Вите на первом родительском собрании рыхлая, но энергичная учительница, и Витя тут же ухватил эту формулу на вооружение. И когда ему даже через много лет приходилось высказываться о сыне, всегда именно к ней и прибегал: "Он у нас ребенок беспроблемный". Старший сын действительно без проблем окончил школу, с умом (уже началась перестройка) выбрал вуз, экономический, без проблем его закончил, без проблем женился на девушке с двухкомнатной квартирой близ станции метро "Ленинский проспект", без проблем устроился менеджером к тестю в фирму, занимавшуюся установкой стальных дверей, и первая дверь, которую он установил, была его собственная. Из-за этого стального листа он вместе со своей беспроблемной женой выбирался навестить родителей по всем важнейшим семейным праздникам – и никогда кроме. После того как солидная молодая пара любезно откланивалась, Витя с Аней долго не решались взглянуть друг на друга.
"Может быть, мама была бы довольна..." – наконец высказывала предположение Аня, после смерти матери старавшаяся ей всячески угождать. Мать ее умерла без малейшей подготовки. Утром пошла к себе в институт учить будущих киноинженеров французскому языку, а днем уже позвонили с кафедры: час назад увезли по "скорой", и такое впечатление, что максимум еще через час позвонили уже из морга с просьбой доставить похоронную одежду. Однако Витя даже среди полной очумелости успел испытать облегчение, что Ане не пришлось услышать это мерзкое слово – м-о... – нет, лучше даже мысленно недоговаривать. Занятый похоронно-бумажными хлопотами, Витя и в ближайшие дни мало что соображал, только это в нем и звучало – хорошо, она этого не видит, хорошо, она этого не слышит: Аня как оцепенела над материным темно-синим костюмом, так и не отходила недели две. Если не месяц. Витя пытался оттеснить ее от вещей умершей, но вынужден был признать – маме бы это не понравилось, когда мужчина трогает ее белье. Зато когда в натопленной вроде бы конторе его встретил набрякающий молодой человек в дубленке и пыжиковой шапке, он сразу порадовался, что удалось Аню оставить дома. "Вам ее сервировать?" – деликатно поинтересовался хранитель мертвых, строго глядя на Витю неподвижным стеклянным глазом, вернее, не "сервировать", а как-то иначе... а! "бальзамировать", это слишком уж не вязалось с более привычным выражением "бальзам на душу". Предупредительный молодой человек, "чтоб не было накладок", повел его на склад, где в пяти вершках друг над другом были именно что накладены нечесаные трупы... и все-таки самым содрогательным в них было мягкое "п" в этом мерзком слове.
Никаких накладок не произошло – это была она, Вите сразу бросился в глаза скорбно опущенный правый уголок ее губ, белых, словно руки после стирки, и рассыпавшиеся косички седеющей узбекской девочки. "Я не такая уж и страшная", – плеснулось в Витиной душе, и это была правда. Хотя Витя с детства до гадливого трепета боялся "покойников" (в Бебеле их непременно выносили на табуретки перед домом для последнего прощания), в ту минуту он был до такой степени защищен мыслью об Ане, пребывающей в тепле и ослепленности, что ничего, кроме пронзительной жалости к такой всегда приличной и скорбной, а теперь настолько беззащитной Аниной матери, засунутой в эту жуткую щель, словно тюк в прачечной, он не ощутил.
Это уже потом, когда тревога за Аню начала отступать, в нем стало нарастать понимание чудовищной простоты, с незапамятных времен поражающей всякого, в ком уже дрожит или еще дрожит что-то человеческое: был человек и нет человека. Но если смерть – это действительно так просто, то жизнь самый ужасный из всех аллигаторов, ведь даже в наидичайшие, наисвирепейшие времена люди все-таки понимали, что убить человека – это не хрен собачий, что даже казнить нужно со всякими завитушками – устраивать всевозможные барабанные шествия, городить эшафоты, что-то такое провозглашать... Да и глумиться над жертвой, сколь это ни чудовищно, все равно лучше, чем просто мимоходом ее прибрать, как это делает "естественная" смерть. С совершенно, заметьте, ни в чем не повинными людьми.
Когда до Вити дошло, что и сама Аня, в сущности, подвержена тем же законам, что и ее... – нет-нет-нет-нет-нетнетнет... – его коленопреклоненность перед ее жизненным подвигом тоже дошла до апогея, а горестное ее оцепенение заставляло его кидаться исполнять, а главное разгадывать любое тайное ее желание, поскольку самой ей было не до желаний. Из-за похоронных дел они влезли в серьезные для их доходов долги, чего Аня в принципе не терпела – "нужно жить по средствам", – и Витя очень кстати припомнил, что, будь ее воля, она с удовольствием бы рассталась с половиной собирающего пыль фарфорового народца.