355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Мелихов » Чума » Текст книги (страница 5)
Чума
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:18

Текст книги "Чума"


Автор книги: Александр Мелихов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)

Тем более что – слышишь? слышишь? – бывают люди из простонародья с прирожденной тягой ко всему аристократическому! Простой парень из рабочей слободы, ее отец был как раз из них, он всегда очень тянулся к маминому кругу... Да только это не всегда умели ценить. Мужчины ведь до седых волос остаются мальчишками, и женщинам, которые этого не понимают, лучше бы вообще не выходить замуж, с горечью укорила она все того же незримого слушателя, и Витя постарался потупиться еще более благоговейно. Он понимал, что происходит невероятное: она делится с ним чем-то заветным. И вместе с тем как будто испытывает, во всем ли он, Витя, сумеет отнестись как должно к приоткрываемым ему интимностям.

Ее родственные отношения были явно омрачены какими-то обидами, однако это были вовсе не те отношения с "родней", которые у людей обыкновенных всегда немножко отдают исподним, – нет, от них веяло красотой и величием еще повнушительнее, чем с "Юностей".

Отец Аниной матери был гардемарин (что-то связанное с флотом), принявший революцию (для Витиной родни показалась бы дикой сама мысль, что в мире можно что-то принять или не принять). Он с открытой душой вступил в партию большевиков, стал крупным океанологом, руководил гидрографическим обеспечением Северного морского пути, его очень ценил Отто Юльевич Шмидт, но в тридцать седьмом его все равно расстреляли (значит, действительно был настоящий коммунист). Его арест попутно погубил блестящую карьеру его жены, то есть Аниной бабушки, лучшего меццо-сопрано в Мариинке (понадобились годы, чтобы Вите открылось, что Мариинка есть не что иное, как Театр оперы и балета имени Кирова). Когда-то на любительском вечере она выступала с Шаляпиным, а после лагеря до пятьдесят шестого года ей пришлось преподавать в Иркутской области пение и немецкий язык, однако она сохранила и осанку, и настоящий петербургский выговор: она произносила не так, как все мы: медведь, а – медведь. (Не медведь, а медведь – да-а...) И петербургский, и немецкий выговор она освоила в доме своего отца, знаменитого либерального адвоката, крестившегося в протестантство, чтобы получить право перебраться в Петербург из беднейшего еврейского местечка. Последние слова она произнесла с неким нажимом и, казалось, даже призадержалась на них, чтобы дать Вите возможность как-то отреагировать, но ничего, кроме благоговения и страха оказаться недостойным открывшихся ему тайн, он испытывать не мог. Он даже о тошноте своей забыл.

Дед ее матери был одним из основателей кадетской партии, тоже с нажимом сообщила она, и Витя вспомнил, что кадеты были не только дореволюционные суворовцы, но и белогвардейцы в пенсне. Кроме того, перед революцией он сделался домовладельцем, продолжала она испытывать широту его взглядов, но это Витю не впечатлило: его воронежская родня тоже большей частью жила в собственных домах. Разумеется, у адвоката было что-то поприличнее, но впоследствии он невольно присвистнул, когда Аня мимоходом показала ему на Кирочной – на Салтыкова-Щедрина – домину о пяти этажах, куда можно было бы запросто упаковать половину Бебели: этот дом принадлежал моему прадеду, видишь, во втором этаже окна выше других, это господский этаж. Северный модерн, прибавила она, открыв ему, что модерн – не обязательно стекло и бетон.

Через этот полупонятный мерцающий мир Анин отец проходил, словно ледокол сквозь призрачные торосы, могучей, но простой и понятной фигурой: рабфак, первый красный директор "Красного пропеллера", вывез через Ладогу уникальное оборудование, развернул производство первых радиолокаторов, познакомился с мамой, эвакуированной вместе с семьей дедушкиного брата, известного египтолога, хлопнул дверью в наркомате, пытавшемся расстроить его брак с невестой со всех сторон сомнительного происхождения... Он ее увидел в очереди за хлебом и сразу решил на ней жениться.

Еще бы – упустить случай породниться с Аней! Но Аня явно считала, что отцовский подвиг был кем-то недооценен, и Витя не смел подумать, кем именно. "Некоторые женщины слишком легко забывают такие вещи, они всегда уверены, что оказали мужчине благодеяние", – о ком это может быть сказано, как не о...

В Витиной жизни впоследствии бывали и более счастливые дни в тривиальном значении этого слова – более радостные, более безмятежные, более свободные от физических страданий, в конце концов. Но таких ирреальных – не было. И когда на них лег весь этот черный ужас, Витя, пока он еще позволял себе размышлять, тысячу раз задавался вопросом, чего не хватало сыну – ведь все же имел, все!.. И только однажды вдруг додумался (и тут же забыл), что, может быть, как раз ирреальности-то и не хватало.

Блистающий Анин мир располагался недосягаемо выше серенького Витиного, и все-таки каждое ее слово слетало оттуда новой паутинно поблескивающей ниточкой, и неугомонный наглец уже прикидывал, не удастся ли потихоньку-полегоньку сплести из них целую веревочную лестницу.

"А ты?.." – доверительно спросила она, и Витя с тоской понял, что ничего достойного ее слуха с ним никогда не происходило. Лишь то, чего с ним не происходило, еще могло на что-то претендовать. И Витя, то и дело останавливаемый пульсирующей головой, вполголоса поведал ей кое-что о замке Иф, о проглоченном Сашке Бабкине, об аллигаторах, о бессонных часах, проведенных под одеялом за конструированием послушных одному только их изобретателю замков, при помощи которых можно было бы затвориться от аллигаторов...

– От аллигаторов?.. Запереться в тюрьме?.. – Ей понадобилась вся ее отзывчивость, чтобы наконец вздохнуть с ласковым облегчением: – У мальчишек всегда какие-то фантазии.

Предпочитая лучше показаться еще более чокнутым, чем непонятым, Витя, уже не щадя головы, немножко даже заголосил в том смысле, что он, конечно, видит разницу между человеком и аллигатором, но когда люди используют друг друга, как будто не замечая, что и другие испытывают такие же чувства, вернее, не такие, как те, кто не замечает, а, наоборот, как те, кто замечает... Чувствуя, что уже выставился вполне достаточным идиотом, Витя все-таки продолжал голосить, отдаляя миг приговора – который вдруг сам себе и вынес:

– Ты, наверно, думаешь, что я шизофреник? – Он лишь чудом в последний миг успел достроить общежитское "шизик" до его культурной формы.

– Совсем нет, – нежно, будто несмышленышу, возразила Аня. – Просто ты очень добрый и впечатлительный.

Только тут Витя узнал, как по-настоящему краснеют. Зато наглец в нем весь обратился в слух: дальше, дальше давай!.. И даже выжидательно покосился ей в глаза. И его вдруг поразило, какие белые, прямо как молоко, у нее веки. Не успела накраситься, радостно сообразил рассиявшийся наглец, ибо и в этом он усматривал знак их близости. А румянец на ее щеках был почти морозный колодезной водой умывалась, растроганно подумал Витя и сделал несколько глотков из кружки уже без тягостных последствий.

Пора на завтрак, ответственно посмотрела она на трогательнейшие часики, и Витю снова начало мутить. А она, чуточку отвернувшись, достала нежно-зеленую, словно первая травка, расческу и принялась быстро-быстро, как умывающаяся кошка, прядку за прядкой расчесывать в обратном направлении, создавая пышную путаницу. Вот это и есть начес, понял Витя, не смея ни дохнуть, ни отвернуться. Наконец она снова подвязалась своей голубенькой косыночкой, и Витя увидел, что косынка эта уже не совсем вчерашняя. И Аня тоже присмотрелась к Вите повнимательнее и – погоди-ка, погоди-ка – в точности как мать взяла его плеснувшуюся голову в руки и вытащила из волос сухой стебелек с цветком, похожим на крошечную булаву. Клевер, после внимательного исследования констатировала она.

На поле от каждого наклона подкатывала такая тошнота, так расплескивалось озерцо боли, что ему не понадобилось уходить на другой конец борозды. Ему было и рядом с нею хорошо: боль и тошнота лишь обостряли ощущение дивной ирреальности.

После купания его еле отлили водой – так крепко он заснул прямо на песке. Но, очухавшись, он смеялся вместе со всеми – он видел в ее взгляде... любовь не любовь – у них в Бебеле подобные слова и выговорить было невозможно, но что такое любование, Витя понимать умел. А когда они вечером отправились на прогулку вдоль озера, она первая взяла его за руку, и он, замирая, молил бога только об одном – чтобы рука не вспотела. Поравнявшись с мысом Сахары, он увидел, как в бескрайние воды садится огромное малиновое солнце – лишь бредущих к нему по песку взявшихся за руки фигурок и не хватало, чтобы наконец сбылась тайная мечта его "Юности". Пойдем к воде, осторожно предложил он Ане, и она ласково, но рассудительно возразила: "Песку в обувь наберем. Пойдем лучше по дороге".

Пружинистая травяная дорога вела к селу, где наверняка обитали и аллигаторы. Однако Вите вдруг открылось, что никаких аллигаторов в мире нет, есть только незнакомые. Но если ты обратишься к ним как к людям, они тут же превратятся в твоих друзей до гробовой доски.

Даже жаль, что в тот вечер никто им не встретился. Только глупые слизняки с наступлением прохлады выползали на самые опасные места, расправляя бесполезные мягонькие рожки. И оказывались правы в своей наивности – Витя с Аней очень тщательно через них переступали.

– А вот если бы слизняки были такие огромные, как мы, а мы такие маленькие, как они, – они бы не стали через нас перешагивать... – наконец решился Витя высказать вслух уже несколько лет преследовавшую его мысль.

– Тебе такие неожиданные соображения в голову приходят, ты фантазер прямо как мой папа. – И Витя, простите за банальность, едва не отделился от земли от счастья, по крайней мере надолго перестал ощущать пружинящую дорогу под ногами, оттого что в Анином голосе прозвучала не только воркующая насмешка, но и чуть ли не гордость за него.

И Витя решился признаться ей (а заодно и самому себе) в одном воспоминании, которое не пропитало горькой отравой всю его жизнь только потому, что он за версту обнес его колючей проволокой и пустил по ней ток высочайшего напряжения.

Когда их классе этак в девятом возили на экскурсию в Петергоф, на одной из дальних аллей Витя увидел убитую белку, и для него разом померкло и круглолицее "Солнышко" с кривыми текучими лучами, и златомышечный Самсон, раздирающий пасть льву: если бы из львиной пасти ударяло вверх не сверкающее серебро, а тугая черная кровь, зрелище показалось бы ему менее бесстыдным. К сибирским охотникам, умеющим бить белку в глаз, Витя относился с большим уважением, потому что таежная белка наверняка умеет защитить себя своей вечной настороженностью, невесомой стремительностью – она и головкой вертит квантиками, словно в мультике: не успел ты ее зафиксировать в одном положении, как она уже замерла в другом. Так что безвестный аллигатор ухитрился попасть в нее каким-то своим мерзким орудием только потому, что она поверила людям... Этот гад был даже мерзее любого аллигатора – тот ведь просто машина из мяса, убивает, чтобы жрать, он не творит зла из любви к злу...

Вите целый день незаметными отрицательными мини-движениями головы удавалось отгонять от себя это понимание, – она поверила, поверила, поверила... – но в темноте защитную оболочку наконец прорвало, и он часов до трех еле слышно скулил под одеялом. И с утра уже не терял бдительности. Лишь ощутив в своей руке Анину руку, он вдруг почувствовал в себе силы войти в запретную зону и выйти оттуда живым и сравнительно невредимым. По крайней мере готовым и дальше жить в мире, где такое возможно.

Он и в самом деле сумел поделиться с Аней, не слишком оконфузившись: когда голос готов был сорваться, Витя начинал высматривать слизняков еще более пристальным взором, а повествование вести еще более безразличным тоном – страстно надеясь, что Аню обмануть ему не удастся.

Аня некоторое время продолжала идти, сосредоточенно глядя под ноги и не подавая никаких сигналов его руке, которую она лишь в самом начала сжала покрепче. А потом, как всегда, серьезно что-то обдумав, с нежной властностью повернула его лицом к себе и тоном преданного гипнотизера приказала:

– Забудь. Я знаю, что таким, как ты, это очень трудно. Но ты все-таки забудь. Больше никаких аллигаторов в твою жизнь я не допущу. – И прибавила с горечью, как бы уже про себя: – Бедные вы мои мальчуганы... Папа тоже был очень впечатлительный, только никто этого не хотел понимать... Вот он и умер в пятьдесят два года.

Витин мозг, еще не вполне освободившийся от ядовитых самоцветов, на некоторое время окончательно отказался понимать, въяве ли и с ним ли, с Витей, это происходит. Наглец-то в нем, правда, и здесь, ликуя, выхватывал свое: "Ты слышишь – мои мальчуганы, мои! И если она клянется всю жизнь защищать тебя от аллигаторов (что, конечно, не в ее силах – но сам порыв!..), значит, она как минимум собирается оставаться где-то рядом!.." Витя отмахивался, ибо нужно было прежде всего выказать сочувствие к безвременной кончине ее отца (хотя пятьдесят два года – срок вполне приличный, дочь все равно не может так считать) – но и нельзя было допустить, чтобы скорбь заслонила его благодарность, – так что же, улыбнуться, как дураку?.. Или потупиться?.. А вдруг выйдет, будто ему неловко за ее серьезность, хотя именно серьезность-то ему и нужна... Ах, черт, кажется, щеки уже пылают... Может, незаметно, ведь светится только небо... Слова у нее все такие взрослые... но ведь мы вроде бы теперь и есть взрослые?.. Или еще нет?..

Однако он не переставал ощущать, что она смотрит ему в глаза, и рано или поздно нужно было отвечать ей тем же. В ее глазах отражалось меркнущее небо, но нежность и сострадание сияли ярче канувшего солнца. Она смотрела так, словно присягала ему в чем-то, и Витя понял, что может сказать ей очень важную вещь (хотя и не самую важную).

– Смотри, ведь если даже взять не аллигатора, даже белку – все равно она для нас трогательная, а мы для нее нет...

– Ну, конечно, – очень серьезно ответила Аня. – Все живое борется за собственное выживание, и только человек отвечает за всех.

– И даже за аллигаторов? – осторожно поинтересовался Витя – уж очень ясным для нее оказался не самый, по его мнению, простой вопрос.

– И за аллигаторов. Если их начнут истреблять свыше допустимой нормы, мы должны будем занести их в Красную книгу. Да они, кажется, уже и занесены.

Дальнейшему придавало правдоподобия лишь то обстоятельство, что в книгах именно так и писали: "Впоследствии он не мог бы точно вспомнить", самое отчетливое, что ему запомнилось, было собственное его прозрение, когда она ласково взъерошила ему волосы: у нее такая смелая рука, догадался он, потому что она твердо знает, как поступать нужно, а как не нужно, и потому все, что нужно, делает уверенно, а что не нужно, вообще не делает. И следовательно, если она сравнила его с только что вылупившимся растерянным птенцом, стало быть, это так и нужно, и если при такой ее высоте она считает возможным подшучивать над его птичьим носом, как, бывает, в редкие ласковые минутки его мать поддразнивает отца, значит, это говорит о какой-то уже окончательно неправдоподобной их близости.

А следующее прозрение было совсем уж судьбоносным: заметив, что Аня начинает немножко дрожать от холода, он вдруг понял, что дрожит она вовсе не из демократизма, не для того, чтобы внешне походить на остальных, а потому, что ей и в самом деле холодно. Но ведь это означало, что она способна страдать и от всех прочих стихий, необоримо играющих жизнью смертных, – от голода, болезней, грязи, безобразия... И когда он это понял – понял, что ее высота ровно ни от чего не защищена, – что, оступившись, Аня вовсе не взлетит, а упадет (хотя бы и в лужу, если под ногами окажется лужа), что, оказавшись одна в безбрежном океане, она рано или поздно... Витя принялся незаметно делать мелкие отрицающие движения головой и даже как бы в рассеянности ущипнул себя за щеку, чтобы отогнать приближающееся содрогание, но понимание прогнать было нельзя: она такой же человек, как и все. В том, что касается беспомощности и уязвимости, разумеется, но отнюдь не в том, что касается высоты: высота ее вознеслась еще выше, до звезд, ибо хранило ее хрупкое, как белка, существо, в которое можно запустить камнем, швырнуть грязью, которое может в любой миг споткнуться, заболеть, уме... Нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет!..

С этой минуты Витя начал ощущать ее высоту не естественным свойством небожительницы, но – подвигом. Подвигом, рождающим в нем благоговение, чуть только он в него вдумывался: хранить высоту перед таким морем опасностей!.. Витя ощутил невероятную гордость, когда до него дошло, что и она в нем, стало быть, может нуждаться. И когда он прижимал ее к себе, это был именно порыв согреть ее, а вовсе не фальшивая забота, прикрывающая желание потискаться (а что его внутренний наглец и здесь возликовал: "Ага, ага, она совсем не воспротивилась!.." – так за этого хама Витя отвечать не мог). Он впервые видел ее лицо так близко, и теперь в слабых бликах меркнущей зари оно казалось ему уже не медально совершенным, а пленительным.

Правда, если бы в эту минуту его спросили, согласен ли он украсть, чтобы накормить Аню, он бы все равно промямлил: "Наверно... Но лучше бы не надо". Если же его спросили бы, готов ли он убить ради спасения ее жизни, он бы совсем уже затосковал: "Ну, если бы не было другого выхода... Ну и смотря кого, смотря в какой ситуации..." У него не укладывалось в голове, как это можно убить из-за денег – из-за такой трухи, как миллион, миллиард, триллион... Из-за оскорбления – это еще на что-то похоже, но все равно, как можно сравнивать: какое-то там оскорбление и – человеческая жизнь! Убийство могло бы представиться ему чем-то мыслимым – ну, разве что ради предотвращения атомной войны.

Но если бы его спросили, способен ли он убить того, кто попытается отнять Анину высоту, он бы только пожал плечами: разумеется – что же еще с ним делать?

Да, действительно – что же еще с ним делать?!.

И где набраться сил, чтобы не делать? Сил, то есть надежд. Что же, зачерпнуть их в тех неделях и месяцах, когда он жил с ощущением свершившегося чуда? Когда он и просыпался, и засыпал с чувством упоительного: "Нет, не может быть!"? Теперь он только и мог бы подтвердить: "Да, не может быть". Продлить сон невозможно, если даже снова заснешь. Да не к этому ли продлению сна и стремился тот, кто был главной – сумасшедшей! его любовью и сделался главным – всезаслоняющим! – кошмаром его жизни?..

Мыслимо ли найти опору в том мире, который не имеет с нынешним ничего общего? В теперешнем мире все предметы обладали лишь тем единственным значением, что, столкнувшись с ними, можно набить шишку на лбу либо ссадить колено, а это нецелесообразно: жизнь сумела-таки вдолбить ему, что, сколь бы ужасной она ни была, со ссадиной все равно будет хуже, чем без ссадины. А в том мире, сквозь который впервые просияло Анино солнце, – в нем все норовило предстать чем угодно, лишь бы не самим собой: Исаакий мерцал из тумана серебряной горой, из которой безвестные мастера высекли подобие храма, но вершина, теряющаяся в облаке, все равно открывала, что перед тобой не здание, а именно гора; ночная зимняя Нева становилась трещиной среди льдов, в которой медленно кипело черно-огненное варево; отпечатки женских и мужских ступней по юному снежку под фонарями превращались в дивные рельефы на спинах и спинках черных рыб и рыбок, скользящих по белопенному океану; в уличном фонаре, отраженном в изразцовой облицовке, глаз сразу же распознавал золотое дерево с квадратными листьями, – чудесам не было конца, и все они каким-то особенным сверхчудом были еще и ею: если раньше она открывала ему глаза на все мироздание, то теперь все мироздание открывало глаза на нее. Даже если ее и не было рядом. Даже если он чистил зубы или завязывал шнурки. А уж если брел по улице, стараясь мысленно заглянуть за угол...

Лишь узревши мир, засветившийся ее скрытым светом, он уяснил, каким до этого был пацаном, мальчуганом, когда за каждым поворотом ожидал праздника, а не чуда, искал все новых и новых поводов ошалеть: "Вот это да!..", а не обомлеть: "Не может быть!.." – только теперь он понял, что щенячий захлебывающийся восторг достоин самое большее снисходительной улыбки в сравнении с замиранием (слово "благоговение" не входило в его активный словарный запас).

Однако он понимал, что ему еще расти и расти, но не торопился с этим, поскольку видел, что Аню его мальчишество в основном пока что умиляет: глупыш – ведь это же ласковое слово? Он навсегда запомнил, как поздней осенью они стояли, облокотившись на чугунную ограду близ Спаса-на-Крови, и отрешенно следили, как в черной воде под фонарями завязывается первый ледок: растекшиеся плевки неведомого исполина медленно-медленно скользили по тьме, один за другим присоединяясь к крепнущей прозрачной ткани, которая чем дальше, тем тверже морщилась, образуя складки, занавеси, все более крепнущие и белеющие, обретающие в конце концов сходство с недоснятым жиром на холодном супе. "С жиром?.. – от неожиданности рассмеялась Аня. – Я только у детей встречала такие неожиданные ассоциации". Но Витя уже твердо знал, что теперь она сама ищет, чему еще в нем удивиться и растрогаться, а если что-нибудь в нем она и в самом деле захочет исправить, так тут же это и сделает. Шепнет, скажем, в гардеробе, что шерстяной шарф не повязывают поверх шерстяного свитера, он и будет помнить всю жизнь (даже когда она забудет). Или очень просто и не обидно даст ему понять, что не нужно кидаться с услугами, пока не попросят, смеяться анекдоту, пока не доскажут...

Мужчины такие доверчивые, им так легко выдать жеманство за утонченность, как-то обронила она с той безнадежной горчинкой, которая всегда означала, что отец ее где-то рядом, и Витя почтительно примолк, мысленно перебирая известные ему случаи жеманства – и действительно ни об одном из них не мог бы с уверенностью заключить, что это именно жеманство, а не утонченность. Аня все различала лучше, чем он. Когда под храмовыми сводами институтской библиотеки, почти такими же необъятными, как высокое, великое небо, к ним обернулся пыхтевший над шаткой башенкой книг Сеня Голосовкер и что-то пробулькал, Вите пришлось изобразить некую глубокомысленность, словно он не знает, как отнестись к столь серьезному сообщению, а вот Аня вместе с Сеней обратила на него взор, полный нарастающего ожидания. Видя, что ожидание наконец переходит в недоумение, Витя сообразил как бы стряхнуть с себя рассеянную задумчивость и тем самым обрести право переспросить: "Извини, пожалуйста, я отвлекся". Сеня выдал новую очередь бульбульбульканий, и Витя понял, что может переспрашивать его до конца своих дней, но так и не приблизиться к смыслу пробулькиваемого. Чтобы оттянуть миг расплаты, он в отчаянии прибегнул к прежнему приему и, будто внезапно о чем-то вспомнив, извлек из кармана горсточку мелочи и с преувеличенным вниманием принялся ее пересчитывать – авось по Сениной реакции он на этот раз догадается, что ему нужно. Однако Сеня с Аней следили за ним, ничем не выдавая своих замыслов. Витя досчитал до конца свои пятаки и гривенники, потом пересчитал снова, – дальше пришлось отправлять пересчитанное обратно к месту постоянной дислокации... И только тут Аня спросила, уже явно ничего не понимая: "Так что?" – "Что "что"?" – "Так ты дашь ему рубль?" – "Что?.. А, рубль, ну конечно, да хоть два!.." Витя был бы счастлив стащить с себя последнюю рубашку.

И когда он наконец объяснил Ане причину своих манипуляций, ему впервые открылась возможность лицезреть ее умирающей от счастливого смеха. "А я смотрю – что он делает?.. Достает деньги, пересчитывает и, не говоря ни слова..." Почти так же счастливо она смеялась, когда на Марсовом поле во время гололеда внезапно со всего роста шлепнулась навзничь в своей остроконечной вязаной шапочке, делающей ее немножко похожей на звездочета (и, стало быть, так тому и полагалось). Витя, в ужасе от такого ее унижения (тем более что как раз за миг до того он выпустил ее бережно придерживаемый локоток, заглядевшись на парящую в золоте прожекторной подсветки ирреальную стройность колоннады Русского музея), кинулся ее поднимать, стараясь одновременно делать вид, будто в такой ее позиции он не видит ничего необычного, и ее чудесное смеющееся лицо в свете фонарей – вся-то их любовь проходила под фонарями – бросило его сначала в оторопь и тут же в облегчение: уф-ф...

Вот и в первой Витиной филармонии после блаженных часов в очереди под общим зонтиком среди общих луж в окружении небожителей и небожительниц Аня, по-родственному поздоровавшись с интеллигентной старушкой-гардеробщицей ("Она меня еще девочкой помнит"), с полной простотой попросила его подождать и скрылась за дверью с насекомой буквой "Ж", которую Витя даже взглядом старался обойти. Так и во всем она первой давала ему понять, что можно, а что нельзя. Иной раз она отпирала ворота даже раньше, чем ему приходило в голову в них постучаться. Ей были глубоко противны женщины, которым нравилось ради своего полового (она и это слово легализировала первой) самоутверждения мучить мужчин разными приближениями-отталкиваниями, и Витя вновь и вновь изнемогал от благодарности, ясно понимая, что ничем и никогда ей отплатить не сможет. И тем не менее, не пройдя положенного курса томления в чистилище надежд и обид, приближений и отталкиваний, он не получил важной прививки от опасной инфекции...

Но в тот вечер в надмирном зале, подсвеченном белым сиянием колонн, когда на сцену вдруг пролился свет совсем уж неземной, когда по залу прошелестело "Мравинский, Мравинский" и Витя увидел состоящего из одного только профиля устремленного вперед и ввысь вдохновенного старца в грачином фраке, а мгновение спустя по осиянной сцене к черной зорьке рояля, вскинув надменный подбородок и посвечивая нимбиком, который даже наглец из наглецов не осмелился бы назвать лысиной, прошагал в таком же фраке еще один сверхнебожитель с нездешним именем Рихтер и, откинув черные хвосты...

Вите показалось, что по полу раскатились хрустальные карандаши. Звуки их буквально загипнотизировали его своей неправдоподобной красотой, и хотя вокруг него и в нем самом гремело и струилось что-то дивное, он, обмерев, все равно продолжал ждать, чтобы волшебник у рояля рассыпал все новые и новые хрустальные пачки. Через непонятное время, когда Витя наконец снова обрел способность видеть и любопытствовать, он заметил справа у колонны девушку с мечтательным, "улетающим" выражением и покосился на Аню. Анин совершенный профиль излучал ответственное внимание, и Витя тоже подобрался, посерьезнел: где жеманство, где не жеманство, еще поди разбери, а утонченность уж точно здесь.

В антракте, прогуливаясь с ним среди небожителей по небесному фойе под портретами гениальных незнакомцев, Аня заботливо спросила у него, не скучно ли ему было, Седьмой концерт сложноват для первого прослушивания, но Витя, бдительно следя, чтобы не заголосить, пылко заверил ее, что даже сами звуки в отдельности до того прекрасны... Просто удивительно – смотри, ведь если бы какие-то мастера не сумели выработать звуков настолько красивых, то и ни один бы Рихтер... Какой ты у меня технарь, воркующе засмеялась она, мой папа тоже про децибелы сразу начинал рассуждать, он говорил, что ходит в филармонию как в баню, очиститься изнутри.

Кажется, наглец в Витиной душе чем-то остался не вполне доволен, но для самого Вити всякое сравнение с ее отцом было радостным. Тем не менее он старался быть повзрослее. Он засел за музыкальный словарь и, по Аниным словам, удивительно скоро насобачился осторожненько вворачивать что-нибудь насчет рапсодий и скерцо, синкоп и флажолетов, код и каденций, интерлюдий и интерпретаций. Однако недоступный убеждению наглец в своей неприступной берлоге стоял на прежнем: да, те, кто делает что-то лучше других – пускай намного, неизмеримо лучше, – те, конечно, большие молодцы, и все же истинный гений совершает нечто ровно противоположное: он не заставляет нас восхищаться, до чего здорово сделано, а отнимает у нас способность разглядывать и рассуждать, рождает в нас единственное чувство: "Не может быть!.."

Но Витя знал, что наглецам давать воли нельзя.

Он лишь однажды забылся – притом впервые оказавшись у нее дома. Она пригласила его посмотреть фигурное катание (ее подверженность столь обыкновенному девчоночьему увлечению была для него почти такой же трогательной, как проявления ее физической природы, – правда, не рождая мучительного ощущения невыносимой хрупкости). Арка ее дома с демократической непритязательностью круглилась в двух шагах от неизвестного ему прежде игрушечного скверика, в котором скромно грустил Александръ Сергеевичъ Пушкинъ. И долго буду тем народу я любезен, что звуки новые для песен я обрел, прочел Витя на могильно полированном постаменте, и ему показалось, что в школе он учил как-то не так. Но близ ее дома все и должно было делаться не так. "Девушка, вы знаете, почему Пушкин смотрит в ту сторону?" прохрипел Ане с мокрой осенней скамейки распухший алкаш. "Нет", – с безупречной простотой ответила Аня. "Потому что там была его квартира", – и алкаш показал на какой-то балкон. "Спасибо, очень интересно, – с признательностью склонила шапочку Аня и шепнула Вите: – Легенда. Это наш балкон". И Витя поразился интуиции забулдыги, сумевшего-таки учуять исключительность заурядного с виду балкона.

Лестница была темная – путь в чертог лежал через пещеру. После которой сказочное великолепие опрокидывало еще неотразимее. Витя, естественно, не разбирался в мебели, тем более в посуде, но первое, что ударяло в глаза, это все равно была не красота, а – подлинность. Как раз в эти дни у его родителей подошла очередь на полированный гарнитур – прямо выпиравший из их квартирки своей элегантностью. Однако в Аниной гостиной Вите немедленно открылось, насколько он жалок и провинциален со своими потугами скрыть зеркальностью древесно-стружечную внутреннюю суть и прямолинейностью недостаток выдумки: вокруг Ани, такой простой, ясной и доброй, все волновалось и круглилось, но без истерик и завитушек, закругляясь с плавностью, присущей уверенным ораторам. Причем красота дерева требовала не прятать ее под дешевыми бликами, а, напротив, обнажать ее – красоту буквально какого-то благородного камня, сквозь отдельные оспинки которого с несомненностью открывалось, однако, что это все-таки дерево. Дерево, глядящееся камнем, живое, ведущее себя как неуязвимое, – в этом было не вдруг осознанное сходство с Аниной жизненной позицией, так что львиные лапы у обоих кресел могли придать им лишь совсем немного дополнительного мужества. Стулья же с высокими спинками на первый взгляд были довольно обычные – лишь взгляда с третьего замечалось, до чего мумифицированной тисненой кожей они обтянуты, сколь тонко прочеканено звездное обрамление их обойных гвоздей. Здесь и собрания сочинений – взятые в отдельности, как будто бы те же, что и у Сашки Бабкина, – за переливающимися алмазными гранями стеклами сами казались обнажениями самоцветов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю