Текст книги "Чума"
Автор книги: Александр Мелихов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
И вот обманутые девушки пишут в "Юность" – каждый день по нескольку мешков: "Он настаивал, и я уступила" (как можно на этом настаивать?..), "А есть ли еще на свете настоящая чистая любовь?", "А можно ли вообще верить людям?". Им отвечал сам Р. Фраерман, сочинивший книгу "Дикая собака Динго", одно название которой почему-то Витю страшно волновало, но в библиотеке "Собака" эта тоже не водилась, однако создатель ее, очевидно, все же существовал, ибо собственноручно давал ответ этим – Витя уже и сам не знал, чистым страдалицам или гадким распутницам: почти все эти знакомства, отмечал Р. Фраерман, произошли на танцах, ни одно письмо не упоминает, что встретились молодые люди в библиотеке, в кружке, на занятиях, у хороших знакомых, у друзей, в письмах удивляет какая-то духовная нищета, словно дело происходит в каком-то дремучем лесу, где не видно ни синих манящих просторов, ни пленительных далей, ни высокого, великого неба. Отчаяние понятно на Западе, где молодежь, утомленная бессмысленностью своей жизни в мире, лишенном величия и надежд, поражена ядом неверия и нигилизма, а в нашей стране...
И Витя всматривался в свою душу и с облегчением убеждался, что если насчет нигилизма (при чем здесь Базаров с его лягушками?) сказать трудно, то уж чего-чего, а неверия в ней нет: в самой глубокой ее глубине он уверен, что есть в мире и синие манящие просторы, и пленительные дали, и высокое, великое небо. Не нужно, конечно, понимать эти слова слишком буквально, но все высокое и волнующее существует столь же несомненно, как замок Иф и Флорида, как сельва и пампасы. А уж справедливость – справедливость существует так же достоверно, как существует "Юность": каждый человек на земле рано или поздно получает то, что заслужил. И от тебя требуется лишь одно – накопить к этому мигу, мигу подведения итогов, побольше заслуг.
Этой, стало быть, уверенности и предлагала ему зачерпнуть Аня из тогдашней душевной глубины?
Да, конечно, это было счастье – переворачивать обложку "Юности" и прямо под цифрой номера снова встречать завораживающее девичье лицо, по которому ты уже успел соскучиться, проступающее небрежными светящимися линиями из прямоугольной черноты, которая тоже не была тьмой, ибо в ней сразу угадывалось сверкающее под солнцем озеро (с котлованом так почему-то не получалось, хотя плавать Витя научился именно в котловане, бывшем песчаном карьере), и тогда эта девушка оказывалась русалкой, чьи волосы не зря напоминали о водорослях, – или грезился за этой черной доской солнечный лес, весь в березовых плетях, какие Витя однажды вдруг увидел вблизи из поезда Москва – Воронеж (с некоторых пор он начал замечать такие вещи), и тогда девушка-юность становилась... Витя забыл, как называются эти... вроде русалок, живущие в деревьях, но она явно была одной из них, потому что волосы ее ближе к окончаниям обрастали остренькими листочками, и одну такую веточку она прихватывала губками, тоже похожими на два листочка. На узкие листья были похожи и ее полуприкрытые глаза, глядящие то строго, то призывно, то лукаво, – если долго всматриваться, такого наглядишься...
Эти волосы, эти глаза преследовали его именно тем, что он нигде не мог их найти. Он примеривал их к каждой встречной до тридцати и выше – кажется, одних только учительниц полностью защищала скука, которую они источали, но эта же слишком явственная сосредоточенность на чем-то близком не позволяла увидеть заколдованные глаза даже на самых красивых лицах: в листьях и то удавалось высмотреть их чаще. С волосами обстояло получше – даже случайно поймав в зеркале расчесывающуюся после бани мать, Витя на мгновение замирал. А уж если ему попадалась на глаза какая-нибудь девушка, машинально тянущая в рот отпавшую прядку, он замирал надолго – пока не подденут большим пальцем в бок с хохотком: "Глядите, глядите, Клещ опять уставился!.." Витя смущенно улыбался, – он же еще и щурился, когда хотел что-нибудь разглядеть получше, – но ничего поделать с собой не мог – все засматривался и засматривался.
Вот другую картинку ему не нужно было искать и засматриваться – она и без того прозрачно и призрачно стояла у него перед глазами. В "Юности" умели рисовать удивительно – ничего как будто и не нарисовано, а все видишь. Горизонтальная линия – горизонт, обруч на ней – садящееся солнце, еще одна горизонтальная линия пониже – берег моря, черная нитка, извивающаяся от горизонта к берегу, – солнечная дорожка, легкая поперченность белой бумаги под линией берега – песок, а на песке две фигурки вроде тех, что когда-то и сам он складывал из спичек, только каким-то чудом видишь, что одна фигурка парень, другая – девушка, и они, взявшись за руки, идут по берегу к огромному солнцу. И у Вити каждый раз ныло сердце, когда он придавал картинке резкости...
Но сильнее всего в его память впечаталась самая некрасивая картинка, вырезанная как будто на растрескавшейся обугленной доске. Это была иллюстрация к заметке об экспрессионизме, который почему-то был совершенно не похож на импрессионизм: импрессионизм был пестренький, его буржуазная критика сначала не поняла и советская догматическая тоже, однако впоследствии и те, и другие оказались не правы. И то сказать, если картинку держать подальше от глаз, получалось очень даже мило. А вот с экспрессионизмом они не совсем ошибались, и действительно, эта детская мазня даже из другого угла все равно смотрелась мазней, про такое Юрка говорил с полным основанием: "Я бы лучше нарисовал". Но вот это растрескавшееся женское лицо...
Это скорбное лицо глядело из тьмы, на нем были освещены лишь часть лба, рассеченная черными прядями, неотличимыми от трещин, выступы скул и полоска носа, да еще белые зрачки горели из мглы, словно две луны сквозь тучи; подглазья же чернели как глазницы черепов, которые пацаны, раскопав на старом кладбище, таскали на палке, а те, свесив голову, словно старались запомнить, кто над ними глумится, – но это лицо конечно же было лишено злорадной скелетной улыбищи – его стиснутые губы лишь угадывались во мраке, и чувствовалось, что лик этот смотрит миру в душу века и века – уже растрескался, обуглился, но все смотрит и будет смотреть, пока мир не рассыплется в прах.
Непонятно, почему эта обугленная скорбь со сжатыми губами захватывала Витю еще намного более властно, чем очарование с закушенной веточкой-прядкой или соединившиеся руки перед огромным, уходящим в море солнцем. Однако в реальности Витя и не помышлял искать чего-либо подобного – слишком уж хорошо он понимал, что ничего даже отдаленно сходного все равно не найдешь: царство ее было не от мира сего.
С такими вот экскурсоводами Витя и вступил в настоящую юность.
Первый курс – не почерпнуть ли жизненных сил в ошалелости? Витя и вправду ошалел от радости, когда увидел, что среди его однокурсников нет ни единого аллигатора, ибо все они хоть что-нибудь да изображали. Изображали в том числе и вульгарность, но игра в вульгарность, все равно несущая печать иного, высокого мира, порой лишь пикантно оттеняла его присутствие – может ли быть всерьез вульгарным какое бы то ни было суждение о е...х дифференциалах (они еще не входили в курс средней школы). А эротические правила сопромата были прямо-таки эзотерическими, хоть Витя и не знал этого слова: была бы пара – момент найдется. Витя таял даже от прямых глупостей, ибо и они несли на себе отпечаток иного круга, он сделался активнейшим пользователем студенческого фольклора: во второй раз, скажем, заварить один и тот же чай – взять производную; производной называлась и выпивка, купленная на бутылки от предыдущей пьянки, пьянка же, у которой существовала вторая производная, именовалась грандиозной.
До второй производной Витя не добирался, но в первой участвовал, и не раз.
Витя млел от счастья, встречая все новых и новых ребят, которые были умнее его, замечая все новых и новых девочек, которые были неизмеримо чище и утонченнее. В будущем это сулило страх оказаться их недостойным, но пока с него было довольно, что они существовали, и существовали рядом с ним – им лишь овладевала кратковременная серьезность, когда он оказывался в соседстве с которой-нибудь из них... Витя не уставал дивиться, сколько их на свете чистеньких, умненьких... Но купаться в радостном возбуждении все же предпочитал в обществе таких же ошалевших, как и он сам.
Простор коридоров, стройные арочные окна в лекционных амфитеатрах с видом на высокое, великое небо говорили о высоком просветленном мироздании, на порог которого ему посчастливилось ступить. Вите и в голову не приходило искать в этом мире какого-то собственного, особенного местечка – с него было довольно, что мир этот существовал, и он, Витя из Бебели, был к нему причастен. Высокое небо в общем-то могло и подождать – освобожденные ошалелостью юные страсти рванули на волю так же бесконтрольно, как пух на щеках, внезапно потребовавший бритвы. Однако и безопасные для жизни лезвия "Нева", проливавшие ручьи крови, вызывали в нем ликующее чувство, ибо и они служили крошечной деталью распахнувшейся панорамы взрослой жизни, в которой можно ложиться хочешь в два, хочешь в пять, а можешь и вовсе не ложиться. Витя в ту пору из-за радостного возбуждения как будто и вовсе не нуждался в сне, хотя постоянно шился в общежитии якобы из-за того, что из Бебели очень уж долго добираться, приходится слишком рано вставать.
"Какие умные молодые люди!" – постоянно пело в нем, когда он запойно, за бутылкой и без, отдавался болтовне в ночной общаге, где всегда можно было отыскать свободную койку, а в случае чего переспать хоть на полу, на чьем-нибудь одеяле или спальном мешке. Тогда же Витя приобщился и к радостям туризма – с таким рвением, что вскоре у каждого костра сделался именно тем редким знатоком, кто помнит все куплеты в песнях Городницкого. Но несравненно более близким и частым его наслаждением стали танцы, открывшие для него почти недоступное смертным счастье, захватывающее и одновременно безопасное. В новом мире все были – ну, друзья не друзья, но... собратья по общему небу, под которое они целенаправленно собрались из всех концов Союза от Прибалтики до Чукотки. Что говорить – парни есть парни, иногда и здесь вспыхивали мордобойчики, но это были схватки людей, а не аллигаторов. Да и без чувствительной дозы дурацкой удали дивный новый мир был бы слишком пресным; вступив в него, Витя и сам временами ощущал некую петушистость. Он даже записался в секцию дзюдо, привлеченный помимо ее мужественности нелепыми белыми штанами, демонстрировавшими всему свету, что и в нелепом, если не робеть, возможен стиль. Стиль народа, а если быть еще смелее, то и стиль индивида. По секрету сказать, Вите было не очень-то приятно швырять и душить своих новых собратьев (недаром зальчик дзюдоистов напоминал сумасшедший дом тем, что его стены были обиты брезентовыми матами – на случай, если кого шмякнут об стену) – Витя старался сгладить неловкость тем, что сразу же щедро протягивал поверженному руку. Лишь из-за этой неловкости Витя не успел выйти на второй разряд, а так-то он очень точно улавливал миг, когда нужно выдернуть из-под противника ногу, на которую тот уже совсем было ступил; захваты же Витины оказались столь цепкими, что он бы заново обрел кличку Клещ, если бы здесь было принято давать прозвища.
Тогда-то Витя и обзавелся, впоследствии забыв про них и вспоминать, той внешностью и теми манерами, с какими он и двинулся по все более и более взрослеющей жизни. Он обзавелся небольшими усами, так и не взявшими ни густотой растительности, ни густотой цвета, зато придавшими ему сходство с обесцвеченным Гоголем, довольно интеллигентными очками с небольшим минусом, которые он то и дело утверждал на переносице рассеянным, но строгим указательным пальцем, поспешно из них выныривая, когда приходилось принимать участие в какой-нибудь возне или в твисте – вот твист он выучился танцевать на диво: не прекращая шатунообразных движений, мог плоско, на одних коленях откинуться назад почти параллельно полу. "Прикиды" же – в общежитии они свободно варьировались от выглаженного костюма-тройки, включающего ленинский жилет с атласной спинкой, до престарелого свитера и линялой ковбойки, от немнущихся и негнущихся джинсов из-под полы фарцовщика до хабэшных четырехрублевых из магазина рабочей одежды, от штанов обыкновенных до обоюдоострых расклешенных брюк из ателье, оснащенных широким матадорским поясом и горизонтальными карманами, четкими, как прорези в почтовом ящике, от длинноносых мокасин до увесистых советских кедов, от ковбойских полусапожек до войлочных ботов "прощай, молодость". В целом же следить и следовать за престижными мимолетностями Витя не имел ни средств, ни, главное, желания: на него произвела сильнейшее освобождающее воздействие первая же сцена, словно нарочно поставленная для него режиссером его судьбы на танцах в общежитской зале для занятий – рабочке.
Еще при живых читателях и писателях за школьными столами рослый парень (тип "благородный шериф") в облегающей атлетический торс черной футболке и рябящих на стройных бедрах польских джинсах за девять рэ установил на стуле чемоданчик проигрывателя и оглушил народ кощунственным после библиотечной тишины ликованием Муслима Магомаева: "По переулкам бродит ле-ето, солнце льется прямо с крыш", – сегодня Витя не мог бы почерпнуть из этого льющегося с крыш солнца ничего, кроме слез утраты (абсолютно недопустимых в его положении). Потянувшаяся на Магомаева пока что немногочисленная публика (Витя предпочел бы затеряться в более густой толпе) загремела столами, отодвигая их к стенам вместе с наиболее увлекшимися читателями, а на ширящейся как бы сцене мужественный красавец шериф, полуприсев, заерзал подошвами, задвигал локтями и коленями в такт с полуприсевшей перед ним девушкой, которую падающая на ее мохнатые глазки взбитая челка делала похожей на миленькую обиженную болонку. Выйти вторым на всеобщее обозрение, казалось, никто не решался, но – будто на колесиках, молодой человек с фигуркой груши на коротеньких ножках и личиком Швейка, еще и поднадутого, как воздушный шарик, прокатился к Витиной соседке из загадочных и стремительно пробулькал звонкое: "Буль-буль-буль", – и, о чудо, она, зардевшись, присела вместе с ним и тоже заерзала подошвами, задвигала локтями и коленями, как будто не замечая убийственного для ее партнера соседства благородного шерифа. Пуще того – казалось, соседства этого не замечал и сам грушевидный, он тоже залихватски елозил, молодецки откидывался на пятки, выкрикивал какие-то не слышные за Муслимом жизнерадостные очереди своих "буль-буль-буль"...
– Сеня Голосовкер, – небрежно (нам, мол, знаменитости не в новинку) прокричал Вите в ухо приведший его в рабочку Жора Степанец, уже тогда худой и скептичный (мы совсем уже большие, глазам не верил Витя, наблюдая, как Жора совершенно по-отцовски морщится, застегивая воротничок для галстука). Идет в аспирантуру по пертоку, готовая кандидатская.
Партнерша, утратившая в паровозном ритме загадочность, как будто даже слегка робела перед Голосовкером, а когда Витя невольно потащился вслед за ним на лестницу, тот извлек из раззявленного кармана штанов обыкновенных не сигареты, как другие, а темно-коричневую трубку, превратившись отнюдь не в полярника, а совсем уж в какого-то гнома из мультяшки. Однако этого по-прежнему никто не замечал, и даже более того: когда среди общего галдежа Голосовкер выдавал свои "буль-буль-буль", все почтительно приумолкали и даже делали вид, будто что-то понимают.
И в Витиной душе окончательно расслабился последний желвак: да, здесь не террариум. Здесь можно быть таким, каков ты есть.
Таким он всем надолго и запомнился – каким ненадолго сделался: возбужденное дружелюбие, приподнятый интерес ко всему, что происходит вокруг, радостная готовность в каждую бочку вставить одобрительное словцо или чуточку захлебистую шутку и, смутившись, утвердить пошатнувшиеся от его развязности очки; и – поспешный смех каждой остроте, особенно никем больше не поддержанной. Витя был проникнут столь безграничным доверием к своим новым собратьям и сосестрам, что в тех редких случаях, когда что-то казалось ему несправедливым или не очень красивым, он немедленно брал октавой выше и начинал жалобно голосить, призывая оступившихся вспомнить о своем высоком назначении.
За девочками, из тоже ошалевших от предвкушения какого-то окончательного счастья без изъянов и пределов, Витя кидался ухаживать за всеми подряд – чем-то восторгаться, что-то подавать, куда-то зазывать – к их смешливому умилению, как если бы он был плюшевым мишкой, и желанию почаще иметь его в своей компании: у высокого мира науки и техники было все же слабовато с забавным и трогательным. Но, оставшись вдвоем, Витя терялся, страшась какими-нибудь поползновениями оскорбить тайну, все равно сохранявшуюся даже в самых веселых и свойских девчонках. Главное же – в нем с каждой минутой начинала нарастать грусть, что и сегодня ему не придется, держась за руки, идти по песку за садящимся в безбрежные воды огромным солнцем...
Не просматривалось и русалок, или как их там, лукаво прихвативших губами прядку-веточку. А уж растрескавшийся трагический лик с ввалившимися щеками и темными подглазьями был окончательно немыслим даже в полумраке, на интимных вечеринках для двух-трех специально избравших друг друга пар. С каждым глотком вина (для порядочных девочек Витя настаивал покупать только вина с таинственными названиями – мадера, херес...) загадочность, конечно, все-таки нарастала, но стоило перед его глазами помаячить обугленному женскому лику с прядями-трещинами на лбу, как тьма, из которой он проступал, словно безжалостным прожектором, начинала выхватывать из волшебного сумрака заурядные лобики, заурядные глазки, заурядные челки, кудряшки, начесы, всегда дивившие его своей воздушной стойкостью, и Витя съеживался, чувствуя себя последней сволочью за то, что чокается, глядя в глаза, делится сокровенным, сидит на провисшей кровати, прижимающей на грани неприличия к минуту назад обольстительной соседке, танцует, каждый раз замирая, со всеми в обнимку – а сам таит такие подлые мысли!.. В первых танцевальных объятиях, кстати, девочки показались ему удивительно мягкими по сравнению с дзюдоистами.
По счастью, водились в общежитии и ребята настолько простые, что в их компании не могло пригрезиться ничто сколько-нибудь нездешнее, убивающее прелесть здешнего, – это были парни из таких же Бебель, только бесшабашные и бывалые, "стажники", протрубившие по два года на производстве или в рядах Вооруженных Сил, и девки ихние, которых они где-то добывали, с самой жестокой прямотой демонстрировали, что женщины – существа отнюдь не загадочные. Однако Витя не мог не относиться к сомнительным гостьям серьезно, хотя полагалось за глаза называть их мочалками, а в глаза фамильярничать до свинства (особые мастера умели их употребить, а после в голом виде, пускающих слюни, выставить в коридор, средоточие общественной жизни). Впрочем, с ними он уже считал возможным совместное употребление бормотух числом поболе, ценою подешевле – тем более что самые мерзкие из отрав носили наиболее красивые имена: портвейн "Золотистый", "Рубиновый", "Янтарный"...
Тем не менее, если при них начинали выражаться нецензурно, Витя немедленно брал октавой выше и под общий благодушный смех жалобно голосил что-то протестующее. Но это было еще ничего, вот если девки выражались сами – тут его охватывала такая безнадежная тоска, такая обида за них: ведь они могли бы сделаться предметом почтительного восхищения, овеяться дымкой тайны – и так задешево все это отдали!..
После первого стакана "Золотистого" эти чувства накатывали с особой силой, но после четвертого уходили в неразличимую глубину – вернее, глубина-то и пропадала, так что при помощи новых друзей и "Рубинового" с "Янтарным" Витя со второй попытки сумел освободиться от невинности, – однако ему никак не удавалось избавиться от нее окончательно, она как будто каждый раз восстанавливалась заново, словно у гурий мусульманского рая: с каждой новой "мочалкой" его вновь охватывал сначала страх оскорбить ее, а потом, наутро, похмельная тошнота сливалась для него с новым обострением брезгливости к слюнявым губам, потным грудям: и два пальца не требовались достаточно было вдуматься поглубже, чтобы вызвать облегчающую рвоту. У этих и пот вонял как-то по-другому... Однако брезгливость, неизменно являвшаяся лишь задним числом, окончательно открывала Вите, какой он гад: уж раз ты такой чистюля, так и будь чистюлей, не используй людей, чтобы ими же потом и брезговать!
Рядом с веселыми компанейскими однокурсницами Витя еще мог забывать о своей нарастающей недостойности, но мимо загадочных он проходил со все более и более безнадежным чувством. Они словно возносились все выше и выше над ним, теряясь в высоком, великом небе: Витя теперь даже и различал их все хуже, выделяя лишь тех немногих, кто запомнился ему с самого начала.
Запомнилась же ему лучше всех, конечно, Аня Лобанова, хотя виделись они только на общекурсовых лекциях да на лабораторках, где Витя чувствовал себя как птица, наконец-то возвращенная родной стихии, – там он особенно всех любил. "У нее коса пшеничная", – пропела в его ушах Людмила Зыкина, когда он впервые покосился Ане вслед. Попутно бросилась в глаза и ее юбка, отглаженная, как геометрическая трапеция, но что касалось длины – за нее в Витиной школе наверняка последовала бы выволочка, – и так сделалось радостно на сердце, что и эти чистенькие умненькие девочки тоже не какие-нибудь послушные тихони. А коса ее и впрямь походила на те колосья, что подковой изобилия оплетали вход в бебельский гастроном. Фигуристая не фигуристая Витю и сами эти слова коробили, и глаз его искал совсем другого: прядку-веточку в губах, проволочные фигурки на фоне огромного, уходящего в океан солнца... Но однажды на лабораторке в своем пушистом, как цыпленок, желтом джемпере Аня зачем-то потянулась через стол, и в бесконтрольной Витиной памяти невольно отпечатался уж такой гитарный изгиб от ее талии к бедрам...
Хотя Аня выделялась на курсе почти врачебной ровной приветливостью, в ней не проглядывало ни проблеска простецкого, авансом тебя принимающего, каков ты ни есть. Но не было в ней и надменного "ты постарайся, а я посмотрю" – на ее правильном решительно во всех отношениях лице было написано: я очень хочу, чтобы ты мне понравился, но, если не получится, душой кривить не стану, ты уж извини. Услышав шутку, она мгновение вдумывалась и лишь потом приветливо смеялась. Если было смешно. А если оказывалось не смешно, по ее лицу, как будто только что вымытому с мылом колодезной водой, пробегала тень огорчения. Поскольку же у Вити с той исторической лабораторки оказалось перед нею рыльце в пушку, он старался и смотреть на нее пореже, и сам поменьше задерживаться у нее на глазах. Но, как назло, она, к его радости, довольно часто с полной простотой просила что-то присоединить, отсоединить, настроить, и он торопился исполнить, пока внутренний жар в щеках еще не успел пробиться наружу. Однако она, казалось, ничего не замечала и могла с тою же простотой подняться к нему и в амфитеатре со своей амбарной книгой под мышкой, где ровными рядами, будто войска на параде, расцвеченные красными плакатами прямых и волнующимися знаменами волнистых подчеркиваний, строились законспектированные лекции. Беленький пальчик ее, указывающий на темные места, был тоже словно бы только что до скрипа промыт ледяной водой. Витя обычно ответы знал, но сами вопросы почему-то ему в голову не приходили – ему и так было ясно. Поэтому впоследствии случалось, что он на экзамене получал четверку, а она пятерку.
Словом, отношения у них складывались стабильные – она подходила и задавала вопросы, он отвечал и ускользал. Нарушил эту гармонию слепой капээсэсник. Все трусливы или подкуплены буржуазией – одни большевики молодцы (повторять не поднимая глаз), – хорошо, "Юность" разъяснила Вите, что это аллигаторское догматическое обличье скрывает от народа настоящих коммунистов, которые горят в топках и гордо идут на расстрел. Или, держась чересчур прямо, в стиляжных темных очках, с невесомой белой камышинкой в руке, задевши плечом о косяк, бережно входят в аудиторию читать лекции по истории партии – желтоватая, словно прокуренная, седина бывшего блондина величава и даже начальственна, а под нею – аж живот втягивается от морозного дуновения – нечто глянцево-розовое, как вывернутые губы, на фоне чего в настоящих губах можно заметить розовый оттенок разве лишь по контрасту с белыми резиновыми нашлепками на щеках; в отдельных местах бензиновой пленкой на мокром асфальте кожа еще и переливается из синего в зеленый – от Вити потребовались неоднократные тренировки, чтобы отрывать от них взгляд с первой попытки. Притом изначально черты капээсэсника были благородные, с мягкой орлиностью, и только из-за выеденных огнем ноздрей казались хищными.
Однако вызывал капээсэсник лишь содрогание, но не страх – на его лекциях опоздавшие на первую пару скапливались под дверью, а затем с напряженными улыбками, на цыпочках просачивались через дверную щель. Как-то и Витя за компанию просочился – что он, лучше других? Но укоризненная картинка с тех пор в глазах маячила: благородный хищный профиль с сине-зелеными разводами – и они, блудливым гуськом... Однако, когда Витя покорно скучал на комсомольском собрании потока, ему было совершенно не до того: он испытывал исключительно неловкость и смутное сострадание к их поточному секретарю, который, восстав за лекторской кафедрой, в данный момент трибуной, уподобляясь несчастным "мочалкам", обменивал самое дорогое, что есть у юности, – возможность повоображать о себе, пока аллигатор отвлекся, – на добровольное "устройство" в его желудке. Бедный комсомольский вожак еще и старался как-то скрасить для себя все эти аллигаторские сигналы не подымать глаз, все эти "дальнейшие улучшения" и "решения съезда в жизнь" неким сдержанным рокотком, как будто в глубине души они его страшно волновали и лишь целомудрие не позволяло ему греметь и взывать. И совсем уж жалко он цеплялся за соломинку своей устарело-плакатной мужественности – в духе не "Юности", а "Правды": суровые толстые губы, сдвинутые, каждая в мизинец, брови, распяленный на широких костлявых плечах грубый свитер, намекающий на что-то рыбацкое, шкиперское, да только совсем уж конфузное без сейнера, плота или хоть уж котлована-самосвала на заднем плане. Факультетский секретарь за лекторским, в данный момент председательским, столом смотрелся и то более честно – канцелярская крыса так канцелярская крыса: с виду ровесник Витиного отца, в таком же немарком костюмчике и галстучке, словно в честь какой-то ими одними хранимой традиции, он многозначительно вертел в пальцах неочиненный граненый карандаш, какими давным-давно уже никто не пишет, и время от времени строго им постукивал. Однако в целом народ здесь и без стука знал, какой уровень гудения еще пребывает в пределах дозволенного, – отпетые на собраниях не появлялись. Поэтому аудитория замерла прежде всего от неприличия, когда после мужественно-сдержанного призыва хранить моральный облик советского студента зазвенел искренний Анин голос: открытый пафос на комсомольском собрании такого уровня фальши даже главный оратор себе не позволял (другое дело где-то там, за морями, за лесами, все равно существовала настоящая комсомолия...).
Звенящая Анина речь среди звенящей тишины длилась каких-нибудь полминуты, но запомнилась Вите навеки. Гневный облик восставшей из рядов Ани поражал прежде всего чистотой. Обычно у возмущенных людей смешиваются на лице самые разные чувства: и гнев, желающий испепелить врага, и опаска, как бы чего не вышло, и сомнения в своей правоте, и жажда эти сомнения перекричать, и надежда, почти мольба о поддержке, а поверх всего этого неопрятного коктейля – красные пятна, вздутые жилы, подрагивания, подергивания, – Аня же, как и подобает чистоте, лишь самую чуточку побледнела, обретя еще больше сходство со статуей, но вздрагивать на ней не вздрагивал ни единый волосок из легшей на ее плечи волны (она как будто нарочно для этой минуты остригла свою пухлую косу), и скульптурно правильное лицо ее не выражало ничего, кроме чистоты и негодования, – Родина-дочь, вдруг произнеслось в Витином уме. Голосом неземной ясности Аня уведомила всех, кто когда-либо пробирался на цыпочках мимо капээсэсника, что пользоваться несчастьем слепого человека – низко, стыдно! И не важно, какой предмет он преподает!
Что значит "не важно", история партии – один из самых главных, нахмурился факультетский секретарь, но Витя не дал ему развить эту ответственную мысль – подхваченный волной чистоты, он вскочил и, взяв октавой выше обычного, заголосил что-то покаянно-укоризненное, и только когда шлепнулся на место, обмер: похоже, вышло так, будто он обличает других, а про свой грех...
Секретарь потока хмурился с выжидательным напором, а на лице секретаря факультетского промелькнула какая-то приятная идея. "Что ж, надо выяснить конкретные имена, кто именно..." Витя напряжением век почувствовал, как амфитеатр от нарастающей пристыженности качнулся к недоброй подобранности, и только было с облегчением рванулся снова заголосить что-то беспримесно покаянное – вяжите, мол, православные, я один всех виновней, – как с вовсе уж космической высоты его подсекла на взлете Родина-дочь:
– Как вы собираетесь выяснять конкретные имена?!. Может быть, введем тайную полицию, узаконим доносительство?!.
Тут уж озадаченно притихли и вожди.
А она, статная, ясная, гневная, царила над безмолвными рядами, за нею же в стройном арочном окне чернело высокое, великое небо.
У нее батя был лауреат Госпремии, закрытый членкор, отвечал за всю авиационную начинку, небрежно (и неправильно) разъяснил Анину медальность Жора Степанец и пустился со вкусом рассуждать, что самолеты называют именами авиаконструкторов только по старинке, тогда как сегодняшний самолет – это тачка, которая возит электронику.
Известие о столь бронзовом ее отце отозвалось у Вити под ложечкой таким внезапным спазмом безнадежности, как будто он до этого втайне не смел и мечтать, о чем теперь нечего было и думать. Но думать-то как раз пришлось. С того дня, как они поднялись вдвоем против всех, Аня стала его – нет, не избегать, конечно, это как раз другие начали его немножко обходить, что ли, пока снова не убедились, что он ни на кого больше кидаться не собирается, но Аня в обращении с ним как будто утратила неизменную свою приветливую ясность. О том, чтобы сюда примешалась неприязнь, не могло быть и мысли, уж неприязнь-то она бы никак не стала скрывать, а походило это больше всего на то, как, бывает, столкнешься где-нибудь с хорошим знакомым и чувствуешь, что надо что-то сказать, но ничего подходящего сразу не придумывается, а отделаться стандартным кивком тоже неловко. Походило на то – но ведь это означало бы, что ей, Ане, уже неловко держаться с ним как с посторонним?!.