412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Варди » Подконвойный мир » Текст книги (страница 3)
Подконвойный мир
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 18:00

Текст книги "Подконвойный мир"


Автор книги: Александр Варди



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)

 
Там бывают такие морозы,
Что трещит, расколовшись, земля.
Ты ж мантулишь под сучьи угрозы,
Пока хряснет как льдинка душа.
Помню как-то в тифозной горячке
Не расслышал я сучий приказ.
Вмиг накинулись псы, рвали тела куски
И посыпались искры из глаз.
 

– Да, мы – подлецы, – прервал молчание Трофимов. – Более того: мир не знал и не знает ничего более беспощадного, но нас такими создали наши правители по образцу и подобию своему. Это они призывают убивать, грабить, мучить всех, кто не с ними. Это они прививают беспощадность, доносничество, враждебность и недоверие ко всем – как черты советского характера. Это их девиз: «Беспощадно уничтожай классового врага!» «В коммунизм войдут только достойные, а остальных – на свалку истории!» «Если враг не сдаётся – его уничтожают!». «Смерть врагам народа!». «Бей космополитов и низкопоклонников перед Западом!». «Кто не с нами – тот против нас!». «Истребим частную собственность!».

Трофимов выкрикивал лозунги срывающимся модулирующим голосом. Перед глазами его плыли оскаленные хари советских горлохватов. Он передразнивал их площадные выкрики и наслаждался тупостью, недальновидностью, звериным примитивизмом их злобного рыка.

– Тише! Тише! Голубчик! – тряс Трофимова за плечо Журин. – Не так громко! Сам, ведь, говорил, что стены уши имеют. Здесь может быть подслушивающий микрофон, как в тюремных камерах.

Трофимов вздрогнул.

– Мне наплевать, но ты – фраер-малосрочник, так сбавим парку.

– Знаете ли вы о притонах для кремлевцев? – ожесточенно, страстным полушопотом вопрошал Трофимов. – О притонах, где эти гниющие старцы растлевают малолетних девочек? Вы этого не знаете, но знаем мы. Нет счёта их преступлениям. Нет ничего чудовищнее, низменнее, подлее кремлёвских шишкомотов. Они выстругали, вылепили нас – ожесточенных, оподлевших, бессовестных, кровожадных людей, научившихся у правителей маскировке, лицемерию, притворству, рисовке. Все мы замутнёны, развращены, или соучастием в преступлениях шишкомотов или под прессом этих массовых преступлений.

Трофимов закашлялся. Хватал большим запекшимся булькающим ртом нашатырную портяночную прель барачного воздуха. Лицо его стал подергивать нервный тик. Угли-глаза еще глубже провалились в подбровные теснины. Он весь дрожал и дергался.

– Что ты хочешь от меня, фраер?! – вырвался наконец клёкотный сдавленный ненавидящий крик. – Иди! Не вмешивайся и не вздумай трёкать. Слышишь?! Ни одной живой душе! Я сказал тебе лишнее. Ты знаешь меня. Иди!

Сжигающий злобный взгляд провожал Журина, а Гарькавый напутствовал очередным стоном изболевшейся души.

 
Маменька родная,
Болит мое сердце,
Болит мое сердце в глубине.
Мы радости не знали,
Мы жизнь свою отдали
На стройках пятилеток и войне.
 

 
Пайку получаем каждый день.
С кухни отпускают дребедень.
Суп из голых круп пуляют,
Ложку каши добавляют
Или щи – капусту не ищи.
 

 
На работу гонят фраеров.
Фраер он – как конь втыкать готов.
Мы ж работы не шукаем,
Мы лежать предпочитаем,
Пусть втыкает трактор, он – стальной.
 

За теплой влажной прелью барака Журина охватил, ослепил, понес снежный шквал; злющий колючий пронизывающий ветер протяжно надрывно выл:

– У…у…убью! У…бью… у…у…у..!

7

– Вы были у воров? – спросил в бараке Пивоваров. – Вам удалось помочь Шестакову? Я сразу понял, куда вы ушли. Хотел с вами, но вспомнил этих вагонных драконов и остался.

– Страшные люди, – произнес Журин, залезая на нары, – против всего на свете ожесточены.

– Люди как люди, – отозвался Солдатов, почесываясь. – Обыкновенные люди и злоба обыкновенная. Вот, скажу я вам, сидел я недавно в камере вдвоем с мужчиной. Матёрый хват. Герасимовичем звали. Начальником автоколонны был в Подольске. В партии состоял. Долго сидели. Надоел – хуже тухлой селедки. Под конец стал я побаиваться, что или он меня сонного придушит, или я его. Ненависть такая друг к другу распаляется в этих подлых клетках – и ни за что. Просто – противен человек, каждое его слово, привычки, ужимки – все отвратительно, а тут еще – эта параша, безделие. Смотришь друг на друга день и ночь и некуда деться. Он читает твои мысли – ты его, и чувствуешь, что жить он тебе мешает, что ненавидит, хочет твоей смерти. Следователи это знают и часто таких стравленных петухов заставляют друг на друга брехать. Так и дело стряпают. – Так вот: Герасимович этот в дни, когда мы еще рассказывали разное друг другу от скуки и душевного беспокойства, такое выкладывал:

– Отступали мы, – рассказывал, – поодиночке летом 1941 года. Спасались, кто как мог. Набрёл я на окопчик в степи. Смотрю: сидит интеллигент. Очки, морда холёная, лоб с фантазией и обматывает левую ладонь мокрыми кальсонами. Под кальсонами – дощечка. Все честь честью, чтоб не догадались, что самострел. Только он это винтаря приставил и, зажмурясь, рукой дрожащей собачку нашарил, я – как гаркну. Он и сел, обомлел. Я – к нему. Обшарил. Смотрю: партийный билет, удостоверение: заведующий районным земельным отделом. Очнулся он, в ногах валяется, просит, чтоб не выдавал. Забрал я у него планшетку – понравилась, мотнул слегка сапогом в рыло и поканал. Чувствовал, что зверь во мне пробуждается, кровь клокочет как суп в горшке. После пожалел, что не тюкнул. От таких вся чернуха в жизнь пёрла: кампании, садиловки. Всюду фронты и со всеми борьба. С каждой Марфой борись: «На капустном фронте», «на сорняковом фронте» – всюду человеку юшку пускают и жилы выматывают.

Вспомнил, что дядьку моего по злобе раскулачили. В топь к комарам и мошке на съедение заслали и утопили весь спецпосёлок весной, когда река разлилась. А я дюже любил тётку – добрую, душевную, красавицу. Хотел опять разыскать этого лобастого – тюкнуть, да только «Юнкерс» налетел, по мне – одиночке – строчить начал. Ну и остыл, забылось.

Пивоваров не мог отделаться от впечатления, что Солдатов не чужие слова передаёт, а о себе, о пережитом рассказывает. Уж больно смачно, от души, интимно речь он вел.

Пока Солдатов рассказывал, никто не заметил, как подсел сбоку в сумраке нар дневальный барака – ражий, свирепого вида мужчина, державшийся атаманом. Все работы, входившие в обязанности дневального, выполняли по очереди обитатели барака под строгим присмотром этого дневального. Он неожиданно вступил в беседу, когда Солдатов замолк.

– В годы войны славная житуха пёрла, – говорил он со злорадным упоением. – Бей, кого хошь. Все разбрелись: каждый норовил в укрытие к жинке чужой, иль, на худой конец, к своей, в плен или в советский тыл. Начальство характер мой унюхало и в заградотряд определило. Стреляешь, бывало, до отвращения. Надоест, так бьешь только остервенелых – таких как сам, кто тоже мерз на финском фронте и в Польше, кто пятки и душу стёр в окружении. Я, вот, как в 1937 году призвали в армию, так и воли не видал. Войны, плен, лагеря немецкие, потом советские. В изменниках родины сейчас хлябаю. И так без конца.

– Хорошо было на войне, – продолжал дневальный, – любого, кто наперекор, кто не нравится, слово не так вставил, нутро твое поколыхал, – стукнул в удобный момент и крышка. Всё с рук сходило. Даже на подозрении не был. Бывало, сапоги приглянутся или, скажем, фляжка, или охоч я был до маленьких дамских пистолетов, а то кусок хлеба взять надо – тюкнул дружка и порядок. Вырвал хлеб и пошел.

Голос дневального все больше наливался утробной ненасытной злобой. Говорил он негромко, но каждое слово, как отравленный клинок, вонзалось в сердца слушателей.

– Знаю одно: все враги, каждый сделает самое худшее, на что способен. Одно задерживает человека: страх кары. Убивай каждого, кого можешь убить! Бей, падла, иначе он тебя, мусор, определит. Бей за то, что по земле ходит, за всю жизнь затравленную. Человек – враг, хорош только мертвый.

– Что вы говорите! – раздался отчаянный возглас Пивоварова. – Не верю! Вы клевещете на себя. Так жить нельзя. В жизни еще будет хорошее, светлое, доброе.

– А… клякса, суп, развел канитель, – ощерился дневальный.

В горле его заклокотала выхаркиваемая из чрева, изумлявшая своей немыслимой похабностью, отчаянная новоблатная ругань.

– Все вы будущим соблазняете: кто на небе, кто на земле; а – вчера, а – сегодня?! Я один раз живу и никогда больше молодым, добрым, чистым не буду.

Рывком он поднялся с нар и, хлопнув дверью, вышел.

– Верьте ему, – обратился к Пивоварову Журин, – перегорели многие, перемучились, потеряли облик человеческий.

– Да не многие же, Сергей Михайлович, – отчаивался Пивоваров. – Ведь это одиночки, отбросы.

– Вы тоже – отбросы? – посуровел Журин. – Подумаешь провинился – за Эйнштейна заступился. Меня обвинили, что дважды не то и не так сказал наедине двум людям и при этом измыслили обвинение. Домбровского на склоне лет приволокли из Варшавы за то, что был социалистом-марксистом. Пожилой человек. После советской оккупации Польши жил тихо. Не выходил за пределы своего садика. Отказался от общественной деятельности и, главное, – он ведь не советский подданный. Всех нас без дела в отбросы зачислили и мы только начали жизнь в помойках.

Дневальный пятнадцать лет в неволе, боях, голоде. Небось человечину ел. Пробился сквозь такой ужас, что мы бы не вынесли. Посмотрим, какими мы станем после лет такого пути. Еще учти: здесь часто раскрываются души. Выскакивает затаенное и от того, что нервы сдают, и от того, что терять нечего. Жизнь ощущаешь как бремя, освободиться от которого не хватает воли.

– Кремень – мужик этот Дронов, – не то одобрительно, не то завистливо обронил Солдатов.

8

От зарешеченной и замкнутой, чтоб не украли, электролампочки сквозь дым и пар едва пробивался скудный свет. Низкий хриплый говор перекрывался руганью, выкриками, дурными голосами говорящих во сне.

Пивоварову не спалось. Привычно посасывал голод. До утренней пайки надо было ждать часов десять, а последний глоток горько-соленой трески он сделал часов шесть тому назад, в пятнадцать часов.

– День за днем, – вспоминал он слова Василенко в очереди к кухонному окошку, – единственный источник животного белка – кусочек горько-соленой ржавой трески или камбалы с промерзшим хлебом, который, оттаяв, становится замазкой, прилипающей к нёбу, вязнущей в зубах.

Все дальше качалась и, мигая, уплывала в серую муть зарешеченная плененная лампочка.

– Я весь с тобой, Танюша, – шептал, как молитву, Пивоваров. – Никого и ничего не знаю, не помню, не хочу. Ты одна – моя любимая, моя прекрасная, ушедшая. Я счастлив, что в стужу и всхлипы пург, когда леденит непомерная, потусторонняя, с ног сшибающая тоска, тебя я вижу, тобой грежу, тебя касаюсь благоговейными устами, встаю и бреду к лучезарному миражу мечты…

9

– Подымайтесь, гады! Подъёма не слыхали?! – орал нарядчик черной, гнилозубой глоткой. – Через полчаса к вахте без последнего вылетай! Последнему битки в дверях. Филонам – карцер, интеллигентным симулянтам – придуркам – барак усиленного режима – БУР. Ясно? Дважды не повторяем.

Пивоварова и Журина послали пилить дрова за зону.

Было еще темно. К черному горизонту мчалась луна – замерзшая, поблекшая с подбитыми глазницами. Из пустоты безбрежья струился враждебный смертельно-опасный беспощадный студ. В десяти метрах чернела паутина ограждения лагерной зоны, освещенная прожектором с ближней вышки.

– Мне… тебе… начальнику, – приговаривали в такт движению пилы работавшие рядом хлопцы.

– Мне… тебе… начальнику… сто раз начальнику, затем мне, тебе и опять начальнику.

– Давай, давай, деятели! – покрикивали они на Журина и Пивоварова. – Не темните! Душу отдайте родине! Это вам не циркуляры строчить.

Журин отшучивался. Проходивший в это время рядом бригадир – сытый бездельник, беспощадное двуногое из сук, – зычно крикнул:

– Давай, падло, не талдычь! Языки у вас ловко подвешены! Ты знай, мусор, кубики втыкай! Пока нормы не схватите – в барак не пущу! Порядочек общий, старый!

В сумраке позднего полярного утра увидел Пивоваров за углом барака в зоне жестикулирующую фигуру в телогрейке.

Хлопцы, работавшие рядом с Журиным и Пивоваровым, тоже заметили махавшего руками и, замедлив темп работы, о чем-то заспорили. Через минуту один из них, улучив момент, когда часовой на ближней вышке отвернулся, швырнул в зону какой-то мешочек размером в кисет. Мешочек лег так, что махавшему руками пришлось выскочить из-за угла барака и пробежать шагов двадцать по открытому месту.

Грянула автоматная очередь. Фонтанчики снега взвились возле ног бегущего.

– Ложись!

Из караульного помещения выскочили трое солдат. Один из них ударил рукояткой нагана по шее лежащего и дважды в нижнюю часть спины.

Заключенный закричал детским слабым голосом.

– Что в мешке? – кричал солдат. – Взрывчатка? Гашиш? Встань! Бери мешок!

Солдаты тормошили паренька, пинали его ногами, ругались. Дважды пытался встать лежавший и падал со стоном и плачем. Наконец подполз к мешочку.

Солдаты поволокли к вахте негнувшееся тело.

– Господи! За горсточку сахара убили, – причитал побелевшими губами бросивший мешочек.

– Это кореш наш, – объяснял он Журину. – Канев Василий. Земляки мы, Петруньские – деревня на реке Усе. За пуд картошки по пятнадцать лет впаяли.

К ним бежали двое солдат.

– Кто кинул? Признавайсь? – Кричали они злобными ненавидящими голосами.

Ребят повели в карцер. Видно было, что солдаты рады случаю проявить лютость, бдительность.

Минут через десять солдат повёз в тачке, тоже в карцер, избитого паренька.

– Да, Рассея, дожди косые и щи пустые, – тихо произнес Журин, – мне не забыть вас никогда.

Пивоварова происшествие это ошеломило.

– Боже! Неужели правы окружающие меня? Неужели человек в такой обстановке не может не делать зло? – думал он. – И все ненавидят всех. Солдаты – такие же ребята, как и пилившие рядом, даже чуть моложе, но судьба ставит их в положение, при котором неизбежны опасения, подозрения, боязнь ответственности, ненависть.

«Разреши человеку зло и быстро в нем проснутся инстинкты зверя» – вспоминал Пивоваров мысль Журина.

– Сергей Михайлович, – обратился Пивоваров к Журину, – вы верите Бегуну, что следователи пытают и избивают не по собственному произволу, а на основании указа Верховного Совета СССР?

– Да, это абсолютно, неопровержимо точно, – отозвался Журин. – Когда кончилось так называемое следствие по моему делу, я объявил голодовку, пока не дадут мне свидания с прокурором. Прокурор вызвал меня. Это был не рядовой чиновник, а заместитель главного военного прокурора СССР, подполковник Котов. Я пожаловался ему, что два следователя – майор Дмитриев и лейтенант, фамилию которого не знаю, били меня три раза кулаками и сапогами. Показал я Котову девять синяков на теле, запухший нос, синюю подглазницу. Я кипел возмущением, говорил, что это беззаконие.

Котов невозмутимо выслушал, потом усмехнулся и заявил:

– Вы, ведь, не мальчик, Журин, не глупый мальчик. Неужели вы не понимаете, что следователи нашей, окружённой врагами страны, имеют законное право на такое обращение? Они действовали по закону и с санкции начальства. Ясно? Свидетели утверждают, что вы разносчик радиопропаганды «Голоса Америки». Естественно, следствие хотело, чтоб вы признались.

Позже, мой сосед по камере, бывший офицер генштаба, рассказал мне, что между собой чекисты называют «Зеленым кодексом» документ, подробно регламентирующий процедуру пыток. Начинается «Зеленый кодекс» указом Президиума Верховного Совета.

– Мир этот жесток, мой юный друг, и люди, хотят они этого или нет – ожесточаются. Одни умеют это скрыть, другие не умеют, не в состоянии или не хотят скрывать. Владыками в человеке не только разбужено, но и поощряется зверство. В этом причина всего ужаса фашистских и советских лет.

10

Вечером к Журину пришел Кругляков.

– Не забыли меня?

– Нет, что вы, помню. Сидите за меньшевизм.

– Раз помните, так хочу к вам в барак перебраться. На миру и смерть красна. С людьми своего круга, и симпатичными, в пекле легче.

Через четверть часа он принес охапку стружек, схваченную грязным полотенцем – подушку.

– Вот и все мое имущество. Спасибо Черепене – пальто оставил, так что живу как в сказке: через десять перин горошину чувствую.

Журин, Домбровский, Пивоваров, Шубин, Бегун с Крутляковым перебрались в пустовавший угол барака.

– Тут хоть сыро, холодно, но от ушей подальше, – объяснил свою инициативу перехода в угол Журин.

В сумерки на «новоселье» пришел Василенко. Принес два котелка каши.

– Подкрепляйтесь, ребята. Я старожил – сыт. Старые знакомые меня поддерживают, я – их. Рука руку моет и обе грязные. Посижу с вами, можно?

Каша была проглочена залпом. Сразу повеселели.

– Вы спрашиваете, – медленно выдыхал слова с махорочным дымом Василенко, – как попал, почему так долго сижу? Обычные вопросы. Детские. У всех новичков на кончике языка. А у нас тут кажут: так вот, дали ему год, отсидел восемнадцать и досрочно освободился. Мне тоже на початку, в 1937 году, ОСО дало пять лет. Пришили самую легкую и ничего не говорящую формулировку: социально опасный элемент – СОЭ. Били. Допытывались о людях, о которых ничего не знал и еще… выпытывали, где ховаю золото. В 1933 году за кулек муки снес я в торгсин обручальное кольцо. Тогда и на заметку взяли. Не верили, что нет золота. Впрочем, мода была такая: у всех выколачивал и попутно золото, серебро, драгоценности. Допросы – только ночью. Днем спать не дают. Кровать в одиночке поднимается и замыкается. Так было 49 суток. Опух. Отупел. Кожа да кости. Били по пяткам, вывихнули большие пальцы рук, ставили на стойку, пока ноги не отекли. Лишался сознания. Подвешивали на ремнях за руки. Били опять до отупения. Толкнут – идешь. Поднимут – встанешь. Все осязаемо струится мимо восприятий и не можешь, как ни стремишься, ничего уловить, ни на чем сосредоточиться, ничего понять. Под черепом – вата. Впрочем – другим доставалось лише. Особенно тем, за кем была какая-либо реальная вина. Срок закончился в 1942. Политических до конца войны не отпускали. В 1946 дали расписаться, что ОСО дало еще десять лет за антисоветскую агитацию. Семнадцать заявлений в Москву передал начальству за семь последних лет. Просил допросить, сообщить, в чем обвиняют. Напрасно. «Ваше заявление оставлено без удовлетворения», или – нет ответа. Как получившего лагерный срок политического рецидивиста направили меня на штрафной лагпункт, на известковый завод. За тысячу и одну ночь не расскажешь все, поэтому не пытаюсь это сделать.

– Пожалуйста, расскажите, – умолял Пивоваров, а с ним и все остальные.

– Ладно, так и быть. Тянуть мне уже не долго. Внутри все отбито, истощено, сожжено, – согласился Василенко. – Скоро оденут деревянный бушлат и с биркой на ноге увезут на тринадцатый лагпункт под конвоем все выстраданное, пережитое.

Об известковом эскизно, намечу контуры. Полезно вам знать это щоб лучше ориентувалысь.

Був я в ту пору уже доходягой: бескровный, оборванный, голодный, вшивый, мучимый хворобами, прошедший ад изысканий и будовы железной дороги Воркута-Котлас. В числе ста двенадцати притопал я на известковый.

– За невыход на работу – вывод в кандалах, – объявил начальник и повел нас смотреть кандальников в котловане карьера. Все в лаптях. Цепь вокруг корпуса и ответвления от цепи к ногам и рукам. Кувалда тоже на цепи.

– За сопротивление, попытку побега, саботаж – смерть, – объявил чекист зычно и провел нас мимо двух трупов у вахты.

– Синели кишки в разорванном животе одного. Серели ребра и клочья замерзшего мяса. Лица были синие, искаженные, деформированные, оскаленные.

Сломанный нос одного замерз загнутым. Очевидно, умирая, он лежал ничком на полу. На коленях одного сохранился номер и он врезался в память: Д-1432.

Дали и мне номер. Велели забыть имя и фамилию. Барак разделили на маленькие клетушки. На работу поднимали палкой с крючком на конце. Зацепит нарядчик крючком за что попало и волокёт полутрупы со дна клеток.

Здесь, на краю жизни, человек разверзался до нутра. Те, у кого теплилась воля к жизни, становились агрессивными зверями. Отнять пайку, вырвать глоток баланды было там фонтом жизни. День передышки, видпочинку или по-лагерному «канта» было часто спасением. Недаром говорят: «день канта год життя».

По любому капризу начальства руки и ноги связывали в пучёк и ложили замерзать или, позднее, летом, – на съедение комарам и мошкё.

«Не исправлять, а истреблять вас – бешеных врагов народа» – твердили чекисты от рядового солдата, суки-бригадира, – до золотопогонников.

Люди начали увечить сами себя, щоб отхватить хоть несколько дней передышки. Вши заедали. Чем больше слабел человек, тем больше у него было вшей и не только в белье. Во всех швах телогреек кишели снаружи бесчисленные большие серые воши. Нижнее бельё потеряло свой первоначальный цвет и стало кровавобурым. Нигде нельзя было найти глазами серую точку ткани: сплошь ползали, копошились, лазили друг по другу и по бурому белью воши. Ничто не помогало. Лютовали и клопы. Смерть стала ежедневной, обычной. Помню: бувало все тело болыть. В глазах плыветь затуманенный мир. Даже холодное солнце кружится в первозданной космической пыли. Как болыть спина, ребра, грудь! Как рвётся все внутри! Застарелый шквальный кашель вызывает боль даже в отекших ногах, в тяжких ресницах, за ушами и подмышкой, а на работу «без последнего вылетай» – в смертную стужу, в полярный, насквозь пронизывающий ветер, сквозь позёмку и пургу тащись в котлован и давай кубики – иначе ломик суки прикончит и этот бред и хрупкую надежду.

Голос, выдававший скрытое волнение осёкся. Василенко сидел с минуту молча, зажмурившись, тяжело дыша, затем продолжал:

– Падали на вахте до роботы и писля неё, падали замертво на работе. Не подымались с пола и нар в бараке. Падавших в колонне пристреливали. Многих добивали суки ломиками. Четверо сук сейчас тут. Двое нарядчиками: Лаптев и Соколов, один – бригадир – Митин, один – завкухней – Еремин.

Когда прибывают жинки, наряжаются суки в белые халаты и берут мазки из влагалищ. Фельдшером там Александров, тоже из сук. В армии санитаром бул. Здесь считается фельдшером.

Василенко умолк. Затем встал. Попытался выгнуть свою несгибающуюся спину, оперся на костыль. На слушателей смотрели огромные запавшие, светящиеся мрачным огнем глаза. Видно было, что обладатель их догорал. Из глаз струился таинственный пламень жизни, догорал неповторимый светоч.

– Рассказывать – и то отучили, – произнес, наконец, Василенко. – Голод, гипертония, отсутствие ионизированного кислорода превращают мозговые клетки – наиболее совершенные, нежно-ранимые – в простую соединительную ткань. Человек тупеет. В памяти образуются провалы. Я давно уже не помню имена своих племянников или что було до тифа на Сивой Маске, до резни в Красном Чуме. Тусклыми, мгновенно загорающимися и мгновенно потухающими импульсами работает память, и часто, как ни сосредоточиваешься, а поймать былое за хвостик во тьме подсознания невмоготу.

– Спите спокойно. Я вам еще как-либо расскажу, як нужно жить в лагере, чтоб не загнуться.

11

В пять утра, как всегда, раздались истошные крики дневального Дронова:

– Подъём! Встать, гады! Кончай дрочить! Подымайсь, кролики!

Дневальный шел вдоль барака, орал, сквернословил и бил суковатой палкой по нарам.

Пивоваров поднялся с трудом. Сон в бескислородной смрадной духоте не освежал. Болела шея. Колючий луч морозного воздуха всю ночь вонзался в шею и парализовал ее. Повернуть голову было почти невозможно. С нар он сползал последним, если не считать старика в углу. Тот не ходил за кашей. Он догорал. В дверях Пивоваров столкнулся с дневальным Дроновым.

– Ты, студент! – остановил Пивоварова Дронов. – Слыхал? Зарезали вашего старика.

– Какого?

– Того, что кашу вам вчера принес.

– Василенко, поэта?!

– Его самого. Вышел Василенко из барака ночью по малой нужде, его и запороли. Не только его, еще двоих съактировали: кухонного шишкомота Еремина и нарядчика Соколова. Это работа тех блатных, которые с вами приехали. К ним и здешние тигры присоединились. Себя они считают «законными» ворами, а остальных – суками. Суки же по воровскому правилу – вне закона.

Все застыло вдруг внутри Пивоварова. Острая жалость сдавила сердце.

– За что?! – пульсировал в горле немой крик. В воображении, будто на экране, засветились воспаленные точки глаз Василенко, хмурились его лохматые брови, бросая тень на острые скулы, запавший беззубый рот. Таким он был всего несколько часов тому назад.

Почти не сознавая, что делает, не ощущая морозного ветра, Пивоваров бросился в барак «законных» воров.

– Что вы сделали! – тряс он за плечо Черепеню. – Василенко – поэт, мечтатель, человеколюб! Что вы сделали!

Черепеня огрызался, отнекивался, потом нёхотя буркнул:

– Кто же его знал? Вчера вечером на кухне два котелка каши получил. Зря не дают. Потом: на известковом заводе был, но выжил. Спал в бараке придурни – сучьем бараке. Значит – сука… Но мы к этому отношения не имеем. Не наша это работа. Ясно? Иди, фраер, и не балабонь, ежели жить хочешь…

Подавленный, обессиленный Пивоваров брел к кухне. Ветер хлестал в лицо, сдавливал дыхание, силился опрокинуть.

– Лечь бы на этот ветер, на косматые волны поземки, – думал Пивоваров. – Ведь, пожалуй, если распахнуть бушлат, раскинуть полы, то понесет во тьму, в избавление…

Долго мерз в очереди у крохотного оконца кухни. Постепенно начала светиться южная часть неба. Поблекли низкие северные звезды. Над крышами бараков задрожали неоновые сполохи северного сияния.

Оставалось еще человек пять-шесть до окошка раздачи, когда в очереди увидели приближающуюся лавину толпы. Очередь замерла. И вдруг кто-то надрывно крикнул:

– Резня!

– Резня…аааааа! – подхватили кругом. – Спасайся! Резня…аааа!

Все ринулись в разные стороны. Побежал и Пивоваров. А вслед за ним надвигался, настигая, черный гудящий шквал. С кучкой других людей Пивоваров успел прижаться к стене барака. Будто одержимая амоком толпа пронеслась мимо. Возле барака «законных» воров она остановилась. Зазвенели стекла. Затрещали рамы…

Воры по-видимому ждали нападения. Двери были заперты, забаррикадированы, свет потушен. Оконные проёмы ощетинились изнутри частоколом досок и жердей с гвоздями от разобранных нар.

Толпа осаждавших росла. Из орущих глоток разъяренных людей рвался морозный пар. Крутая, отчаянная, хриплая многоголосая брань как бы заполнила все вокруг. Недалеко от Пивоварова неистово орал и бешенно дергался знакомый бригадир Митин.

– Аааа! – кричал он. – Волоки бревно, братцы! Бревно, говорю! Наша возьмет! Кишки выпустим! Хари скосорылим!

Пивоваров видел злобно искаженное лицо бригадира, выпученные глаза, лязгающие зубы, черную грязную злобную пасть, изрыгающую поток словесной дряни.

– Ааааа! – все больше стервенея выдыхали кругом.

– Бей! Рви! В душу! В рот! В потрох! В селезенку… мать!

Сотни обезумевших глоток изрыгали всю боль и ярость, ненависть и беспощадность, накопленные за годы, за десятилетия жестоких страданий. Казалось, что этот низкий, хриплый рёв прогнал мороз и утихомирил ветер.

Откуда-то притащили бревно. Десятки рук обхватили его. Всей оравой с разбега бросались на дверь.

– Раз, два, взяли! Еще раз, дружно! Разом! Рвем! Бьём!.. Грызём!..

Дверь высадили. Вместе с бревном в дверной проём хлынули обезумевшие мстители. Вспыхнул свет.

Пивоваров увидел поток наступавших, их набрякшие, задыхающиеся лица, вытаращенные глаза, трудное дыхание.

– Аааа! Ааааа!

Крик стал еще более неистовым. Это были уже не человеческие голоса, а рев первозданной стихии, черный смерч, взметнувшийся до неба. Казалось, вся таинственная мощь жизни воплотилась в жутком реве, крике, хрипе, ругани.

Видно было как первых нападавших сбили с ног досками и кольями. Бревно уронили, но под напором толпы, прикрываясь телами сраженных, наступающие оттеснили «законных» воров вглубь барака и хлынули в его грохочущее чрево.

В оконный проем увидел Пивоваров Клыка и сцепившегося с ним бригадира.

– О-о-о-ох! – выдыхал бригадир в упоении и бил Клыка в лицо, в живот, в пах.

Клык смотрел побелевшими, вылезшими из орбит глазами и хрипел, дергался. Окровавленными руками он тянулся к горлу противника. Спустя мгновение Клыку удалось вонзиться когтями в лицо врага. Однако, несмотря на такую удачу, Клык был обречен. С висков по лицу текла темнокрасная кровь.

– Убью, сука! – хрипел Клык, пытаясь оторваться от бригадира. – Воры, на помощь! – завизжал он вдруг. – Спасите, воры!

Это был тщетный призыв. Число сук значительно превышало число «законных» воров. Бригадир бил и бил Клыка кулаками, ногами, головой.

– Э-э-э-эх! – выдыхал он после каждого удара.

– Ас! Аааа! – вопил он, лязгая зубами. Стервенея от вида и запаха крови, бригадир, прежде чем сбить Клыка с ног, вцепился в его горло зубами и уже затем упал вместе со своей жертвой. Сразу же их подмяла толпа. Видно было как люди топтались и прыгали на лежащих телах.

В бараке было так тесно, что почти невозможно было размахнуться. Люди рвали друг друга когтями, зубами. С ревом и сопением, под бешеный визг и безумные выкрики топтали упавших, били, кусали, рвали друг друга, потеряв облик человеческий и способность мыслить, понимать.

– Рви пасть! Снизу в пах, в душу! В глаза, пират! Своего, гад?! Очумел, сука?! Ааааа! О-о-ох! Больно! Пусти, мусор! Ааааа! Получай, стерва! Рви, брат-цы.ы..ы..ы! Рви, не прощай! Ааааа! Ооооо! Бей!!!! Ломай!!! Грызи!!..

Многим удалось, наконец, вырваться из барака, но их настигали преследователи. Бой продолжался и возле барака.

Пивоваров никогда не думал, что так кричать, реветь, рычать, выть могут люди. То тут, то там вырывался особо жуткий – предсмертный крик. После такого крика жить было нельзя. Жизнь вырывалась из нутра с этим криком.

Один из дравшихся под окном вскочил и побежал, приближаясь к Пивоварову. Обезображенное, изуродованное его лицо казалось знакомым. Рот был разорван и нижняя губа висела на подбородке, сотрясаясь и кровоточа. Глаз скрыла огромная сине-багровая опухоль. Даже зубы нижней обнаженной челюсти, залитые кровью, не белели: на месте рта зияла красная дымящаяся рваная рана.

– Это – Гарькавый – «Щипач», – пронеслось в уме Пивоварова.

За Гарькавым, шатаясь и вопя, бежал высокий детина, тоже с окровавленным лицом. Из-под его шапки текли ручейки крови.

Гарькавый добежал до вахты, и там столпившиеся надзиратели схватили обоих.

Преследовавший Щипача выл и вырывался:

– Гады! Подлюки! Мусора! Порву все в себе! Загрызу! Пустите, гады! Мой пацан! Съем! Дай до горла дотянуться, падла!

На губах пузырилась красноватая пена. Замысловатая и непередаваемая ругань обволакивала каждое осмысленное слово так, что со стороны понять было трудно, чего он хочет, почему вырывается…

На автомашинах прибыло несколько сот солдат. Они оцепили лагпункт. Пожарники из шести брандспойтов ударили струями воды в окна и двери барака, в сплошную орущую, копошащуюся массу тел.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю