Текст книги "За живой и мертвой водой"
Автор книги: Александр Воронский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 31 страниц)
Я получил от приятельницы согласие, причём она разъяснила, что никаких чемоданов и цветов ей не надо, что я заговорил о них совсем не вовремя, – занавески тоже не нужны: в комнате лишь одно окно, да и то его заслонили кусты во дворе.
Несмотря на эти заявления, я стал деятельно обзаводиться домашними вещами: купил прежде всего кушетку и лампу. Лампа была дорогая, с зелёным абажуром, с китайцами и китаянками, с цветами и драконами. Потом появился примус, стаканы, чашки, тарелки. Стены украсились открытками. Я приобрёл также несколько пар белья, так как прежнее оказалось использованным, вместо пуговиц висели тесемки, и даже я нашёл мочалку. Солдатский сундук, моего верного друга, я предательски изверг из комнаты.
Пьянков снёс его на чердак, где мой спутник пока и опочил от своих разнообразных обязанностей. Подруга принесла в приданое корзину с бельём, зонтик, летнее пальто, флакон с одеколоном и веер. Для укрепления брачного союза я купил ей чёрный платок с красной бахромой, в нём она походила на цыганку. Обозревая подругу, лампу, открытки и примус, я нашёл, что всё хорошо, после чего предался семейному счастью. Оно было несомненным. Тем не менее, начитавшись романов, я оказался очень наивным и впервые на опыте познал различие между правдой художественной и правдой действительной. Впрочем, это не мешало испытать прелесть мирных вечеров, когда огонь в лампе приспущен, а зелёный абажур скрадывает подробности. Дни наши были безмятежны, но спустя несколько недель во мне стали усиливаться знакомые бродяжьи наклонности. Я затосковал по приятелям, по кружкам и собраниям, по тайным квартирам и явочным адресам, по неожиданным встречам, по революционной сутолоке. Меня уже не прельщала несложная правда моря и рыбаков, и всё больше и всё чаще я находил справедливыми жалобы Степана на «треклятую дыру». Жаль было покидать подругу, но я уже полагал, что зелёным абажуром и совместным чтением сборников «Знания» злоупотреблять нельзя. «Пора встряхнуться», – убеждал я подругу. Она служила кассиршей. Я предлагал ей остаться в городе, пока я буду «устраиваться». На это уйдет месяц-другой. Подруга со мной соглашалась, но прибавила, что её томят грустные предчувствия; жизнь складывается беспокойно и странно: не успели побыть вместе шесть недель, и уже должны разлучиться, – и неизвестно, когда увидимся. Разговор этот между нами происходил в сумерках. Подруга приводила в порядок «мой гардероб». Глядя на её склоненную голову, на тонкие смуглые пальцы, будто потерявшие от наступающей темноты вес, на её заботливое лицо, ставшее мне родным, я и сам ощутил горечь, тоску и даже обиду на жизнь.
От Валентина получилось письмо. По намёкам можно было догадаться, что положение его стало затруднительным. В приписке, между прочим, значилось: «Виделся с Лидой, имел с ней продолжительную беседу, она замужем за учителем гимназии. Когда мы расставались, вспомнил поразительное замечание Флобера в „Сентиментальном воспитании“: „Есть момент при разлуке, когда любимый человек уже не с нами“».
Спустя несколько дней я уезжал на пароходе в Одессу с явочными адресами, их сообщила мне Мария Ильинична. В день отъезда Степан Смоленский убедил меня, что осенью на море часто бывают качки и что от морской болезни помогает коньяк. Никаких признаков шторма или сильного ветра не было, но я с большим вниманием отнёсся к советам Степана, после чего пристал к своей подруге, завещая ей во что бы то ни стало хранить лампу с китайцами и драконами. Об этой лампе я возбуждённо, бестолково и надоедливо твердил ей, расставаясь на сходнях. Я пришёл в себя, когда пароход уже отчалил и я увидел подругу одиноко стоявшей на пристани с разметавшимися, точно в отчаянии, неясными прядями волос. Море было зловеще-тёмное. Городские огни медленно таяли, поглощаемые тьмой…
Впереди лежали смутные пути…
…Явочные адреса бывают надёжные и ненадёжные, счастливые и несчастные. Надёжный и счастливый адрес я получил к Вацлаву Вацлавовичу Воровскому. Воровский жил в Одессе, был высок ростом, худ, бледен. На тонкой и хрупкой шее его сидела некрупная голова с одухотворёнными и изнемождёнными чертами. Длинные руки с нервными подвижными пальцами, как у ваятеля, впалая грудь, умные глаза, неторопливая речь, сдержанные манеры лишь усиливали основное впечатление внутреннего благородства. Он перебирал медленно пальцами бледно-каштановую бороду, умел выразительно молчать и задумываться. Он вышел ко мне из ванной комнаты с трёхлетней дочерью, окутанной мохнатой простыней, осторожно прижимал к острому, немного скосившемуся плечу розовое тельце, довольно улыбался, глаза у него светились. Он часто сам купал ребёнка, и это располагало к нему так же, как и всё его прекрасное прошлое. Он принял меня просто и радушно. Узнав, что я пишу фельетоны и заметки, Воровский предложил сотрудничать в новой газете «Ясная заря». Газету раньше издавал «король» одесских репортеров Трецек, человек хитрый, жадный к деньгам и невежественный. Газета не имела направления, не имела читателя. Трецек передал её группе лиц марксистского толка, пригласивших Воровского вести газету. Я с готовностью согласился сотрудничать в «Ясной заре», уговорился о том, что буду делать. Было очень удивительно, что в Одессе, при изувере-градоначальнике Толмачёве, могла открыто выходить газета, в которой передовые статьи писались Воровским. Вацлав Вацлавович направил меня к товарищу, который должен был сообщить явочный адрес в Николаев, где я решил поселиться. Прощаясь, я наградил Воровского пачкой стихов. В стихах этих я писал о мотыльках, порхающих на могиле погибшего в тюрьме друга, убеждал кого-то не смотреть «в тёмное лоно реки», так как это тёмное лоно может заколдовать и даже погубить. Это был мой единственный поэтический опыт, моё лирическое прегрешение, я долго вспоминал о нём с душевной судорогой. Вацлав Вацлавович смущённо и растерянно принял пачку.
Николаев встретил меня осенним слякотным днём. Мельчайший, скорее похожий на туман дождь смешивался с густым дымом, валившим из пароходных и заводских труб. Шли хмурые толпы рабочих с серыми и замкнутыми лицами. Нужно было отыскать некоего Михаила. С пристани пришлось тащиться в противоположный конец города на окраину. После долгих блужданий я с трудом отыскал облезлый дом, который, казалось, недавно пострадал от жесточайшей бомбардировки. Обвалившийся на углах кирпич открывал кровоточащие раны, дом осел, треснул, во многих окнах стёкла были выбиты, в переплётах торчало грязное тряпье, цветные замусоленные подушки. Нужную квартиру я нашёл в подвале. Прошло немало времени, пока я разглядел обитателей: старика-еврея в лапсердаке, с пейсами, старуху с ядовитым взглядом, краснощёкого, плечистого малого, лет тридцати, и девочку с синим лицом и с куклой из ветоши. Я спросил – не здесь ли живёт Михаил. Старик пробормотал что-то по-еврейски, вцепился в бороду, сел на скамью. Старуха сделала вокруг меня несколько кругов, отвернулась к плите. Плечистый мужчина придвинулся с таким видом, будто хотел на мне испробовать силу своих кулаков и выбросить за дверь.
– Ну, и что вам здесь надо?
Я повторил, что мне надо видеть Михаила.
– Им надо видеть Михаила, – заявил малый громко, торжественно и глумливо, повернувшись к старухе и щёлкнув пальцами, – как вы это находите, – им надо видеть Михаила!
Старик снова угрожающе забормотал, старуха оглушительно загромыхала посудой у плиты.
– Им надо… так это у нас всегда бывает, – продолжал прежним тоном малый, – приходят вполне нахальные люди, спрашивают Михаила, когда брата зовут Мойше, потом они уходят, и приходят новые и опять спрашивают Михаила. А потом городовые и господин пристав спрашивают этих молодых людей и делают обыск. Что вы на это скажете? А если я вам скажу, что никакого Михаила у нас нет и не было, так вы мне поверите?
Я робко заметил, что мне очень нужно видеть Михаила, я могу его подождать или прийти в другое время. Плечистый сделал недвусмысленное движение в мою сторону, с издевательством крикнул:
– Вы хотите подождать Мойшу. Подождите Мойшу, а я немного в полицию схожу. Что вы на это подумаете, молодой человек?
Я поторопился закрыть за собой дверь. К счастью, в воротах я столкнулся с курчавым человеком, он направлялся к квартире, из которой я вышел. Я окликнул его, решив, что вижу Михаила. Я не ошибся. Я сказал ему пароль и кто меня к нему послал. Между нами произошел неутешительный разговор. Михаил отошёл от организации, потерял с нею связи, имел напуганный вид, мямлил, тянул, оглядывался по сторонам, сожалел, в заключение сказал, что мне нужно повидаться с «Арончиком», а с Арончиком меня сведёт «Ривочка», которая служит в аптеке. Я взял её адрес. Ривочка оказалась рыжеволосой и веснушчатой девицей мужественного телосложения, весьма объёмистой и рослой, с монументальным носом, от неё терпко пахло женским потом. Служила она не в аптеке, а в захудалом аптекарском магазине, за стойкой стояла с видом на всё решившегося полководца. Она взглянула на меня почти гневно, басом спросила, что я покупаю. Наружность её, её окрик заставили меня усомниться, что я вижу Ривочку, я растерялся, но в этот момент взгляд мой упал на клейкие листы для истребления мух. Я попросил отпустить несколько листов. Завёртывая мухоморные листы, девица выразила удивление: теперь холодно, осень, мухи все подохли, зачем я покупаю мухоморные листы? Я посмелел, удостоверился, что это действительно Ривочка, сказал, что я от Михаила и что мне нужен Арон. Лишь только я назвал его имя, Ривочка покраснела от негодования, веснушки у неё расцвели ещё пышней и ещё ярче, казалось, вспыхнули волосы. В магазине мы были одни, Ривочка дала полную волю своему языку. Я узнал, что Арончик шаромыжник, обманщик, шалопут, шлимазол, может быть, даже подлец. Очень даже странно, ещё находятся люди, которые могут иметь с ним дело. Впрочем, люди бывают всякие. Например, Берта, несомненно, до сих пор не может наглядеться на этого мазурика, на этого босяка, на этого негодяя. Без сомнения, и Арончик увивается за ней, даром что у Берты одна нога короче другой, это же все знают, хотя она и носит длинные платья. Разве я не заметил, что она совсем хромая? Однако Ривочке до всего этого нет никакого дела. Пусть себе Арончик с Бертой живут на здоровье, пусть обижают честных девушек, и всё же Арончик не должен ей, Ривочке, попадаться на глаза, если он не желает, чтобы она плюнула в его поганую морду. Заявления Ривочки были столь бурны и страстны, что мне еле-еле удалось получить адрес Берты, причём я прибегнул даже к низкой лести, поддакивая ей, сочувствуя и намекая на красоту Ривочки. Однако когда я у ней выманивал адрес Берты, то с опаской поглядывал на её мясистые, могучие плечи и красные руки. Взяв с собой свёрток с мухоморными листами, я отправился к Берте.
Берта служила в игрушечной лавке. В отличие от Ривочки, Берта была миниатюрна. У неё был птичий острый носик, лицо в кулак, детские костлявые ключицы, она едва виднелась из-за прилавка. Чтобы улучить удобный момент, пришлось купить деревянную дудку. Берта, узнав, что адрес её я получил от Ривочки, закусила губы, холодно и сухо сказала, что не знает, где живёт Арон. Я попытался её образумить, но успеха в том не имел. Объясняться долго в лавке было неудобно, я вышел от Берты раздосадованный и обескураженный со свёртком мухоморов и деревянной дудкой.
Голодный, усталый, я зашёл в ресторан. Обед был столь гнусен, что я боялся отравиться. Я намеревался уже расплатиться и выйти, когда соседний столик занял приземистый и толстогубый человек в тёмно-жёлтой тёплой куртке. Его лицо показалось мне знакомым. Он тоже приглядывался ко мне. Мы узнали друг друга почти одновременно: да, это был товарищ по ссылке, Кац. Он отпустил себе чёрную окладистую бороду, нижняя губа, за которую его дразнили губошлёпом, отвисла ещё больше, точно её кто-то ему нарочно оттянул. Мы отдали обильную дань воспоминаниям о ссылке, расспросам о приятелях и знакомых, после чего я рассказал Кацу о своих злоключениях в Николаеве. Он слушал меня, по прежней привычке то и дело глотая слюну и время от времени ухмыляясь. В ответ на невесёлое моё повествование он посопел носом, сказал:
– Счастье твоё, что Ривочка не плеснула в тебя серной кислотой, а Берта не пригласила своих родных: они непременно изувечили бы тебя.
– Разве ты знаешь и Ривочку и Берту?
Кац облизнул языком губу, заразительно засмеялся, схватив меня за локоть.
– Да ведь я и есть тот самый Арон, которого ты искал весь день. Арон – моя новая кличка.
После соответственных восклицаний и выражения с моей стороны удивления, мы отправились за вещами на пристань. Дорогой приятель посвятил меня в сложные свои отношения и к Ривочке и к Берте. Отношения эти создались потому, что, увлекшись диалектическим материализмом, он пришёл к выводу, будто Марксов материализм разоблачил разные «идеалистические бредни и сантименты» и изгнал в том числе и любовные «прикрасы». «Неурезанный» марксист должен руководствоваться, сходясь с Ривами и Бертами, голым физиологическим чувством и отучать себя и их от собственнических пережитков, от ревности и всякой иной прочей превыспренней, мистической галиматьи. Буржуазная же семья подлежит немедленному и окончательному разрушению. Наглядный опыт этого разрушения и изгнания всякой мистики в делах любви и должны были показать он, мой приятель, Ривочка и Берта. Кац сначала сошёлся с Ривочкой, но у Ривочки кой-чего не хватало, что было у Берты. «Неурезанный» пропагандист не преминул убедить и Берту приступить совместно с ним к сокрушительной работе, честно поставив обеих в известность о своих чувствах и поступках. И та, и другая, однако, оказались совсем не подготовленными к восприятию новых идей и обнаружили атавистические наклонности.
Был случай, когда Ривочка гонялась за Кацем с ухватом, а Берта пожаловалась своим родным, изобразив его совратителем, обольстителем и Дон Жуаном. Родители Берты явились к Кацу на квартиру и вели в ней себя столь буйно, что ему пришлось сначала спасаться бегством, а позже даже перебраться к одному из своих приятелей.
Я тщетно старался убедить Каца в ложном истолковании им Марксова учения, он упорно стоял на своём, называл меня идеалистом и «интеллигентиком». Трогательней же всего было то, что неистовый материалист ни в какой мере не являлся ни совратителем, ни ловеласом. Он отличался редкой простотой, честностью и человечностью, и этими же свойствами были проникнуты и его отношения к женщине, в частности к Ривочке и к Берте.
Кац познакомил меня со Стёпой. Стёпа служил в рабочей кооперативной хлебопекарне. Тихий, застенчивый и молчаливый, он отпускал муку пекарям, принимал хлеб, булки, распределял их по кооперативным лавкам, вёл отчётность, вёл бухгалтерские книги. Он жил как подвижник, не имел собственного угла, помещаясь в одной общей с пекарями комнате, до того загаженной, что она могла сравняться только с худшими этапными камерами. Его будили по ночам приходившие с работы смены рабочих, нередко они тут же пили водку, ссорились, играли в карты, он вставал затемно, ходил невыспавшийся, заморенный, с грязными лохмами, с одутловатым зелёным лицом. За все эти мучения Стёпа получал восемь рублей в месяц, жил, конечно, впроголодь, питаясь обрезками колбасы и селёдки, но никто никогда не услышал от него ни одной жалобы. Он помог мне поставить подпольный кружок, в него вошли два-три пекаря, пять-шесть человек рабочей молодежи с судостроительного завода.
Оставалось много свободного времени, и я исправно посылал статьи и заметки в «Ясную зарю» Воровскому. Я писал о Горьком, об Аверченко, о Леониде Андрееве, о местной кооперативной жизни, о расценках, о бытовых условиях жизни рабочих. «Ясная заря» незамедлительно помещала статьи, но на просьбы высылать гонорар отмалчивалась. Тогда я отправлялся в Одессу. Воровский деньгами не распоряжался, а заведующий редакцией, обтрёпанный, с тиком на лице, товарищ, обычно отвечал, что денег нет и неизвестно, на какие средства завтра или послезавтра может быть выпущен очередной номер. После долгих и нудных объяснений и препирательств он давал три – пять рублей с таким видом, точно я грабил его. Был даже случай, когда он едва-едва сумел достать пятьдесят – шестьдесят копеек на обратную дорогу. В один из таких приездов он предложил вместо денег получать ежедневно сотню экземпляров газеты, найти в Николаеве газетчика и с ним делить доходы от продажи. С предложением пришлось согласиться. Стёпа нашёл своего, как он уверял, «человечка». Свой человечек ранним утром шёл к пароходу, получал «Ясную зарю», продавал газету в рабочих кварталах и у заводских ворот. Он уверял, что газета прекрасно расходится, что рабочие ею очень довольны, но когда я спрашивал его о деньгах, он указывал на какие-то затруднения, наконец стал явно меня избегать. Я решил обойтись с ним со всей строгостью, явился к нему в лачугу поздно вечером, потребовал, чтобы он со мной рассчитался. Свой человечек объявил, что газета жидовская, никто её поэтому не покупает, я его будто бы обманул, оторвав от другой работы, приставать же к нему совсем не следует, так как он может найти на меня управу: у него есть знакомые городовые, и околоточный надзиратель с ним даже «здоровкается за ручку». Тут я заметил, что соработник имеет в правом глазу бельмо, а другой глаз у него бегает и вертится, подобно колесу в экипаже, когда его быстро несут лошади. К этим речам присоединилась и жена газетчика, неимоверной худобы, с крысиными хвостиками на затылке. Она находила, что у меня совсем нет совести, что я издеваюсь над бедным «трудящим» человеком, у которого на руках семья, не в пример разным бездельникам, и что лучше всего мне убраться от них подобру-поздорову и даже забыть раз и навсегда к ним дорогу. Я последовал её совету, написал в редакцию письмо, чтобы она прекратила посылку очередных номеров, продолжая добросовестно снабжать её статьями и также добросовестно сидеть без денег. Я испытал острую нужду, о каковой читатель может судить по тому, что мне пришлось прибегнуть к помощи Стёпы, который ухитрился меня кормить, уверяя при этом, что у него есть свободные, ему ненужные деньги. Дела мои немного поправились после того, как с помощью Каца нашелся дешёвый урок. Своей подруге я писал исправно. Мои эпистолярные упражнения были задушевны и нежны, но едва ли смягчали то грустное обстоятельство, что разлука неопределённо удлинялась. В утешение я посылал ей «Ясную зарю» со своими статьями и фельетонами, предоставляя ей возможность радоваться и гордиться моими успехами на литературном поприще и уговаривая её ещё «подождать месяц-другой».
В холодный и дождливый вечер зашёл ко мне недавно бежавший из ссылки Леонид Серебряков. У него была круглая большая и лобастая голова, сидевшая на плотных и хорошо расправленных плечах. Его лицо с шероховатой кожей освещалось спокойными и внимательными глазами. В моменты недовольства они делались зелёными. Мне нравилась его походка; он ступал осторожно, легко и неслышно, делая размеренные и некрупные шаги. Ступни у него были малые, почти женские. Во время ходьбы он не размахивал руками, держа их в карманах. Он умел слушать других, – дар редкий среди русских. Слушая, Леонид складывал часто крест-накрест на груди руки. Он обладал способностью сводить сложное к простому, отбрасывая случайное, несущественное, постороннее, умел находить нужную основу, стержень. Держал он себя как бы в стороне от нас, однако находился в курсе всех наших дел, его советы и указания были своевременны и ценны, но мне всегда казалось, что мыслей своих он никогда на раскрывает до конца. Он внёс в нашу тайную работу то, чего недоставало нам больше всего: он нашёл старых рабочих, участников пятого года. Организатор по преимуществу, он сводил нас с ними осторожно, тщательно взвешивая и проверяя их. Правда, главарей рабочих-большевиков, известных в посёлке и на заводе, в то время в Николаеве не было. Аким сидел в тюрьме, Филя находился в ссылке, Козловский где-то скрывался. Летом возвратился из дальних, вынужденных странствий Жорж, с которым я жил когда-то в семинарской коммуне. Он подобрал группу рабочих, но вёл себя неосмотрительно, устраивал собрания в комнате по соседству с околоточным надзирателем. Жандармский ротмистр при аресте искренно и глубоко возмущался наглостью Жоржа. «Помилуйте, – говорил он ему, горячась и волнуясь, – это же ни на что не похоже. Не успел приехать из ссылки, поселился рядом с полицией, надел почему-то студенческую фуражку и стал каждую неделю устраивать подпольные собрания. Таких людей вешать надо». Когда Жорж отправлялся из Николаева под конвоем этапным порядком, его провожала целая толпа поклонниц, девушек с рабочей околицы, где Жорж пользовался вполне заслуженным успехом, так как, помимо революционной отваги, имел высокий рост, был статен, цвёл завидным румянцем, всегда хорошо, почти изысканно одевался и относился к любовным утехам вполне положительно, серьёзно и даже рьяно. Поклонницы самоотверженно вступали в рукопашные бои с конвойными, ругали их «шкурами» и «скаженными идолами», утирали крупные на щеках слезы. Жорж шёл, высоко подняв голову, снисходительно приветствуя слободских девиц и уговаривая их не печаловаться: в ссылке он долго не пробудет, Николаев же непременно «навестит». Всё это говорилось совершенно открыто в присутствии полицейских, военных чинов и, конечно, сыщиков.
При встречах с Леонидом я посвящал его также в переписку с подругой, утверждал, что сгораю от страстей, говорил о трагической доле революционера, к чему Леонид относился со снисходительной иронией и лёгкой усмешкой. Он охлаждал жаркий пламень моих излияний указаниями, что всё проходит, мрачные трагедии и драмы происходят в одних только романах, да и то лишь в плохих, земля не клином сошлась, всегда и всюду можно найти Сонечку или Симочку, за этим при желании дело не станет. Такие беседы действовали на меня благотворно, хотя я иногда и склонен был думать, что Леонид лишён какого-то «полёта».
Сидя однажды с Леонидом вечером над шахматной доской и с удручающей лёгкостью проигрывая одну партию за другой, я спросил его, как он сделался революционером.
– Очень просто, – отвечал Леонид, передвинув осторожно фигуру и складывая, по своему обыкновению, на груди руки. – Очень просто: у меня было два брата, один большевик, другой меньшевик. Я любил мальчишкой подглядывать за ними. Я заметил, что они что-то прячут на чердаке, проследил их. Они прятали нелегальную литературу, один в одном углу, другой закладывал её досками около печной трубы.
Я видел также, что в посёлке около завода на заборах иногда появляются такие же листки, решил братьям помочь, стащил у того и у другого по пачке листков, развёл клей, вечером отправился на улицу, стал их расклеивать где попало. Меня схватил за шиворот городовой, доставил с поличным в участок. На допросе я сказал, что листки дал мне на улице незнакомый дядя, за гривенник предложил расклеить их. Меня пребольно отодрали в участке за уши, отпустили. С тех пор я и сделался революционером.
Мы прожили в Николаеве около трёх месяцев. Наша группа, наши кружки были жалки. Глухие годы всё ещё продолжались. К нам относились с опаской, с недоверием, нас избегали, от нас хоронились. С трудом мы находили комнаты для собраний в шесть-семь человек. Явочные квартиры тоже были случайны и редки. Попытки организовать тайную типографию пришлось оставить. Связи с Одессой были непрочны и случайны. Нас окружали филёры, от них мы часто не легко отделывались. Мы жили напряжённой, одинокой, обособленной жизнью. Казалось, и будущее не сулило никакой отрады. На улице, у завода во время смены, изредка в театре, глядя на густые толпы людей, я невольно думал, что нас до обидного, до смешного, до страшного мало, что мы надолго разбиты врагом, что мы – одичавшая, отрезанная от живой жизни секта чудаков. И в то же время я не сомневался в своей правоте и в том, что наш путь единственный и иных путей нет и быть не может. Ночью после очередной беготни, в которой было много бестолочи и неурядиц, придя к себе в комнату и засветив огарок свечи или лампу-коптилку, я испытывал глухую тоску. За стеной, всхлипывая, храпел хозяин квартиры – приказчик, бормотала со сна его жена. В квартире пахло фаршированной рыбой, уксусом и ещё чем-то непередаваемо затхлым. С вокзала доносились ревущие, резкие и одинокие гудки паровозов, они будто отнимали у предметов, у вещей в комнате, внутри меня всё живое, жизненное тепло, сущность. В углах чёрной паутиной висела тьма, за окном безмолвствовала околица, в грязи, в слякоти, в ненастье, в туманах, нависших, шедших с моря. Потом я погружался в сторожкое забытьё. Если на улицах у дома раздавалось шарканье нескольких пар ног, я просыпался и долго не мог заснуть.








