412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Воронский » За живой и мертвой водой » Текст книги (страница 25)
За живой и мертвой водой
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 12:34

Текст книги "За живой и мертвой водой"


Автор книги: Александр Воронский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 31 страниц)

Худшие враги революционера – обыватели. Их мнения, мысли, пересуды, желания – мелки, ничтожны. Проверять и сверять себя надо, только вспоминая своих испытанных друзей, только их оценка и действительна. Но друзей мало пока – они одиночки, – чужое – это огромное большинство, и я привыкал не признавать, что думает и как живёт это большинство…

В поисках паспорта и связей я пробыл на родине около месяца. Часто заходил к Феоктисте Яковлевне Мягковой. В юности я получил от неё впервые прокламации, подпольные брошюры, газеты, журналы, она жила отшельнически на даче в сосновом бору близ Трегуляева монастыря, отдавая время детям, трём девочкам, и книгам. Этот детский, девичий мир меня привлекал к себе. Чистые, непорочные глаза, косы, вплетённые в них весёлые ленты, тетради, запачканные чернилами и пятнами, сводные картинки, куклы, цветы, короткие пёстрые платьица, беспечный, неподражаемый и заразительный смех, звонкая болтовня, суматоха, игры помогали забывать невзгоды и огорчения. Младшая, пятилетняя дочь Мягковой, светлокудрая Лёля, со вздёрнутым носиком, беленькая и чистенькая, завидев меня, хлопала в ладоши, прыгала и кричала:

– Мама, товарищ по металлу пришёл!

Почему-то она называла меня товарищем по металлу. Я садился в плетёное кресло-качалку. Лёля забиралась на колени, приказывала её «катать». Подсаживались красавица Шура и смуглянка Таня. Лёля сообщала очередные новости. Их было много.

– Можете себе представить, – она испуганно расширяла глаза, – котёнок Травка подрался со щенком Роликом. Ролик, можете себе представить, позорно, совсем позорно убежал от котёнка, забился в угол под балкон, и оттуда его долго не могли достать, до того перепугался этот несчастный трусишка. Потом приходил Тима, играли в крокет. Тима проигрался, хотел драться. А я ему нос наставила, вот такой. Могу и вам наставить… вот… А ещё я вчера нашла гриб, мама говорит: настоященский белый гриб, его сегодня все ели с супом… и к нам приезжал дядя Саша, и у него в кармане я нашла шоколадку, а он не заметил, как я у него её стянула… А вы не видали, какого страшного Таня нарисовала… этого… Ме-фи-сто-фе-ля. Прямо бука. А я спрашивала её, не водятся ли они в болотах? А Таня надо мной смеялась, и я даже разнюнилась, но теперь знаю, можете себе представить, Ме-фи-сто-фе-ли в болотах не водятся, а поют в театрах, и мама обещала его показать.

Словом, новостей был целый короб, я не мог в том сомневаться, глядя на оживлённое до трепета Лёлино личико, на играющие Шурины ямочки, на припухлые Танины губы. Бессмертный неомрачённый детский смех убеждал окончательно в значительности всего, о чём мне рассказывали. В свою очередь, я старался удивить Лёлю. Она узнавала, будто вчера я в Ахлибининой роще поймал толстого-претолстого, длинного-предлинного ужа, свернул его в тугое кольцо, положил в карман, пришёл к своим двоюродным сестрёнкам, неожиданно для них выпустил ужа из кармана на пол. Уж зашелестел на всю комнату. Сестрёнка Оля испугалась, вскочила на стул и визжала, как поросёнок. Потом недавно я чуть не купил у шарманщика попугая.

– А почему не купили?

– У меня не хватило денег.

Лёля сочувственно и разочарованно вздыхала.

– А ещё что? – спросила она, теребя за рукав.

– А ещё, ещё… Третьего дня меня преследовал ночью страшный человек с чёрными усами в аршин длиной. Он гнался за мной, но, можете себе представить, Лёля, я от него убежал.

– А ещё что? А ещё, а ещё…

Но тут в разговор вмешивалась Таня. Таня отличалась критическим направлением ума и моим россказням не очень-то верила: о сёстрах своих я говорю давно, но почему я никак не могу привести их с собой на дачу, хотя и обещаю постоянно? «И никакого попугая вы покупать не собирались, и никакого страшного человека не видели, и он совсем не гнался за вами, – всё это вы выдумали». Таня ошибалась только в одном. «Страшного» человека я не совсем выдумал: на днях ко мне на самом деле привязался кривой субъект, с усами украинца, и не без усилий я от него освободился.

Дети убегали на крокетную площадку, к соседям, в лес. Я оставался с Феоктистой Яковлевной. Она была подвижная брюнетка, с большими чёрными глазами, глубоко западавшими в тёмные орбиты, с тонкими, твёрдо сжатыми вкусными губами, с сухой, горячей кожей. Говорила она негромко, но отчётливо и тоже вкусно. Она расспрашивала о моем житье-бытье, давала советы, а я неизменно вспоминал нашу первую встречу на кладбище за городом и знал, что это воспоминание останется на всю жизнь. Весенний день как бы застыл тогда в благостной неподвижности, наивно цвела сирень, – я пришёл на кладбище раньше Мягковой и ждал её с нетерпением, какого не было ни у одного страстного любовника, – а когда показалась её гибкая фигура, сердце колотилось у меня с такой силой, что я чувствовал его всем телом; в первый раз видел я таинственную революционерку. Я взял у Мягковой листки и брошюры, до города почти бежал, и мне казалось, что встречным всем известно, что я несу тайное и запрещённое.

В одно из очередных свиданий с Мягковой я заявил ей, что, видимо, паспорта себе не добуду, оставаться в городе бесцельно, нужно идти напропалую, явиться в полицейское правление, сказать о потере паспорта, получить дубликат. Могли арестовать, но иного выхода не предвиделось. После длительных раздумий и колебаний Феоктиста Яковлевна одобрила мой план.

На другой день я пошёл в правление. Полицмейстер Старынкевич встретил меня приветливо. Он знал, что я успел отбыть крепостное заключение по суду и ссылку, вспомнил о семинарской коммуне, сокрушённо качал головой, укоризненно говорил:

– Боже мой, боже мой, куда уходят молодые годы! Могли бы за эти годы стать врачом, инженером, писателем, приносить обществу пользу. Эх, молодость, молодость!

У Старынкевича страдальчески кривилось измождённое, зелёное лицо, рядом с креслом лежал костыль, приподнимаясь, полицмейстер хромал. Я рассказал, что потерял паспорт и что мне нужно получить дубликат. Он остро взглянул на меня лихорадочно блестевшими недужными глазами.

– Дубликат выдать нетрудно… – Старынкевич забарабанил слегка костлявыми пальцами по столу. – Но позвольте, за вами никаких дел сейчас не числится? Мне припоминается, будто о вас откуда-то запрашивали?

Я ответил, что никаких дел за мной нет, тоскливо посмотрел в окно, перевёл взгляд на двери. Там стоял рослый городовой. Полицмейстер приказал ему:

– Позови Никодима Ивановича.

Когда явился секретарь, Старынкевич распорядился справиться, не было ли «какого-нибудь отношения».

Секретарь вышел.

Старынкевич шелестел бумагами, шелест казался сухим и зловещим. Я сидел на стуле, боясь пошевелиться, как истукан. За дверью на лестнице от входивших и выходивших скрипели половицы, доносились негромкие сбивчивые голоса. В кабинете медлительно ронял звуки маятник, капля за каплей, – тик-так-тик-так, но всё это происходило мёртво и чуждо. Откуда это спёртый и тошный запах? Ах, да, так пахнет в тюрьме.

Секретарь вошёл, равнодушно доложил полицмейстеру:

– Запросов и отношений о них не имеется.

«Свободен, свободен… Непременно пойду сегодня к Лёле, буду рассказывать ей лучшие сказки, какие сохранились в памяти».

Полицмейстер подписал несколько бумаг, болезненно морщась, и, не поднимая глаз, сказал секретарю:

– Приготовьте просителю дубликат паспорта.

Секретарь направился к дверям.

«И куплю ей, и Тане, и Шуре шоколаду и ещё чего-нибудь, а завтра уеду».

Старынкевич поднял голову.

– Впрочем, подождите, – сказал он хрипло секретарю: – Нужно ещё справиться в жандармском отделении.

Рыхло поднявшись, он взял костыль, потащился к телефонному аппарату; у него были перекошенные плечи, пупыристые дряблые шейные складки вываливались из тугого, стоячего воротника. Он вызвал ротмистра, спросил, нет ли препятствия к выдаче мне паспорта, повесил трубку, отходя к столу, промолвил:

– Подождите ответа из управления.

Я закрутил пуговицу у пальто так, что она оторвалась. Не сводя глаз с телефона, я смотрел на него со страхом и надеждой, как на некое мистическое и живое существо. Мысли были сумбурны: то мне казалось, что я допустил непростительную ошибку, явившись добровольно в ловушку, то представлял себе ротмистра с густейшими усами, нафабренного и надушенного: он роется в таинственных папках, держа в левой руке на отлёте между двумя пальцами папироску и пуская дым. И тут же, вперемежку с этим и с другими обрывками мыслей и представлений, я горько вспоминал о Лёле и о шоколаде. Поднимался из вод остров Святого Ильи, что-то говорил Ян, вдаль уходила Цна, мерещились незнаемый и не виданный никогда обрыв, густо поросший лесом, тюремная камера; пожалуй, она главенствовала в этом сумбуре. И одновременно спешно готовил я ответы на обычные вопросы, какие предлагаются после ареста: где проживал последние месяцы, что делал, следует ли упоминать Москву и т. д.

Мимо окна прошёл человек с тростью, в сером пальто и котелке. Чудесно ходить по улице, вправо, влево, – помахивать тростью и глазеть по сторонам. Это даже очень удивительно: человек может идти, куда угодно!.. Телефон угрожающе молчал. Старынкевич что-то писал. Вид у него был усталый, грустный и успокоительный: нет, он совсем не намеревался меня задерживать, – ему до этого решительно нет никакого дела… Раздался телефонный звонок. Старынкевич снова поднялся. Я стал крутить у пальто вторую пуговицу, пуговица попалась крепкая, она не обрывалась.

– Так, так, спасибо, – сказал полицмейстер и, давая отбой, обратившись, оповестил:

– Зайдите завтра за дубликатом.

Я вышел не торопясь, возможно даже слишком медленно. Лишь на улице я вздохнул глубоко и продолжительно, ощутил почти изнеможение, сел на первую попавшуюся скамью.

Вечером сидел у Мягковых. Лёле написал в шутку философское письмо с непонятными для неё словами. Она обиделась, даже заплакала, ушла в детскую. Когда мы с ней помирились, я старательно плёл ей небылицы о чудесных похождениях неуловимого страдальца за народ, разумея под страдальцем отчасти и себя.

Ночью, возвращаясь в город на ночлег к семинаристам, я долго смотрел на звёзды: одна из них, зелёная и трепетная, сулила счастье. Спустя два дня, с паспортом в кармане, заручившись письмами от Мягковой, я уже ехал в Саратов.

В Саратове.
Credo Валентина

В своих скитаниях одно явление неоднократно меня удивляло. Никогда не отличался я крепким здоровьем, – скорее и чаще всего я чувствовал его недостаток в себе. Лишь в редкие дни я испытывал полную бодрость. Не обладал также я ни твёрдостью воли, ни особым упорством. Всегда был склонен я к раздумьям: любимый мой писатель по настроениям – Чехов. Работая в подполье, сидя по тюрьмам, переезжая с места на место, укрываясь от охранников, в одиночестве, часто отрезанный от друзей, голодный и без пристанища, я доводил себя, бывало, до истощения, до равнодушия, до такого упадка всех сил, от какого, кажется, никогда и не оправишься. И вот всякий раз, в эти дни и часы, стоило только проехать какое-то расстояние в душном и тесном вагоне, прожить некоторые, очень недолгие сроки, иногда даже проспать одну ночь – и я уже готов был по-прежнему бегать по явкам, искать ночлег, совещаться, идти на тайное собрание, спорить, обманывать филёров, испытывать судьбу. И я думал, ощущал, что это – не я сам. Будто поднимала меня другая, скрытая, безликая сила. Я не сопротивлялся ей. Я не знал и не мыслил иной жизни помимо той, какую я вёл, – и не сомневался я также в ней, но часто чудилось мне, что на помощь, в подкрепление приходит нечто такое, чего во мне нет. В самом себе находил я другого человека. Говорят же: пришло в голову. И действительно, иногда мысли приходят неожиданно, внезапно, точно со стороны. Так бывало и с моими состояниями. И я надеялся на эту благодетельную силу, и она не обманывала…

…Письма Феоктисты Яковлевны помогли найти несколько уроков, но самое главное, они привели, правда очень сложными путями, к Марье Ильиничне Ульяновой. Я познакомился также со Станиславом Кржижановским, и втроём мы составили центральную губернскую группу большевиков. Нужно было найти своих рабочих и соединить их друг с другом. Без преувеличения и хвастовства, – я обнаружил тогда большую настойчивость, соединённую с нужной осторожностью. К Рождеству у нас собралось три кружка. Один состоял из рабочих гвоздильного завода, в другой – смешанный – входили железнодорожники, рабочие мелких ремесленных заведений, был ещё кружок учащихся, – всего человек тридцать. Число это покажется жалким и смешным, но для того времени три таких кружка являлись нашей бесспорной победой. Сила подпольных групп в глухие времена распада и разгрома измеряется верной оценкой прошлого, настоящего и будущего и общим незримым сочувствием лучших людей родного класса. Наши жалкие с виду кружки таили в себе будущие грозы и бури. Со стороны работа наша могла казаться и казалась безумством, игрой в организацию, безнадёжной суетой. Видимая правда была как будто с теми, кто испокон веков твердил: плетью обуха не перешибёшь… не нами началось, не нами и кончится… так было, так будет. Никогда ещё старые устои не стояли так крепко и прочно, никогда ещё так самодовольно и уверенно не урчала сытая утробная жизнь кругом, как именно в те годы. И всё это было обманно, призрачно, недостоверно. Не обманной, не призрачной, достоверной и действительной в губернии жизнью жили двадцать пять, тридцать человек и те, кто окружал их невидимо своим сочувствием и соучастием. И гигантским миражом, фата-морганой являлся уже осуждённый, уже взвешенный на весах истории, якобы незыблемый уклад.

Организация не спешила себя показать. С помощью членов кружка мы распространяли листки, брошюры, книги, журналы, газеты, но делали это с крайней оглядкой. Мы давали литературу только тем, кого считали надёжными; мы советовали рабочим быть осмотрительными в подборе единомышленников, мы редко встречались друг с другом, ограничивали круг своих знакомств только нужными людьми, следили и проверяли, с кем работали.

Чаще всего я виделся со Станиславом Кржижановским. Он служил в городской управе библиотекарем. Был он узкогруд, мал ростом, имел проворные и тонкие руки. Он болел туберкулёзом и нередко по неделям лежал в постели. Пунктуальность и точность его нимало не напоминали среднего русского интеллигента. Он не выносил обломовщины, амикошонства, и я, несмотря на дружбу с ним и совместную работу, никогда не говорил ему «ты». Часто он делал выговоры то за курение табаку, то за склонность к стихам и романам. Он полагал, что мне недостаёт знакомства с точными науками. Я внял его наставлениям, занимался математикой, физикой, химией. Не доверяя, он подвергал меня суровым экзаменам; неодобрительно почёсывал свой большой нос, узнав, что я сбился в конце концов на философию и психологию, а когда открылось моё вполне снисходительное отношение к горячительным напиткам, негодованию его не было предела. Он заявил, что считает меня почти «конченым» человеком и что он сомневается даже, могу ли я состоять в подполье.

Огорчённый, возмущённый и устрашённый его упрёками, я напился в мрачном одиночестве, уверив себя, что у меня болят зубы и что водка единственно верное средство для лечения их, – в расхлёстанном и возбуждённом виде пришёл к Кржижановскому. Его комната напоминала келью монаха. Кржижановский лежал больным. Я затеял утомительный для него и предлинный разговор, убеждая приятеля в благодетельном действии алкоголя на здоровье; я говорил дальше, будто опьянение даёт какие-то «полноценные миги», разрушает привычные и трафаретные ассоциативные связи, давая место новым, иногда гениальным прозрениям, – ссылался при этом на психологию, – привёл Кржижановского в ужас и негодование. На другой день он назвал меня отпетым, пророчил погибель, однако на выговоры стал более скуп, очевидно, убедившись в том, что они производят на меня иногда впечатление неожиданное. За всем тем мы работали дружно, и наши размолвки не вставали меж нами значительными помехами. Я уступал ему на словах, но делал часто по-своему, находя всё же его влияние благотворным.

Из рабочих лучше всего запомнился Митя. Я сохранил в памяти лишь его кличку. У него на квартире собирался один из кружков. Митя, или Митенька, как звал я его, с ним подружившись, имел вполне живописную внешность. Он выглядел эдаким розовым человечком пудов на шесть, с тугим животом, с круглыми пунцовыми щеками, с двойным подбородком, по которому бритва ходила не чаще одного раза в неделю. Волосы на голове у Митеньки давно уступили место обширной лысине, однако отнюдь не почтенной, даже скорее легкомысленной, – по ней хотелось хлопнуть ладонью и сказать: «Эх ты, канашка!» Приплюснутый нос луковицей почти терялся между щеками, выглядел скромно, точно говорил: «Я тут не хозяин, пожалуй, приживальщик, но унывать не намерен». Маленькие заплывшие дымчатые глазки смотрели спокойно, умно и добродушно. Из ушей торчали пучки мягких волос. Митенька носил пиджак и брюки очень короткие и узкие, будто собирался из них выпрыгнуть; каблуки ботинок у него всегда были стоптаны. Ходил же очень легко и проворно.

Митенька был сластёна. Когда бы ни заходил я к нему, он неизменно что-нибудь жевал либо держал во рту. Если он не обедал, не ужинал, не пил чая, не закусывал, то грыз орехи, сосал леденец, лузгал семечки, – при этом бросал их в рот с быстротой и точностью необычайными, держа руку у живота, то есть далеко ото рта. Когда отсутствовали семечки, орехи, леденцы, он грыз и сосал конец ручки, карандаша и даже не гнушался своим пальцем.

Митенька отличался примерной рассудительностью, положительностью в суждениях и поступках, его спокойствию можно было завидовать. Свойствами этими совсем не обладала его жена Нюра. Долго её слушать было нельзя. После пяти – десяти минут разговора с ней у слушателя стучало в висках, шумело в ушах, мутилось в голове, дрожали пальцы. Её густой контральто не знал устали. Митенька прожил с Нюрой в супружестве около двадцати лет, они не могли обойтись друг без друга и суток, – но все двадцать лет они провели в великой и нещадной войне, причём наступающей стороной была Нюра. Митенька же оборонялся пассивно, но упорно. Свои атаки Нюра направляла против Митенькина обжорства. Едва я приходил к нему, едва мы успевали обсудить некоторые вопросы, как Митенька начинал с тоской и вожделением смотреть на буфет, такой же пузатый, как и его хозяин, тёр лысину, придвигался к шкафу ближе и ближе, – наконец тихо, без скрипа и стука открывал дверцы, шарил глазами по полкам, находил некую снедь.

Но именно в этот самый момент появлялась Нюра с засученными по локоть рукавами, показывая могучие груди.

– Идиёт! – кричала Нюра, подбегая к шкафу и налетая на Митеньку, подобно кречету. – Мы же только сейчас пообедали! Давай сюда бутерброд! Давай, говорю, ирод скаженный!

Она выхватывала хлеб из рук Митеньки, который уже успел вонзиться в него зубами, швыряла ломоть в шкаф, гремела сердито ключами; замкнув дверцы, бессильно опускалась на стул, отирала рукой пот с лица, принималась отчитывать Митеньку.

– Смотрите на этого пупочку, чтобы ему пусто было! Мне же от него часа свободного нет! У меня же трое детей на руках! Через этого Кидрилу-обжору никакого порядка не бывает в доме. Всюду от него крошки, немытые тарелки, везде куски валяются, шелуха, сор, огрызки. Не успеваешь прибирать за ним. Что же, нанялась я, окаянная кубышка, работать на тебя? Или я тебе кухарка?.. Вы на мурло его посмотрите, вы харю его разглядите как следует: она же от жиру завтра полопается. Тебе доктор что говорил? Он тебе, бесхвостому купидону, диету прописал… Что ты на меня глазищами мигаешь?

Идиёт, ирод, купидон, мурло, кубышка действительно виновато моргал глазами, вздыхал, тряс пальцами в ухе, миролюбиво бормотал: «Недообедамши», или: «И чего ты глотку распустила, куска взять нельзя, – ты лучше на кухню ступай, дело у меня к товарищу есть». Когда Нюра уходила, Митенька хитро подмигивал ей вослед, говорил шёпотом и как бы с восхищением: «Ну, прямо у Нюрки собачий нюх: за версту чует». Проходило некоторое время, Митенька лез в карман, вынимал горсть жареных тыквенных семян. Не успевал он, однако, войти во вкус, на пороге опять уже стояла Нюра. Митенька делал воровское движение рукой, пытаясь спрятать семечки, но было уже поздно: Нюра снова бурно налетала на него:

– Покажь карман, покажь, идол… Господи, уже успел насорить! – Она засовывала руки в его карманы, выворачивала их, высыпала семечки.

Митенька покорно и чуть-чуть насмешливо растопыривал руки, расставлял ноги.

– Наворовал, ей-ей, наворовал! То-то смотрю я утром на противень: будто семечек было больше. И когда это ты только успел?

– Утром брал, и даже сажей лоб вымазал, – признавался Митенька, добродушно, с сожалением глядя на лакомство.

Такие столкновения между Митенькой и Нюрой происходили постоянно, но глубоко на их семейную жизнь не влияли. Нюра обладала характером пылким, но отходчивым. Она была простая, любила посмеяться, любила работу, она у неё спорилась. Мне даже казалось: и отчитывания Нюры, её бесцеремонные налеты на Митеньку свидетельствовали о прочной и дружной их совместной жизни, и, может быть, Нюре хотелось лишний раз подчеркнуть, что Митенька всецело её. Что-то мне нравилось в этих схватках. К тому же, несмотря на свои тридцать пять – тридцать восемь лет, Нюра выглядела свежей и крепкой. На её дородном лице не было ни одной значительной морщины.

Нравилось мне также в ней и то, что она, зная о нашей тайной работе, не упрекала нас в ней, не противилась, не надоедала оханьями. Она, конечно, боялась, что нас арестуют.

– Помяните моё слово, не сносить вам своей головы, сидеть вам всем под замком, – говаривала она, но принимала это наше будущее как неизбежное, считая, что иначе и не может быть.

На первый взгляд, Митенька производил скорее невыгодное впечатление. Он казался чревоугодным, байбаком, лентяем. На самом деле он был опытным и добросовестным токарем. Он утверждал, что у него лёгкая рука, и этому следовало верить. Он – и никто другой – собрал кружок рабочих. Не суетясь, очень осторожно, он приводил одного рабочего за другим, и он не ошибался в выборе: у него было верное и тонкое чутьё к людям. В подобранной им группе не оказалось как будто ни одного предателя. Он умел сходиться с людьми и верил им. Его незамысловатая, несколько неряшливая и смешная внешность, простая и немного сонная речь, выносливость, открытый и смешливый взгляд имели свойство разрушать среду взаимного недоверия и отчуждения, обычную между людьми. Весь его вид будто говорил: «Вот я каков, я весь тут, каким ты меня видишь. Во мне нет ничего скрытного, ничего для тебя плохого».

Помню такой его разговор: «Сошёлся я как-то с писателями, с газетчиками, очень они меня занимали. Пишут о том о сём, об идейности, о неправдах, – и до того иной раз благородно пишут, что сидишь и думаешь о себе: „Ну и прохвост же ты, ну и подлец. Вот люди, это люди, не тебе чета!“ Потянуло меня к ним, познакомился, приглядываться стал. Узнать хотелось, как сами-то они живут, ежели они всех обличают и уму-разуму учат… Пустой народ оказался на поверку: и хуже и гаже нас, грешных. До того нагляделся, что прямо с души воротить стало, ей-богу. Друг дружку грызут, слопать готовы, завистливы, никакой объединённости не имеют, на словах куда как прытки, а к делу не способны. Обманщики. Говорят и пишут одно, а поступают даже совсем по-другому. И жизнь лёгкую любят: по пивным, да по трактирам, да по домам терпимости шляться – это их первое дело. Чему же, думаю, он научить может, ежели такую жизнь ведёт. А себя выше всех ставит. Одна легкота, лукавость, каждый пыжится, словно лягушка на вола».

Этот разговор я кое в чём невольно вспоминал, когда сравнивал два кружка, с которыми занимался. В один из этих кружков входили курсистки, фельдшерицы, студенты, гимназистки. Приходя на квартиру к Борецкой, у которой собиралась молодежь, я сразу погружался в привычную умственную среду. Студент Рыбников, близоруко щурясь, пощипывая машинально булку, отпивал редкими глотками чай и, не отрывая глаз от книги, рассеянно отвечал на приветствия и вопросы. Его товарищ, восьмиклассник Шевелев, расхаживал по комнате, глубоко засунув руки в карманы, свесив голову и о чём-то думая. Берта, фельдшерица, сидела на диване, куталась в платок либо хлопотала у стола. Её подруга Лина шуршала газетой, а Трубина лежала на кушетке, заложив за голову руки, мечтательно смотрела в потолок. Каждого из них воспринимал я в отдельности, поодиночке. Сдвигались стулья, проводилась очередная беседа. И всегда было у меня такое ощущение, будто говорю я лишь для себя и будто, слушая меня, и Рыбников, и Шевелев, и Лина, и Берта, и Трубина заняты тоже собой и ничего не хотят знать друг о друге. И я с напряжением старался изложить свои мысли как можно логичней и цветистей: хотелось показать, что я знаю Канта, Гегеля, Маха, Плеханова, Маркса, Ленина; я щеголял сравнениями, так как чувствовал, что слушатели следят не столько за тем, что я им говорю, а как говорю.

После доклада Рыбников, щурясь и точно нехотя, спрашивал:

– Простите, я не понял той части вашего реферата, где вы коснулись вопроса о концентрации капитала. Не кажется ли вам, что новейшие успехи техники позволяют производить дешёвые и общедоступные орудия производства; их могут приобретать мелкие и средние ремесленники и в городе и в деревне?

Я настораживался не потому, что Рыбников сомневался в некоторых основных вопросах марксизма, а потому что в его тоне, в манерах улавливал вызов и какую-то намеренную отчуждённость. У нас разгорался спор. В спор вмешивались остальные члены кружка. Мы перебивали друг друга, обрывали на полуслове. Каждый ценил лишь своё собственное мнение, мнения же других считал вздорными. Мы расходились ещё больше чуждые друг другу.

Я приходил к Митеньке. Он тёр лысину и, по обыкновению, что-нибудь жевал, вытирая губы. Его товарищ по мастерской, Слободин, с приплюснутым носом и буйными рыжеватыми кудрями, читал брошюру или газету. У стола два молодых железнодорожника, в синих блузах, играли в шашки или «перекидывались» в дураки. Пожилой рабочий Николай свёртывал заскорузлыми негнущимися пальцами цигарку, сидел молча. Мои глаза схватывали, однако, их всех сразу и вместе. В собравшихся было что-то неуловимо общее, точно они пришли дружной группой из одного места, успели сговориться и что-то решить. Они казались мне также давно знакомыми. Почти никогда они не вели между собой отвлечённых разговоров.

Показывая на нового в нашем кружке рабочего с серым помятым лицом, Митенька говорил:

– Свойского человека привёл, слесарь он.

При этом он поглядывал на слесаря так, будто не прочь был его съесть и только не знал, откуда и с чего ему лучше начать.

Слободин оповещал:

– Макар сегодня не придёт, палец зашиб, вся рука горит.

– А мне, видно, расчёт придётся взять. С хозяином поладить не могу, до того опостылел, глаза бы мои на него не глядели.

Я развёртывал свёрток с литературой. Митенька плотоядно смотрел на листки и газеты, подмигивал:

– Гостинчик принесли, покушаем.

– Прилетела птица-синица из-за моря дальнего.

– Далёк путь оттуда до нас, далёк. Сколько городов и стран газета-то прошла.

– Товарищ, а как там наши живут, по заграницам-то? Неспособно им там!

– На каторге и того хуже. Читал я на днях про Орловский централ. До чего измываются над нашим братом, сказать невозможно. Теперь, кто идёт туда, кресты по дороге вымаливают: ежели придёшь в Орёл без креста на шее, бьют при приёме в тюрьму смертным боем.

Беседуя с рабочими, я невольно подчинялся их человечной, простой и деловой обстановке. В их вопросах, замечаниях не содержалось ни скрытых мыслей, ни желания показать своё личное. Я заметил, что и Митеньку, и его товарищей теория сама по себе не занимала. Важным и нужным им казались люди и отношения между людьми. Они шли от человека к идеям, мы же, наоборот, – от идеи к человеку. Истина для них не имела самостоятельной ценности, они рассматривали её как необходимое, но подсобное орудие. Почему? Я отвечал себе: потому, что они были люди постоянного физического, упорного общественного труда.

И ещё я увидел одно, находясь среди них. Когда я размышлял, когда я читал о будущем, о социализме, о нашей победе, я больше мечтал обо всём этом. Мои же слушатели не были склонны к мечтаниям. Они подробно расспрашивали, как, на каких началах при социализме будут управлять производством, в каком смысле надо понимать уничтожение денег и новую организацию обмена. И здесь социализм для них служил лишь рабочим орудием.

Наши собрания не обходились без спора и шуток. Нюра, наслушавшись разговоров, что настанет время – и каждый сможет пользоваться продуктами и предметами общественного труда по своим потребностям, решительно заявила:

– Слава богу, что не скоро это стрясется, а то мой обожрался бы в первый день. Я от него и сейчас всё прячу.

Митенька смущённо закашлялся.

– У меня же болезнь. Тогда лечить будут.

– Тебя вылечишь! Только и знаешь шастать по шкафам и печкам. Никогда этого, по-моему, не будет, – твёрдо заключила она. – В одну неделю всё полопают!

Слободин возразил:

– Это сейчас человек жаден от плохой жизни: злят и дразнят его… а так он ничего… человек-то.

В отместку, должно быть, Нюре, Митенька спросил, улыбаясь:

– Правда это, будто тогда от баб можно отказываться, когда только задумаешь? От них сладу нет.

У Нюры поднялась грудь.

– Закройся, шатун, закройся ладошкой. Бабы-то первыми от вас, непутёвых, уйдут.

– За один трудовой талон две бабы купим, – не унимался Митенька.

Не стерпев, Нюра подалась в кухню, в дверях бросила:

– Вот я посмотрю, как ты у меня завтра запоёшь утром без кофею… ей-ей, ничего не дам.

– Ну, ты того, не очень, – сразу сдался Митенька.

Ходил я также в кружок гвоздильного завода. Он собирался в посёлке за городом, у Нефёдова. Вдумчивый и начитанный, Нефёдов веско держал себя на заводе и среди товарищей, говорил мало, но твёрдо, в доме следил за чистотой и порядком, был добрым семьянином, и я любил смотреть, как приятно и широко он улыбался, когда играл со своими малолетними детьми.

Однажды вечером, после очередного собрания, я отправился из посёлка в город, когда разбушевалась метель. Рабочие уговаривали остаться на ночь у Нефёдова, я отказался. Едва я вышел из посёлка, со всех сторон меня охватил буран. Колкий, сухой снег слепил глаза, хлестал больно в лицо. Небо и земля смешались в одну тёмно-серую муть, вьюга выла, шипела, дико свистела, свивала воронки и жгуты. Скоро я сбился с дороги, но продолжал идти: вдали слышались паровозные гудки и я был уверен, что они помогут найти город. Я увязал в снегу, падал, натыкался на колья, торчавшие по всему пустырю почему-то в большом количестве. Неожиданно я погрузился глубоко в снег. Попытался выбраться, но завяз ещё глубже. Снег доходил до шеи. Я барахтался, разгребал кругом себя – это не помогло. Я попал в яму. Снег набился в рукава, за ворот, за пазуху. Силы меня покидали. «Не выберусь». На меня напал страх. Шевелились сугробы, снежные вихри взмётывались смертными саванами, косяки снега гнались друг за другом, и мелкая поземка, дымясь, стлалась, будто бежали сплошные стада седых и злых зверьков. Меня заносила пурга. «Не может быть, невероятно. Разве я могу погибнуть?» Представилось, будто всю свою жизнь я шёл к какой-то очень важной и заранее известной цели. «Неужели же может исчезнуть всё это, вся моя жизнь оттого, что я оступился, поставил не туда, куда следует, ногу? Нет, это невозможно, это дико, чудовищно». Я вспомнил, что в опасные для жизни моменты никогда не следует терять самообладания, попытался себя успокоить. Отчасти это удалось. Снова и снова я стал карабкаться из ямы и опять обессилел. Я уже озяб, пальцы на руках окоченели. Я снял перчатки, поднёс руки ко рту – обогреть их дыханием. Пальцы стали бескровными. Я содрогнулся от жалости и горькой последней любви к своей плоти и закричал тонко и неистово. Я не узнал своего голоса в этом подвизгивающем завывании, но в следующее мгновение я кричал уже проще и увереннее. Это меня немного успокоило. Вдруг показалось мне, что я вижу впереди себя огонёк. Но его уже не было. Вот он мелькнул опять и тут же пропал. Я напрягал зрение. Огонёк, неверный, одинокий, беспомощный и в то же время такой близкий и родной, то пропадал, то на мгновение появлялся. Белёсоватый и туманный, он висел в пустоте – моя надежда, спасение, моя жизнь. Иногда он исчезал надолго, я ждал, я жаждал его. Он мелькал, и я боялся, ужасался, что вот-вот он загаснет совсем, навеки. Всё существо моё сосредоточилось на спасительном пятне. Огонь не приближался и не удалялся. Я не знал, чем он может помочь; из ямы я выбраться не мог, на голос никто не откликался, но я верил, доверялся ему: он показывал, что жилье недалеко, он оставался последним прибежищем и пристанищем. Мои органы: слух и зрение, обоняние, осязание, мускульное чувство – с особой, обостренной силой воспринимали, ловили окружающее, но я ощутил так же, как никогда не ощущал, что они не только воспринимают, но и хотят, хотят страстно и неистово.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю