Текст книги "За живой и мертвой водой"
Автор книги: Александр Воронский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 31 страниц)
– Что вы здесь делаете и почему одна?
– Как видите, ничего не делаю. Смотрю, думаю. О чём? О том, что всем всё равно, как этому лесу, солнцу, траве, камням. Какое немое равнодушие кругом! И всё скучает, живёт, существует без цели, без смысла. Приходит и уходит неизвестно зачем, а скука долговечна, она одна прочно владеет миром.
Она говорила, смотря неподвижно куда-то в одну точку.
Я сказал, что есть подвижничество, страсти, поражения, победы, подлость, пошлость.
– Всё это люди выдумали. В природе их нет. Ей всё равно.
– Вы людей не любите, Мира…
Она села на камень, покрытый высохшим мхом, оправила платье, провела пальцами по пятну на щеке.
– Я не люблю их, их суета смешна, их надежды глупы, никогда не оправдываются. Человек приукрашает и окружающее, и прежде всего себя, потому что кругом бессмыслица, а сам человек настоящим бывает… простите за грубость… только в уборной, да и там он обманывает себя… – Помолчав, она продолжала: – Настоящий человек… Кажется, я у Глеба Успенского читала про какого-то Тяпушкина, очень такой совестливый интеллигент был, о человеческом горе скорбел, о неправде, о всеобщем счастье размышлял около люльки, когда ребёнка своего качал… Ребёнок, должно быть, кричал или не давал себя укачать, надоел Тяпушкину, и он подумал, что хорошо бы этому его детенышу помереть поскорей. Конечно, тут же его совесть начала мучить: об общем счастье мечтает, а своего ребёнка засыпать землей хочется. Вот это и есть настоящий человек… Ещё я запомнила признание одного писателя. У него в молодости мать умерла, горячо любимая, а он, узнавши о смерти, первым делом подумал: «Теперь курить можно открыто…» За что мне любить таких, а такие все… Я заметила: чем возвышенней думает человек, тем более он склонен к свинству.
Она искоса неприязненно поглядела на меня.
– Я люблю только своих детей.
– Каких? – спросил я с удивлением.
– Тех, которых я должна была родить и не родила, которых помешали мне родить эти… Тяпушкины и писатели, мечтающие о всечеловеческой справедливости. Я люблю своих нерождённых детей, я за них иногда не прочь Тяпушкиным в горло впиться. – Она резко, горько и жёстко усмехнулась. – Что ж, это человечнее. По крайней мере, я не хочу на тот свет отправлять своих детей.
– Но тогда для чего надо участвовать в революционном движении?
– А вы знаете, почему и для чего вы это делаете? Этого никто не знает. Нами играют слепые силы.
– Это – фатализм. Если мы в фатальной власти слепых сил, тогда зачем рожать детей?
– Об этом нас никто не спрашивает. Стихия требует, мы хотим, а Тяпушкины домогаются правды и счастья и… готовы душить своих же детей… Они противны и жалки!..
Мы встретились глазами. В раскосом, слепом, остановившемся взгляде, в длинных и неправильно растущих ресницах, в заострившихся чертах лица на мгновенье мелькнуло что-то пронзительно-жуткое, дикое и русалочье. Я поспешно поднялся, пробормотал:
– Вот вы какая… Уже поздно, пора домой.
Мира вдруг вся как будто переменилась. Лицо её опять сделалось мягким и расположенным. Она приветливо и открыто улыбнулась. Вставая, сказала:
– Кажется, я надоела вам своими рассуждениями. Не придавайте им значения, это не взгляды, не убеждения, а нервы и случайное настроение. Мне иногда очень горько бывает, и не всегда мы можем рассчитывать на свою справедливость.
Мы стали спускаться со скалы. Я шёл сзади неё. Ровные, покатые, широкие её плечи казались мне скользкими, таящими в себе обман. Я приковался взглядом к затылку Миры. Сквозь завитки волос просвечивала слегка загоревшая кожа, линия шеи была сладострастна своей податливостью. Томление влечения и ненависть с одинаковой силой овладели мной. Я машинально поднял с земли камень и тут же представил себе, что бросаю его, камень влипает в затылок Миры, волосы, шея окрашиваются густой, чёрной кровью. Я сделал сильный глоток, сжал крепче камень. Мира быстро и резко обернулась. Я не успел отвести взгляда. В её глазах остро мелькнул страх. Я бросил камень в ближайшую скалу, он звонко хрястнул, разлетелся осколками. Мира уже шла впереди не оглядываясь, но уши у неё покраснели. Мы дошли до города почти молча.
– Доброй ночи, Мира.
– Доброй ночи, Александр.
С тех пор я избегал встречаться с ней и разучился смотреть ей в глаза.
С одним из пароходов в ссылку прибыл Борисов, фельдшер, социал-демократ, большевик. Встретившись с Мирой, он заявил нам, что знает её, и рассказал об одном происшествии, свидетелем которого он был. Он служил в земской лечебнице. Однажды зимой в лечебницу была доставлена больная в бессознательном состоянии. Её привезли под сильным конвоем жандармов и городовых, поместили в секретной палате для арестантов. Борисов не мог вспомнить, чем была больна арестованная, однако, он не забыл того, что ей пришлось делать операцию; он присутствовал при операции в качестве дежурного фельдшера. В операционную явились помощник прокурора, жандармский ротмистр. Больную усыпили. У неё стал заваливаться язык, это грозило ей удушьем. Хирург, делавший операцию, сказал ассистенту, что нужно на язык наложить щипцы. Помощник прокурора и ротмистр поняли это как-то по-своему, очень обеспокоились, заявили, что никаких щипцов на язык больной они накладывать не позволят, что язык для них важней всего. Их успокоили с некоторым трудом. Операция прошла благополучно. Больную сначала положили в отдельную, строго обособленную палату, позже перевели в городскую тюрьму. Больная была Мира. Борисов узнал её, между прочим, по пятну на щеке. Путём переписки и дальнейшего расследования нам удалось также установить, что Мира до сожительства с Андреем была замужем за учителем. Они жили в Тамбовской губернии. Муж её входил в партию социалистов-революционеров, сошёлся затем с максималистами, участвовал в террористических актах и экспроприациях, скрывался, был арестован в Воронеже вместе с Мирой. Его судили и повесили. Миру несколько месяцев держали в тюрьме, потом освободили. К этому времени, очевидно, и относится рассказ Борисова. Почему Мира была доставлена в больницу в бессознательном состоянии, избили ли её при аресте, пытали ли её или она сама заболела от потрясений, осталось неизвестным. Спустя год она сошлась с Андреем, помогала социалистам-революционерам, была вновь арестована. Андрея тоже арестовали. Мире дали два года ссылки. Андрею – три. Когда она стала служить в жандармском управлении, мы не знали. Одни из нас предполагали, что это случилось после первого ареста её, другие, и я в том числе, думали, что это было уже после того, как она вышла замуж за Андрея: она очень любила Андрея, и, кто знает, может быть, спасая его и облегчая его участь, она решилась делать это кровавой и страшной ценою предательства.
…Мы решили умертвить Миру. С особой настойчивостью на этом настаивал Аким. Казнить её согласился дружинник Терехов. Комната, которую занимал Терехов, являлась удобным наблюдательным пунктом за Мирой и за её квартирой. Терехов изо дня в день сидел у окна, карауля Миру. Обычно на подоконнике перед ним лежала растрёпанная, засаленная, пухлая «Тысяча и одна ночь». Он то и дело отрывался от сказок Шехерезады, поглядывая из-за занавески выпуклыми, карими глазами на улицу и на крыльцо дома, где жила Мира. Он следил за Мирой упорно, весело и с озорным видом. Мира редко ходила одна и ещё реже бывала за городом в местах, где можно было бы без особого риска убить её. Всё же случай такой выпал. Сидя однажды с Яном у Акима часа в четыре пополудни, мы увидели, как к кладбищу прошла Мира с корзиной в руках, по-видимому, за грибами. Она шла не спеша, задумавшись, почти не глядя по сторонам, повязанная летним жёлтым платком, концы которого рожками торчали у неё надо лбом. Тонкая батистовая кофточка плотно облегала её плечи и талию. Спустя несколько минут показался Терехов. Несмотря на жаркий день, Терехов надел длиннополое осеннее пальто, наглухо застегнув его. Тонкий и непомерно высокий, он крупно шагал, засунув руки в карманы, вытянув шею, надвинув низко на лоб кепи. Из-под кепи задорно торчали жёсткие светло-рыжие кудри. Мы догадались, что он прячет ружьё. Он не пошёл следом за Мирой, а спустился к реке, скрылся за амбарами, за штабелями дров. Мы переглянулись. Ян оглушительно засопел, хрустнул пальцами, вглядываясь в чернеющее кладбище, промолвил глухо:
– Пошёл охотиться на человечину.
Аким долго смотрел вслед скрывшемуся Терехову упорным и тяжким взглядом исподлобья и, точно вынося окончательный приговор, вполголоса пробурчал:
– Ухлопает!
Он стал ходить по комнате, нажимая на каблуки так, что половицы скрипели и гнулись от его шагов.
Я отошёл от окна, как от прокажённого места, взял газету, но тут же бросил её, снова подошёл к окну. Небо было чистое, напоенное солнцем, – оно показалось мне зловещим. От солнца река мелко и ярко блестела. Блеск был воспалённый и резкий. Я представил себе, что должно было скоро случиться, отвернулся от окна, взглянул на Яна и на Акима, заметил в их глазах то, что, очевидно, было в моих, – видение смерти. Мной овладела нервная зевота.
Аким однотонно сказал:
– Надо слушать и ждать выстрелов.
Мы томительно и молча ждали. Ян лёг на койку, заложив руки за голову, лежал, почти не шевелясь. Аким продолжал ходить по комнате. Я смотрел в окно. Два выстрела, отдалённые и приглушённые, раздались почти одновременно где-то справа от кладбища. Ян быстро поднялся с кровати. Аким остановился, я повернулся к ним. Опять мы взглянули друг на друга, и опять в наших глазах встало ещё сильней и ярче видение смерти. Не словами, а каждым мускулом своим мы спросили друг друга: «Убил или не убил?» Отвечая на этот немой вопрос, Аким прежним тоном бросил:
– Ухлопал!
– Ухлопал, – сказал и Ян.
– Ухлопал, – сказал и я, не отдавая отчёта в том, что это означало.
– Не будем расходиться, – предложил Аким.
– Да, надо подождать, – согласились мы с ним.
Затем Аким напомнил, что завтра собирается правление колонии; я спросил, почему не видно Вадима. Ян ответил, что Вадим получил новую пачку книг, запирается, вид имеет совсем ошалелый и таинственный, бегает по комнате, жестикулируя и угрожая совсем уничтожить эсеров. Мы обменялись также газетными новостями.
Прошло минут двадцать.
– Мира! – вскрикнул Ян, вглядываясь в окно. Аким и я бросились к Яну. От кладбища к городу, уже по мостовой, шла Мира. Она шла очень поспешно, почти бежала. Рассмотреть её лицо мне не удалось, она находилась далеко от нас. Мира дошла до угла, свернула в боковую улицу, скрылась.
– Что за наваждение! – сказал Аким раздраженно. – Неужели промахнулся? Или он не стрелял в неё?
– Нет, наверняка стрелял, – возразил Ян. – Ты видел, как она спешила, и с ней не было корзины, значит, она бросила её впопыхах.
– Корзина была при ней, – заявил Аким.
– Не было корзины, – упорствовал Ян. – Ты видел у неё корзину? – спросил он у меня.
Я ответил, что не обратил внимания, была или не была у Миры корзина на обратной дороге. Аким продолжал уверять, что он видел у Миры корзину. Ян стоял на своём.
Потом мы ждали Терехова.
Он явился часа через два. Ружья с ним не было. Он размашисто кинул кепи на стол, повалился на диван, глубоко переводя дыхание, стал рассказывать:
– Промахнулся: поспешил, и рука дрогнула. Дело было такое. Обогнул я с севера кладбище, засел в кустах. Думаю, она пошла грибы собирать, непременно должна выйти сюда, потому тут поляна есть с маслятами. Место выбрал подходящее. Кусты густые, трава – меня не видно, а мне всё хорошо видать. Ружьё приладил заранее, для верности. Лежу я, жду, от комаров отбиваюсь – лезут и лезут непутёвые. Расчёт мой вышел правильный. Она походила, походила по погосту, вышла, остановилась у канавы, которая отделяет погост от поляны. Шагов шестьдесят от меня была. Хотел я подпустить её поближе к себе, а она постояла и пошла вдоль канавы, от меня, к скалам. Идёт и поёт что-то. Тут я и стрельнул в неё волчьей дробью. Погорячился немного, а ещё комар на руку сел, черти б его взяли, тонконогого. Когда я выстрелил – раз, другой, – она взглянула в мою сторону, догадалась, что по ней бьют, сразу бросилась в канаву, закричала, очень отчаянно закричала, у меня даже мурашки по телу пошли. Я подумал, что ранил её, и её пожалел. Она в канаве-то укрылась и – ползком, ползком от меня, слышу, шуршит, а не видать мне её. Канава-то и спасла её. Я тоже чего-то напугался, должно, крика её, пробрался по кустам к лесу, там и скрылся, ружьё пока спрятал…
– Она не видала тебя? – спросил Аким.
– Нет, не видала, где ж ей видеть, я лёжа стрелял, гущина непроходимая.
– Может быть, у тебя ружьё плохое? – сказал Ян.
Терехов привстал с дивана, с негодованием посмотрел на Яна, обидчиво и с сердцем ответил:
– У меня-то плохое ружьё? Сказал тоже. Нет, брат, у меня ружьё – цены ему нет. Таких ружей ни у кого в губернии не сыщешь. Это тебе каждый скажет. Говорю тебе – поспешил, а ты – ружьё.
Ян забыл, что о ружье с Владимиром нельзя было говорить. Он был страстным любителем огнестрельного оружия, постоянно покупал, продавал маузеры, наганы, берданки, винтовки, менял их, собирал, разбирал, чистил, исправлял. Он считал, что у него всегда лучший браунинг, лучшее ружьё. Это ему не мешало после очередной мены или продажи, утверждать, что прежнее его ружьё или револьвер совсем уж не так хороши, в сущности, даже довольно дрянны и, во всяком случае, гораздо хуже его нового револьвера или ружья, лучше которых нет ничего и в помине. Обычно добродушный и неглупый, он, лишь только речь касалась его ружья, делался несговорчивым, вздорным. Он спорил, лгал, ожесточался, завидовал. И на этот раз он долго твердил, что дело не в ружье, что ружьё у него «важнецкое», что таких ружей ни за границей, ни у «графьёв» нет, но так как никто ему из нас не возражал, то в конце концов он угомонился; собираясь же уходить, заявил:
– Обязательно я отправлю её к бабушкиной матери.
– Ты, парень, поостерегись, – отечески предупредил его Аким.
Терехов тряхнул в дверях кудрями.
– Ещё повстречаемся. Гостинчик у меня для неё припасён.
Повстречаться ему не удалось. Мира насторожилась, догадавшись, что ссыльные раскрыли её. Она больше никого не приглашала к себе, отсиживалась дома. Андрей ходил сумрачный. На вопросы о Мире отвечал, что у неё участились припадки. Это была правда. Её часто навещал врач, около двух недель Мира пролежала в больнице. Я виделся с ней мельком, на улице два-три раза. Она похудела, осунулась. Наши беглые разговоры были сдержанны и случайны. Исправника она больше не посещала. Пошли слухи, что она хлопочет о переводе по болезни в Архангельск, однако она выждала срок. К концу лета уехала. Андрей остался: ему нужно было ещё пробыть в ссылке около года. Мы сообщили о ней в Воронеж, что она – провокатор. Терехов ходил огорчённым, купил новое ружьё, подрался с приятелем, который осмелился усомниться в его отменных качествах.
С Иной я виделся редко и невзначай. Я твердил себе, что мне непременно надо поговорить с ней о письме, но не верил в такой разговор. Её поклоны и приветы были сухи, её взгляды при встречах отдаляли меня.
Однажды Ян, возвратившись с погрузки на пароход, где он работал в артели ссыльных, сказал:
– Ирина сегодня уехала на пароходе в Архангельск. Я раскланялся с ней и пожелал ей счастья и жениха. Она сказала, что уезжает к родным.
Не дослушав как следует Яна, я побежал к Варюше. Была ночь. Горьким показалось мне блистание звёзд. Пока Ина жила здесь, в этом городке, мне всё думалось, что никогда не поздно что-то исправить, рассказать ей правду о письме. Отъезд Ины угашал мои надежды.
Варюша кроила платье. Недавно она приняла «с полным пансионом» некоего новоприбывшего «Ефимчика», покладистого ротозея. Увидев меня, Варюша отложила в сторону закройку.
– А я собиралась сегодня зайти к вам. Ирина Петровна письмо вам оставила.
Она порылась в комоде, подала серый конверт без адреса. Я отошёл к окну, вскрыл конверт.
«Я уезжаю, – писала Ина в своём последнем письме. – Едва ли когда-нибудь мы снова встретимся. Я не собираюсь возвращаться. О чём написать вам на прощанье? Я стала взрослой. Вы научили меня думать о несбыточном и невозможном. Хорошо это или худо – я не знаю, но я твёрдо знаю одно: ни один человек не причинил мне столько боли, сколько причинили вы. Вспоминаю зимние вечера на катке, наши свидания у Варюши. Прощайте. Ирина».
Я окинул взглядом Варюшину мастерскую. На всём лежал отпечаток незатейливой домовитости и женской заботливости. Из раскрытого окна были видны мреющие дали. За ними чувствовался бесконечный, вселенский простор.
– Хорошо бы уехать теперь, Варюша, отсюда.
Держа в руках закройку и ножницы, Варюша ответила, вздохнув:
– Непоседы вы все, смотрю я на вас. А мы вот… живём…
…В кругу приятелей, спустя дня два после отъезда Ины, я много пил. Я пил красное вино до тех пор, пока оно не показалось мне кровью. Тогда я разбил стакан, и, когда увидел осколки на полу, я в первый раз буйствовал. Я бросал куда попало табуреты и стулья, свихнул палец Вадиму, посадил синяк Чок-бору, пришёл в себя, опять пил и уверял друзей, что люди одновременно и дети, и искатели чудесного, и что это – самое главное в жизни.
С Иной я больше не повстречался. Исправник после отъезда Ины стал вежливо раскланиваться со мной, зимой ушёл из полицейского управления, переехал в Архангельск, где получил какое-то более спокойное место в другом ведомстве.
В 1917 году, весной, в Одессе, просматривая в столичных газетах один из списков тайных сотрудников Московского охранного отделения, я нашёл фамилию Марии Спициной.
Это и была Мира.
Андрею мы долго ничего не говорили о Мире, пока в ссылку не доставили Валентина, – о нём речь впереди.
Будни.
Валентин
Августовский северный день сегодня цветёт в голубой оправе небес оранжево-жёлтым топазом. За открытым окном влажно блестит примятая трава. Прохладный и звонкий воздух щекочет ноздри. Стеклянные осколки у плетня остро горят, плавятся и сияют так, что больно глазам. С железных, недавно окрашенных в голубую краску крыш соборной церкви солнце весело стекает вниз светлыми, жирными, искристыми потоками. Покойны дали. У горизонта туманно-далёким багрянеющим маревом тают, дымятся леса и тундра. Медвяным цветом тронуты деревья в палисаднике. Тонкие ветки берёз и призрачны, и есть в них лёгкая и грустная чёткость. Прохладно краснеет рябина. Опавшие листья рыжеют жёлклыми пятнами на остывающей земле. В комнате, в солнечном косяке, направо от стола, густым, сплошным роем плавает рыжая мельчайшая пыль. Ошалевшая крупная муха с чёрно-синим мохнатым брюшком медленно и сонно ползёт по листу газетной бумаги, остановится, почистит крылья задними ножками, потрёт ими друг о друга, не в силах лететь, ползёт дальше. В руках у меня «Житие протопопа Аввакума». Серые страницы пахнут пряно и затхло. Вчера ночью отчёркнуто чернильным карандашом:
«Пять недель по льду голому ехали на нартах. Мне под робят и под рухлишко дал две клячи, а сам и протопопица брели пеши, убивающиеся о лёд. Страна варварская, иноземцы не мирные, отстать от лошадей не смеем, а за лошедми итти не поспеем, голодные и томные люди. Протопопица бедная бредёт-бредёт, да и повалится – кольско гораздо. В ыную пору, бредучи, повалилась, а иной томный человек на неё набрёл, тут же повалился: оба кричат, а встать не могут. Мужик кричит: „Матушка государыня, прости“. А протопопица кричит: „Что ты, батко, меня задавил?“ Я пришёл – на меня бедная пеняет, говорит: „Долго ли муки сея, протопоп, будет?“ И я говорю: „Марковна, до самыя смерти“. Она же, вздохня, отвещала: „Добро, Петрович, ино ещё побредём“».
От древних слов веет Аввакумовым неистовым духом, дикой верой, русским эпосом, простотой и незлобием.
«Ино ещё побредём».
Это случилось дня два тому назад. Я проснулся в глухой час ночи и ничего не увидел и ничего не услышал. Замогильная кромешная тьма, как чёрное окаменевшее море, плотно и тяжко лежала кругом. Ни единого звука, ни одного шороха не уловил мой слух. Мне показалось, что я нахожусь неведомо где, где-то в совершенной, в мрачной, во внемирной пустоте. Я не ощутил даже своего тела, даже своего дыхания. Это было неизреченное и беспредельное ничто, и в нём лишь одно моё голое его ощущение. Я лежал недвижим, будто скованный, не мог, не смел шелохнуться. «А что, если умирать с сознанием: вот вместе с тобой уйдет в пустое ничто вся вселенная, всё погибнет, исчезнет, провалится куда-то в чёрное, в неведомое, и ничего, ничего не будет больше ни теперь, ни во веки веков, никогда? Это ужасно, это нестерпимо страшно…» И со всей звериной силой, с тоскливой и жадной страстью, со страхом и надеждой мне вдруг, не медля ни одного мига, захотелось увидеть, услышать, осязать твердь земли и твердь неба – круглое, острое, неподатливо-прочное и льющееся, холодное и тёплое, зримое и звучащее. Неуверенными дрожащими пальцами я нащупал шершавое одеяло, лёг на бок, притиснулся ухом к подушке, приложил ладонь к груди: таинственно, как бы живое и постороннее мне существо, ровными ударами билось сердце. И я снова нашёл потерянный мною мир. И вот тогда, впервые за всю свою жизнь, как-то по-особому я ощутил бытийственность вселенной, что она есть, была и будет, что она останется и тогда, когда я уничтожусь, – будет сырая, матерински родная, надёжная земля, будут тихие звёзды и небо, немеркнущие северные зори, будут милые цветы, и детские глаза, и смех, и всё земноводное, и всё, что предо мной. Невидимые и прочные нити связали меня с миром; я гордился, радовался, что я есть частица его, и ещё больше радовался тому, что он будет и без меня, что он – вечен. И тогда же я подумал и узнал: в здоровом человеке всегда непреоборимо это счастливое чувство самобытности космоса и того, что вот он, человек, умрёт, а мир, а люди, дорогое ему – пребудет. И если бы не было дано это предощущение в дар человеку, его жизнь сделалась бы бессмысленной и невозможной. Но подобно тому, как обычно человек не замечает, что он дышит, что у него есть сердце, так неощутимы обыкновенно ни наши скрепы с миром, ни эта радость, что мир есть и останется и без нас. Это чувство слишком естественно, инстинктивно, первоначально, постоянно и неразложимо – житейская суета заглушает его, и лишь в особые моменты оно сознаётся и воспринимается, а когда оно утрачивается, человек опустошается и заживо умирает.
Пережитое в эту памятную ночь утром потускнело, стало забываться, но время от времени оно всё же возвращалось ко мне, наполняя животворной и тёплой бодростью. И сейчас, сидя у окна за столом, я радуюсь не этому погожему осеннему дню, не этим скупым здесь ласкам солнца, не этому золотому увяданью, а тому, что всюду, куда я ни гляну, бессмертно живёт вселенная. И тут есть место Аввакуму и его заповеди: «Сице аз, протопоп Аввакум, верую, сице исповедую, с сим живу и умираю». Жив, жив Аввакум. Он – в нас, в заброшенных, в загнанных, в обречённых на бродячую, бездомную жизнь… «Ино ещё побредем».
Соломонова мудрость: «Всё проходит». Всё проходит, но вселенная пребывает вовеки. Прекрасно сказано Шиллером: «Ты боишься смерти, ты жаждешь бессмертия, – жизни в целом: когда ты умрёшь, оно останется».
В комнату входит Дина, неслышно закрывает за собой дверь. На ней плюшевое чёрное пальто, она садится против меня, зябко поводит плечами, медленно снимает серые перчатки. Лягушечий, как у египетских мумий, рот таит в себе необъяснимое и бессознательное сладострастие, он тянет к себе, но прямые, длинные линии бровей её строги, а глаза мерцают загадочно и печально. В разговоре с ней я беру конец перчатки, которую она держит в руке, тереблю и осторожно тяну перчатку к себе. Она даёт мне перетянуть её. От этого Дина ближе и родней. Она спрашивает:
– Вы заходите к Новосельцеву? Зайдите, он очень болен.
Правда, следует навестить Новосельцева. Я ищу фуражку. Дина настаивает, чтобы я надел пальто. Мне приятно ей подчиниться.
Мы идём по деревянным мосткам. На озарённом поднебесным светом лице Дины тёмные глаза кажутся ещё темней, глубже и больше, чем в комнате. Справа, с чердака соседнего дома, несутся заунывные, дребезжащие, назойливые звуки: это Розенберг упражняется на кларнете. Дина улыбается, я смеюсь. Губастый, сонного вида Розенберг недавно прибыл в ссылку, но успел уже всем надоесть. Ему удалось достать кларнет. С тех пор он не давал никому покоя. Он отличался упорством и был музыкально бездарен. Он упражнялся, пуская слюни, пыхтя, багровея и пуча овечьи глаза. Местные поморы уже грозились переломать ему ребра, изувечить, сломать и смять кларнет, а ссыльные жаловались на Розенберга в колонию. Розенберг с горячностью отстаивал своё право играть и учиться на кларнете, когда и где ему угодно, произносил бестолковые речи о насилии над разумной человеческой личностью, но в конце концов был вынужден пойти на уступки: ему запретили упражняться рано утром и поздно вечером, он удалялся на чердак, где и отводил душу в пыльной темноте.
За рекой у отмели группа ссыльных пилит и колет дрова. Въедливые звуки пил смешиваются со смехом, с говором и возгласами. Я тоже состою в артели ссыльных-пильщиков, но сегодня уклонился от работы. Она для меня непривычна и изнурительна. Работать приходится на берегу во время приливов, по колена в воде; студёная вода ломит ноги, одолевают комары и мошкара. Мои товарищи по работе – Ян, Бойтман, Вадим – выносливее меня, приходится равняться по ним. Я устаю в первые часы пилки и колки, день кажется каторжно длинным. Пересыхает во рту, дрожат ноги, рябит в глазах, я обливаюсь потом. Правда, этот же пот и освежает: рубаха делается мокрой, ветры охлаждают тело. В первые дни, возвращаясь домой с работы, я от усталости не мог даже есть, валился на кровать, лёжа в изнеможении до позднего вечера, засыпал тяжёлым сном, по утрам не было сил подняться; позже я освоился, но всё же отставал от приятелей.
Я не спешу к Новосельцеву и, прежде чем зайти к нему, провожаю Дину. Я не люблю бывать у Новосельцева. Новосельцев появился в ссылке месяца четыре тому назад, жил нелюдимо и распутно. Новосельцеву около пятидесяти лет. В своё время он участвовал в народническом движении, отбывал по суду ссылку на поселение, в годы революции был амнистирован, возвратившись из Сибири, от революционной работы отказался, жил, продавая издательствам иллюстрации к детским сказкам. Его рисунки отличались богатством красок, остроумием и тщательностью отделки. Вторично в ссылку Новосельцев был отправлен случайно, больше из-за своего прошлого. Приехав, он с первых же дней обзавёлся гулящими девками, сомнительными вдовами, местными пропойцами, жульем и подхалимами. В ссылке ходили упорные и, по-видимому, достоверные рассказы об его оргиях в банях, куда он собирал своих сожительниц для разных непристойностей и похабств. В его квартире не прекращались грязно-разгульные попойки, били стёкла, посуду, орали, дрались, из дома ночью выбегали «жёнки» в растерзанном виде, за ними гонялись Новосельцев и его собутыльники. Большинство ссыльных от Новосельцева отшатнулось, считало зазорным бывать у него за то, что он порочит ссылку; Новосельцева исключили из колонии, к чему он отнёсся как будто даже насмешливо. Он зло и едко трунил над «святошами», над ссыльными «праведниками», к себе никого не приглашал из нас за исключением двух-трёх заведомых пьяниц, и со многими даже не раскланивался. Позже Новосельцев занемог язвой кишок, слег и теперь умирал, озлобленно сквернословя и издеваясь над собой, над другими и над жизнью. Я стал изредка заходить к Новосельцеву с тех пор, как он заболел. Он поражал меня цинизмом и острословием суждений.
В просторной комнате Новосельцева душно, прокурено, пахнет испражнениями и лекарствами. Новосельцев лежит в кровати, прикрытый байковым одеялом. Мне бросаются в глаза прежде всего его руки. Они устало и немощно лежат на одеяле. Они жутко белы, кожа суха, пальцы длинны, вспухшие голубые узлы и рогатки вен будто не под кожей, а бегут по поверхности её. У Новосельцева длинная, чёрная, с сильной проседью, густая борода, она выглядит неуместной, лишней на его продолговатом, с крупными чертами, иссеро-синем мертвеющем лице. Впадины глаз глубоки, как провалы. Подглазники вспухли, расплываются мешками, наполненные полупрозрачным жёлтым жиром. Нос заострился. В выражении лица изнемождённость и бессилие. Лишь одни большие карие глаза горят напряжённым блеском.
Новосельцев встречает меня покровительственно.
– Ну, что вьюноша, в весе не теряете, гной в кале не увеличивается, кровью не испражняетесь, температура не скачет вверх по вечерам? Марксизм, конечно, процветает в подлунном мире и завоёвывает, всё завоёвывает новые тысячи чистокровных пролетариев? «Всё идёт к лучшему в этом лучшем из миров», – сказал Панглос, когда его потащили на виселицу.
Новосельцев слабо шевелится, смотрит на руки. Я отхожу в угол к клетке с большой белой северной совой. Сова настораживается, от неё исходит терпкий дикий запах, как в зверинце. Около клетки, на табурете – тарелка с телятиной. Я беру большую кость с остатками мяса, просовываю её в клетку. Сова хватает кость, безуспешно пытается разодрать подачку мощными когтями, раскрывает клюв и жадно, двумя судорожными движениями проглатывает кость, медленно закрывает глаза.
Новосельцев, немного свесившись с кровати и облокотившись на правую руку, следит за совой, потом говорит:
– Видите? Желудочек, доложу я вам. Волк, тигр, лев крошат, перетирают кости зубами, она – целиком, целиком. Прямо доменная печь… Вот вам и прогресс, чудеса науки и техники… К чёрту всё это… Я, ни на минуту не задумываясь, променял бы все ваши марксизмы на один, на разъединый совиный желудок… с её кишками в придачу.
Он смотрит на сову с нескрываемой и жёсткой завистью, переводит неприязненные глаза на меня, но тут же взгляд его меркнет, он откидывает голову на подушку, глядит некоторое время неподвижно на потолок, оправляет одеяло. Я сажусь около него, беру со стола том Герцена «Былое и думы».
– Читали? – спрашивает Новосельцев. – Очень чувствительно и, я сказал бы, местами слезоточиво, но… есть занятные страницы. Помните про исправника? – Он говорит слабым, нечистым голосом. – Некий исправник приехал к вотякам в деревню с мёртвым телом за взяткой, потребовал двести рублей. Вотяки давали сто рублей и, когда ретивый начальник отказался наотрез принять меньше двухсот, схватили его с двумя писарями, заперли в баню, обложили её хворостом, подожгли и стали упрашивать принять сотенную, даже на вилах подавали её в окно. Исправник твёрдо и неукоснительно стоял на своём. Баню подожгли, но и тогда он не сдался и погиб Муцием Сцеволой, писаря тоже. Какая самоотверженность, какое мученичество из-за размеров взятки!








