412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Воронский » За живой и мертвой водой » Текст книги (страница 27)
За живой и мертвой водой
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 12:34

Текст книги "За живой и мертвой водой"


Автор книги: Александр Воронский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 31 страниц)

Солнце грузно и тучно село. Дали померкли. Волга потускнела. Плотные и душные группы облаков медленно поползли всё выше и выше по небу, будто выходили из невидимых гигантских подземных расщелин. Их округлые края окрасились багровым цветом. Валентин стоял, сжав кулак правой руки, помахивая ею, левую он засунул глубоко в карман. Он расставил ноги, точно врос в землю, и хотел от кого-то обороняться. Фуражка у него съехала на затылок, и волнистые кудри каменными кольцами лежали на лбу и на висках. В его тщедушной фигуре было нечто зловещее. На мгновение даже почудилось, что это от него поползли сумерки по городу, по Волге, по облакам.

Я спросил: а дальше?

– Дальше, – ответил Валентин, как бы очнувшись, – дальше… – Он помолчал. – Дальше будет другое. Но это дело не наше, а грядущих за нами поколений. В общественной и личной жизни человеческой они восстановят могучие силы бытия, освободят из-под спуда прекрасные человеческие инстинкты, эмоции, усилят, укрепят их, приумножат первородное богатство их. Сейчас всё это загнано внутрь – безжалостно, безрассудно, преступно угнетается, уничтожается в человеке. Подобно золотоносным залежам, самое ценное часто покрыто толстыми пластами. Тогда эти недра раскроются. Да будет здоровье, крепкие мускулы, чёрная густая кровь, лучистый взгляд, волосы, пахнущие свежим, вольным ветром, перьями птиц, просветлённый ум, горячее сердце!.. Я зашёл зимой к знакомому рабочему. Его жена, молодая женщина, недавно приехавшая из деревни, готовилась кормить ребёнка. Она вынула тяжело набухшую грудь, не успела поднести её к жадно раскрытому рту ребёнка: молоко брызнуло и пролилось на лицо ему. И потом этот детский рот с мягкими влажными губами, созданными и очерченными для того, чтобы прежде всего сосать! Вот это прелестно!..

– Знаешь ли ты, друг мой, что наша жизнь зависит от первоначальных впечатлений, которые мы получаем в детстве, что ими прежде всего определяется, будет ли человек угрюм, общителен, весел, тосклив, сгниёт ли он прозябая или совершит героические поступки. Почему? Потому что только ребёнок ощущает мир живым и конкретным. Если у человека нет радостного детства и ему нечего из него вспоминать такого, отчего дрожит сердце, проясняется взгляд и чувствуешь себя как бы вновь родившимся, вот если этого нет, человеку плохо будет, нехорошо. Одна умная милая женщина, рассказывала: «В детстве из всех родных с особой лаской и нежностью ко мне относился старший двадцатилетний двоюродный брат. Я тоже как-то по-своему очень чутко чувствовала его. Мне было тогда только семь лет. С некоторых пор я стала замечать, что Петя чем-то тяготится. Он часто запирался в своей комнате, побледнел, сделался невнимателен, перестал шутить, сумерничать со мной, играть, читать сказки. У меня пропал цветной карандаш. Я долго искала его, не нашла, решила, что его, может быть, взял Петя, зашла к нему в комнату. Он не мог вспомнить, брал он или не брал карандаш, осмотрел лежащее на столе, потом открыл ящик. Из ящика резко запахло какими-то лекарствами, чем-то едким, острым и тошным. Мне сделалось так страшно и тяжело, что я, забыв о карандаше, убежала из комнаты в детскую. Дня через три Петя уезжал от нас. Я устроилась с ним на санках. У станции, прощаясь со мной, он вдруг заплакал. Ямщик повернул лошадей домой. Я оглянулась, Петя стоял без шапки, жалкий, растрёпанный. Когда мы уже отъехали шагов тридцать, он побежал следом за нами, остановился, пошёл назад к станции… Ночью он бросился под поезд. Когда пришло известие, я вспомнила выдвинутый ящик, как пахло из него лекарствами и как бежал он за мной без шапки. И я тут же решила, что смерть Пети находится в таинственной связи с лекарствами в ящике. Я рыдала долго и безутешно. И до сих пор, спустя двадцать с лишним лет, этот запах меня преследует. Я почти никогда не принимаю лекарств, не держу их у себя, не выношу их у других, не хожу в больницы к знакомым, потому что они с такой силой напоминают о брате, будто он умер только вчера. Уже взрослой я узнала, что он наложил на себя руки, заболев сифилисом…» Я хочу сказать, что такие и подобные впечатления в детстве отравляют всю жизнь. У человека должно быть прекрасное детство. И он должен помнить самое лучшее из него. Пусть даже будет три, четыре, десять таких драгоценных мгновений. Их иногда хватает на всю жизнь. Помню, мать взяла меня к сестре своей в город. Мы приехали поздно вечером. С дороги я уснул, даже не посмотрев, куда меня положили. Я проснулся утром. Солнце жёлтыми полотнищами лежало на паркетном полу. В косом луче плавала золотистая блестящая пыль, от золоченых стульев уходили в глубь пола жёлтые отражения. В углу висела клетка с щебечущей канарейкой. Всё было будто облито лаком. Жёлтые лучи, жёлтые полосы, жёлтый паркет, жёлтое отражение, жёлтая канарейка – от счастья, от радости я зарылся головой в подушку, прижался к тёплой перинке всем телом, не выдержал, освободил ноги из-под одеяла и заболтал ими… Мой любимый цвет – жёлтый. Уверен, что полюбил его с того детского утра. Ещё отчётливо помню, когда кто-нибудь из «больших» брал меня на руки, начинал быстро поднимать и опускать: захватывало дух, замирало сердце, чуть-чуть кружилась голова, делалось страшно и сладко, я испытывал восторг… Или, например, карасики в пруду. Накануне со слезами просишь взять тебя на сенокос, боишься проспать. Ранним утром сидишь в телеге, глаза слипаются, их еле растираешь кулачонками. Сенокос. За высокими необозримыми ржаными полями недавно встало солнце. Вдали зелёные маковки церкви, крест на колокольне пламенно горит. Бежишь к соседнему пруду. Росно. Пруд окружён деревьями. От них в воду падают тени. Очень тихо. Пруд как зеркало. В стоячей воде, где тина и тень, тёмными силуэтами стоят неподвижно и таинственно караси. Ты еле переводишь дыхание, боишься пошевелиться… Вот они, недра бытия! Наша русская художественная литература – величайшее и своеобразнейшее явление, я сказал бы, событие в мировой истории именно потому, что она, начиная с Пушкина, тосковала о детских, о первоначальных, о самых могучих впечатлениях, чувствах, инстинктах. Недаром она обладает такой живописью, такой изобразительностью, недаром напоена она, наполнена запахами земли, лесов, полей, изумительной плотской силой… Нужно, чтобы у человека было больше этих неиспорченных, непорочных, чистых образов, этих карасиков, стоящих в тине. Надо очистить мир человека от житейской шелухи, снять покровы, мешающие ему видеть богатство вселенной, своё богатство. Ведь теперь человеку часто до этого и не добраться. Не успевает он открыть глаза, как на него наваливается со всех сторон жизненная чепуха, болезни, заботы о куске хлеба, всякая тупая пошлятина. А чего стоят одни эти гимназии, дипломы, чиновники, лизоблюдство, боязнь потерять место, невыносимые уродливые условия труда и т. д. и т. д.? Человеку надо возвратиться в свой потерянный рай, и он возвратится, найдёт его, но уже не как раб природы, не как его созерцатель, а как свободный господин, его властитель и творец. У Маркса есть одно замечательное место, я зазубрил его: мужчина не может сделаться снова ребёнком, не становясь смешным. Но разве не радует его наивность ребёнка, и разве сам он не должен стремиться к тому, чтобы на высшей ступени воспроизвести свою подлинную сущность, и разве в детской природе в каждую эпоху не оживает её собственный характер в его безыскусственной правде? В этом закон и пророки.

– У пророков, – заметил я, – тоже не худо сказано: «И дам им сердце единое, и дух новый вложу в них, и возьму из плоти их сердце каменное и дам сердце плотяное».

– Вот именно. Чудесно.

Мы стали спускаться с горы.

Валентин шагал впереди, будто спешил кого-то догнать. В городе он замедлил шаг, промолвил:

– Кстати, о Марксе. В вагоне я перечитал о нём воспоминания Либкнехта. Между прочим, Либкнехт пишет, как Маркс с Энгельсом в Лондоне шлялись по пивным. Выпьют, выйдут ночью на улицу, и давай стёкла у фонарей камнями вышибать. Однажды за ними погнался полисмен. Маркс, убегая, развил такую скорость, какую за ним нельзя было и заподозрить. Очень мне это понравилось.

– А не поступить ли нам «по Марксу»?

Валентин засмеялся.

– Пожалуй.

Мы направились в ресторан.

Валентин прожил в Саратове около недели. В письме, которое он написал потом из Москвы, между остальным сообщил: «Виделся с Лидой, свидание не из весёлых. Она выходит замуж за учителя гимназии. Всегда ненавидел их, этих гимназических учителей. А впрочем, долой уныние».

«Курорт»

За зиму не случилось ни одного ареста, но весной нас стали преследовать филёры. Я отощал, плохо спал, кашлял. Знакомые и приятели уговаривали съездить на лето в Крым. Валентин написал, что в Киеве проживает наш общий ссыльный друг Николай, я решил его повидать, выехал из Саратова в начале мая, нашёл Николая на Крещатике. Он учился в Коммерческом институте, готовился к экзаменам. Это, однако, отнюдь не мешало ему по целым часам разглагольствовать о нечеловеческих, вулканических и сложных страстях, которые он якобы испытывал одновременно и к Симе и к Рае. Потряхивая кудрявой русой бородкой, он читал лермонтовские стихи, обещал неизвестно кому, Рае или Симе, или им обеим, из бирюзы и янтаря построить пышные чертоги и дать «всё, всё земное». Я объяснял состояние Николая временем года, тем, что в садах и парках приятно цвели и пахли белые акации. Он упрекал меня в узости и в аскетизме. Наши встречи, беседы и споры обычно происходили в пивных и ресторанах, воспоминания о ссылке, о товарищах значительно удлиняли время, проводимое в этих местах, увеличивая на столе и количество бутылок. Мы были легкомысленны и беспечны, но однажды утром я с тревожной грустью убедился, что в моем кошельке осталось двенадцать – пятнадцать рублей. Я сказал Николаю, что едва ли доеду до Крыма. Николай сокрушённо вздыхал, выражал полное сочувствие, но признался, что и он не располагает деньгами. Отступаться от поездки я не хотел. Перед моим воображением вставали сиреневые воды, напоенные солнцем, тропические растения, горы в облаках, морские купанья. Не помню, почему именно я выбрал Евпаторию, имея о ней очень неясное представление. При росстанях Николай виновато мигал глазами, совал мне в карман последнюю пятирублевку, а я от неё великодушно отказывался.

В Евпатории не оказалось ни заоблачных гор, ни тропических растений. Кругом лежали сыпучие пески, поднимая пыль, ветер трепал чахлые и жалкие маслины; в лиманах тухла жирная грязь. Я снёс с парохода на пристань солдатский сундук – московский подарок Александры Петровны, сел на него, крепко задумался. У меня осталось четыре рубля с копейками. Размышления мои были печальны и бесплодны. Я сдал свой «багаж» на хранение, отправился искать комнату, выбрал крайне невзрачную, заброшенную клетушку с очень низким окном, выходившим во двор. Хозяином её был Пьянков, смотритель маяка. Он сдал комнату за шесть рублей, пояснив, что отдаёт её почти даром. Он даже согласился принять плату пока за две недели. Мельком я сообщил ему, что издержался в дороге, но что на днях я получу от родных соответствующий денежный перевод. В клетушке не было ни кровати, ни стола, ни стульев. Я сходил на пристань, – обливаясь потом, угрюмо и сурово перетащил сундук. Пьянков осмотрел его хмуро и подозрительно. Сдвинув серые и необыкновенно мохнатые брови, он строго спросил:

– Позвольте узнать, сударь, вы, собственно, зачем приехали к нам в город?

Я ответил, внешне нимало не смутившись, что приехал я на курорт.

– Вам что же, предписано лечение грязями?

Я поспешил заявить, что он не ошибся: да, я нуждаюсь в лечении грязями.

– У вас подагра или ревматизм?

Я с недоумением взглянул на Пьянкова. Нет, я не болен ни подагрой, ни ревматизмом. Пьянков потёр ладонью щетинистую с тёмным загаром и с многочисленными старческими кровяными прожилками щеку, подошёл ко мне почти вплотную, тихо, но внушительно промолвил – Я должен вам отказать в комнате… Да… Если у вас не ревматизм, не подагра, то вы больны секретной болезнью. У нас лечатся рахитики, ревматики, подагрики и сифилитики. Не могу пустить вас к себе: у меня семья, жена, дочь и сын. Не могу-с! Простите! – Он развёл руками. Я поспешил успокоить и заверить Пьянкова.

– У меня, знаете ли, неврастения и искривление позвоночника.

– Так, так, – сказал Пьянков, проникаясь ко мне как бы снова некоторым уважением… – Искривление позвоночника, – прибавил он почти с радостью, – это вполне серьёзная болезнь. Прошу простить старика. – Но тут он взглянул на сундук, лицо у него опять померкло.

– Не имею чести знать вас, но уверяю, что за свои шестьдесят семь лет в первый раз встречаю такого курортного больного.

– Это ничего не значит, – хладнокровно ответил я Пьянкову. – И не такие бывают.

Вечером он ещё раз зашёл ко мне, по-видимому, почувствовав участие к моей судьбе. Он предложил совместно с ним втащить в комнату со двора несколько камней. Я согласился. Камни имели вид брусков в аршин длиной. Потом мы нашли несколько досок, положили их на камни. Нам помогала дочь Пьянкова, девушка лет девятнадцати, с тонкой и гибкой талией и с татарским разрезом глаз. Она насмешливо и лукаво следила, как я устраивал себе кровать, не удержалась и фыркнула у меня за спиной. Пьянков осуждающе заметил ей:

– Чего смеёшься, у них искривление позвоночника.

Он сказал это так, будто представлял ей меня графом или князем. Я постарался придать лицу независимое выражение, проклиная и Евпаторию и все курорты на свете, особенно же не понравилось мне замечание хозяина о позвоночнике.

Ночь не принесла мне отрады: доски скрипели, вонзались в бока, сползали с камней. Одеяло пришлось положить вместо тюфяка, под утро я озяб.

Днём я убедился, что найти заработок очень трудно. Город жил приезжавшими на курорт. Было много гостиниц, кофеен, столовых, ресторанов, магазинов, дальше шли дачи, татарская часть, кварталы, где медленно вырождались караимы, за городом в грязных шатрах ютились цыгане. Иногда я с удивлением смотрел на древнюю, тяжеловесную татарскую мечеть, на тонкие белые минареты, на неугомонное море, с недоумением слушал глухой шум прибоя. «Я сижу в Крыму. Татарчата предлагают „целебные“ семечки, „целебные“ туфли. Солнце сжигает кожу. Кто меня погнал сюда? И почему в Евпаторию? На что я рассчитывал, садясь в вагон и на пароход с несколькими рублями в кармане?» С тоской и скукой я шлялся бесцельно по кривым, узким, пыльным и сорным улицам, валялся лениво на пляжах. Я решил тратить не более десяти копеек в сутки, ограничив себя хлебом и чаем.

Прошла неделя. Я уже помышлял, где и за сколько продать осеннее пальто. В удручённом состоянии я забрёл в открытую читальню на берегу моря, в городском сквере, – взял местную газету. Она показалась мне бессодержательной. «А не написать ли мне какой-нибудь фельетон или статью?» Я приободрился, отправился домой, по дороге купил карандаш (три копейки), бумаги (три копейки). Я рисковал, я был мотом, но творческое осенение не покидало меня. В клетушке я придвинул сундук к подоконнику. Подоконник был низкий, – я горбился, колени упирались в стенку, пришлось примоститься боком, но я уже вдохновенно строчил. Желудок мой совсем не обременялся пищей, – я ощущал лёгкость во всём теле и знал, что фельетон должен быть превосходным. Я просидел у подоконника не более двух часов, обгрызая ногти. Фельетон в двести строк был готов. Я написал о некоем оболтусе, о бездельнике, который ни с того ни с сего решил сделать курортное турне. С ним происходят нелепые и смешные приключения. Он описывает их в дурацких письмах к тётеньке, к невесте, к приятелям. В Крыму он волочится за смазливой скучающей дамочкой. Всё идёт к естественному концу, неожиданно приезжает муж, наминает оболтусу бока. Оболтус зарекается ездить по курортам.

Эту стремительную стряпню я немедленно понёс в редакцию. Встретил меня человек в золотых очках, в потрёпанном чесучовом пиджаке, похожий на земского деятеля. Не торопясь, он принял рукопись, сказал, чтобы я зашёл за справкой «денька через три». Утром, по дороге на пляж, я заглянул в читальню, развернул «Новости». Мой фельетон оказался напечатанным. Мир показался мне весёлым и превосходным. Я не замедлил отправиться в редакцию. Редактор, с бараньей рыжей шевелюрой, с хрящеватым и искривлённым носом, напоминающим латинскую букву S, узнав, что я прошу гонорар, поморщился, но распорядился уплатить. На лестнице я столкнулся с «земским деятелем», мы познакомились.

– Не зайти ли нам в ресторанчик, – предложил «деятель», поправляя очки и приятно на меня поглядывая. – Вы не приезжий?

– Да, приезжий, я приехал лечиться, а вы?

– Я-то, – задумчиво сказал «деятель», – я тоже как бы на курорте.

Мы пошли в ресторан. Полученный гонорар и напечатанный фельетон сделали меня болтливым. В ответ на дальнейшие расспросы нового знакомого я стал конспирировать и пространно лгать. Из того, что я говорил, можно было заключить, будто я, вольный художник, издержался по дороге в Крым, неумеренно посещая кабачки, подвалы и иные увеселительные места. Досадное это происшествие, однако, легко исправить: у моих родителей есть усадьба, земля, винокуренный завод, пышные сады. «Деятель» насупился, слушая это повествование. Изредка он, впрочем, двусмысленно и хмуро усмехался. Ответы его о себе на мои вопросы были туманны. Казалось также странным, что он слово в слово повторил мой рассказ. Он тоже писатель, приехал принимать грязевые ванны, у его отца есть тоже поместье, паровая мельница, сад. Я даже подумал, не издевается ли «деятель» надо мной, но он уже насвистывал песенку и помахивал шляпой.

В ресторане «деятель» попросил «графинчик», выпил с видом искушённым и многоопытным. Я громко потребовал карту, морщась, долго держал её в руках, заказал шашлык и тоже «графинчик». Спустя четверть часа мы сидели потные, красные, с возбуждённо блестящими глазами. Я вспомнил о своём чудесном саде, в котором зрели необычайные груши.

– Брось, – неожиданно и откровенно перебил меня «земский деятель», не очень трезво икая и переходя на «ты». – Брось, брат, вола вертеть. Сову видно по полёту. Никакого у тебя сада и в помине нет.

– Может быть, это у вас нет сада! – ответил я вежливо, но обидевшись.

«Деятель» покрутил головой, мастерски опрокинул в рот рюмку водки, не закусывая, рассудительно и спокойно сказал, поглядывая на меня поверх очков:

– А ты как думал? Никакого сада ни у тебя, ни у меня нет и не будет.

Разговор делался сомнительным. Я попытался дать ему иное направление.

– Не правда ли, Евпатория – неплохой город?

– Будь она трижды проклята, твоя Евпатория! – пробурчал знакомый. – Чтоб ей ни дна ни покрышки не было во веки веков! Дыра мерзостная твоя Евпатория. – Он наклонился через стол, тихо и фальшиво запел: – Ты не ври, не ври, добрый молодец, не учися врать… – Тут он в рифму употребил незабвенные и самые распространенные русские слова. – Нет, братец ты мой, никаких садов у меня нет, и паровой мельницы нет, и отца нет. Знаешь, кто я есть? – Он ближе пододвинулся, подмигнул, таинственным шёпотом спросил: – Пятьдесят шесть пунктов тебе известны? Ага! Известны! В ссылке ты бывал?

– Бывал, – сознался я, запинаясь.

– Ну, так бы и говорил прямо, – заявил «деятель», оживившись и обрадовавшись. – А то: художник, сады, мельница, завод… Ну их к чёрту. Давай выпьем и поцелуемся.

Мы выпили и поцеловались.

– В ссылке я здесь, – продолжал он рассказывать о себе, – на два года. Жена у меня тут учительница. Когда высылали, я и выбрал этот самый пункт, лешие его раздери. Слыхал ты про Степана Смоленского? В Москве работал, книжки есть по земельному вопросу… Слыхал… ну так вот: я и есть тот самый Степан… А насчёт тебя я, брат, сразу догадался. Вижу: взгляд эдакий, будто косит ненароком в сторону, ну, и серьёзность. Потом: вихры, в пальцах нервность… Меня не проведёшь. У меня на нашего брата прямо собачий нюх, ей-ей… Рад, очень рад…

Мы пили потом на брудершафт, хотя решительно никакой надобности в этом не было. Я узнал от Степана, что редактор – отменный осёл и тупица, что настоящим редактором является он, мой приятель. Газета не имеет хроникеров; правда, в этой зловонной яме ничего не происходит значительного, но это всё равно. Он предлагает мне заняться хроникой. Я дал согласие.

Выходя из ресторана, мы услужливо поддерживали друг друга.

Дома я столкнулся в воротах с Пьянковым. Он уловил запах сивухи, шедший от меня, отечески промолвил:

– Гм… При искривлении позвоночника следует беречь себя.

На скамье, в скупой тени маслины, сидела дочь Пьянкова. Она показалась мне в тот момент необыкновенно обольстительной. Я поспешил рассеять измышление о позвоночнике.

– Никакого искривления у меня нет, – заявил я громко, косясь на дочь Пьянкова. – Я пошутил, я приехал работать в местной газете.

Я посмотрел многозначительно на девушку. Она шила и даже не подняла на меня своих глаз. Я обиделся. А может быть, она не поверила, что я писатель, и по-прежнему думает, что у меня изломан позвоночник? Пьянков ушёл к себе в комнаты, я подошёл к девушке.

– Я сейчас купался в море.

Она подняла на меня чёрные блестящие глаза.

– Я очень далеко плавал.

Она улыбнулась.

– Ну, и что же?

Я помолчал, потом сказал:

– Ещё я очень хорошо катаюсь на коньках.

Девушка засмеялась:

– У нас негде кататься, море здесь не замерзает.

В самом деле, море в Евпатории не замерзает. Я заметил около девушки тяжёлый каменный брусок.

– Позвольте взять в комнату этот брусок, он мне нужен.

Она пожала плечами. Пожалуйста. Я могу взять их сколько угодно. Вон в том углу их целая гора.

Я поднял брусок, он был очень тяжёлый. У меня затряслись колени, но я мужественно внёс его в свою клетушку. Брусок был не нужен, однако пусть она не думает, что у меня горб или гниют кости, пусть не смеет об этом и помышлять.

…Степан нашёл, что у меня «резвое перо»; кроме хроники, я стал писать фельетоны и литературные заметки. Заработок определился в сорок – пятьдесят рублей. Пьянков сделался предупредительным и обязательным. Он поставил в комнату железную кровать, стол, стулья. Газетная работа отнимала три-четыре часа в день. С утра я отправлялся на пляж к маяку, ложился голым на песок. Он состоял из мелких ракушек, будто старательно перетёртых тяжёлыми жерновами. Море было тёплое, парное. Оно казалось плодоносной вечной матерью и колыбелью всего живого на земле. В его зелёных пучинах таились неиссякаемые силы, рождающие жизнь. Горбатые крабы с неподвижными и злыми глазами, студенистые светло-фиолетовые, жгущиеся, как крапива, медузы, спутанные в клубки водоросли, играющие вдали от берега дельфины с чёрными, крутыми лоснящимися спинами, морские коньки, звёзды, бычки – они напоминали о далёких, доисторических веках, подобно случайно сохранившимся памятникам, следам, осколкам былого, о котором страшно и грустно даже и помыслить – так глубоко оно ушло во тьму тем времени. Солнечные лучи ложились на песчаное дно дрожащими полосками и бликами. Вставала в воображении чудесная, сказочная, в золото лучей оправленная Эллада. Неустанный ритм прибоя успокаивал. Смутные, неясные образы, мечтания погружали в лёгкую дремотность. Я редко обособлял то, что было зримо и слышимо. Обычно и море, с постоянно меняющимися и как бы живыми, живущими красками, и возвышенные небесные просторы, и дальний полукруг небрежно очерченной линии горизонта, и жгучие солнечные лучи, и жарко нагретый песок, и солёные йодистые морские запахи, приносимые свободным ветром, и лодки с парусами, точно перси у девушек, и верный маяк, и уходящие в неизвестную даль пароходы, – сливались в одну нераздельную картины, в которой всё казалось одинаково пленительным. Покоренный общей гармонией окружающего, я и не пытался выделить частности. С глаз как бы спадала пелена, восприятия очищались от тумана, от мелкой засоренности, делались насыщенными, и я сознавал себя принадлежащим к чему-то общему, к огромному, к вечному, – чувствовал поглощённым великой и благодетельной нирваной, и живой и мёртвой. Какой далёкой и уродливой чудилась жизнь, оставшаяся позади! За мной никто не следил, окрест не было хитрых и сильных врагов. Иногда я думал: кто знает, может быть, настоящая правда жизни здесь, у моря, с морем. Что нужно человеку? Ему нужно видеть неизменное тихое поднебесье, нехоженые звёздные тропы, серебряные плиты вот этих мелких облаков, мреющую морскую даль. Ему нужно ловить рыбу, вдыхать её тинистый запах, и чтобы к пальцам прилипала чешуя, – нужно слушать, как в хлеву глубоко и звучно вздыхают коровы, жуют сено лошади, нужно видеть, держать, осязать простые вещи, быть окружённым ими, их делать, производить, и только тогда не угасает в человеке ощущение, что всё живёт кругом, и он понимает, для кого и для чего он существует. Всё остальное – ненастоящее, неверное, обманное. Самую мрачную, губительную и страшную книгу, Экклесиаст, написал человек, живший в почёте, в славе, в богатстве, – властелин, не ведавший, однако, простой, трудовой жизни с вещами, с животными, он написал о том, что всё суета сует и что познание и мудрость лишь умножают скорбь. До такого отчаяния и опустошённости никогда не доходили рыбаки, крестьяне, плотники, пастухи.

Порой море поражало своей немотностью. Предо мной расстилалась, покоилась стихия, стиравшая собой всё прошлое, молчавшая о нём. Словно вечность, оно поглощало историю, всё, что было, что есть и что будет. Оно не хранило никаких следов о минувшем, не оставляло ничего для памяти. Тысячелетиями море бороздили корабли, суда, издревле пролегали торговые пути, плыли триеры, галеры, происходили губительные сражения, штормы уничтожали флотилии, посреди морских вод любили, ревновали, рождали детей, пели песни, вздыхали богатырские груди, упруго напрягались мышцы, – всё гибло, всё хоронили в себе зелёные пучины. Один равнодушный всплеск волны, рябь да зыбь, глухой, безжалостный прибой… Море навевало думы о тяжких, о неизбывных утратах целых материков, культур, народов, государств.

К маяку приходил Пьянков. Было очень забавно наблюдать за ним. Он служил смотрителем маяка тридцать пять лет. Он следил, чтобы ночью на маяке горела лампа. Он священнодействовал, когда шёл, – сурово, деловито поглядывая по сторонам, будто хотел сказать всем своим видом, каждым движением: «Все вы, милостивые государи, бездельники, и мне, очень занятому человеку, делать с вами нечего». Он подолгу возился с ключами у дверей, медленно, кряхтя, поднимался по узкой лестнице, начальственно окидывал взором море, – вероятно, он также воображал себя морским волком, и, когда возвращался, лицо его непререкаемо утверждало, что служебный долг выполнен и что он плодотворно провёл свой трудовой день. И это мне почему-то нравилось.

Отделавшись от утренних редакционных дел, на пляж приходил Степан. Он уже успел «заглянуть по дороге» в ресторан. Глаза его влажно поблёскивали, на лбу, на щеках играли красные пятна. Ласковая мягкость его шуток, смешные рассказы из жизни местных городских воротил, воспоминания о революционной работе никогда не были докучными. К вечеру я шёл в редакцию или в типографию.

В помещении морских ванн я встретил знакомую по ссылке. Она картавила, чёрные, с отливом воронова крыла волосы хмельно осыпались на покатые плечи, в них будто ночевала ночь, а в глазах бессознательно стыла древняя и мягкая еврейская скорбь. В ссылку она попала почти подростком за помощь социалистам-революционерам, за связи с террористами и теперь тоже сочувствовала им. Всего этого, совместно с моим досугом и ленью, оказалось вполне достаточным, чтобы я серьёзно взялся за идейное её исправление. Несомненно, я искренно старался разрушить её девичью энтузиастичность и внедрить в её голову основные истины марксизма, но, признаюсь, к этому всё чаще и чаще примешивалось нечто совсем постороннее. Я уже жаловался ей на разъедающее одиночество, хотя, говоря по совести, никакого одиночества, насколько помнится, я тогда не испытывал. Я уверял свою приятельницу, что она должна отдаться «потоку жизни», потому что жизнь даётся однажды, попутно я громил мещанскую мораль и мещанские добродетели. Я требовал от неё самостоятельности, какого-то «углублённого» отношения, смелости и презрения к жалким традициям прошлого. В подкрепление всех этих сентенций я читал ей стихи Шиллера, Гёте, Пушкина и Фета, изрекал положения, самому мне непонятные. Но хуже и позорней всего было то, что я даже вспоминал московские беседы Александры Петровны: длинно, путано и велеречиво я празднословил о своих «сложнейших переживаниях», которые якобы обуревают меня со всех сторон и непрестанно. Насколько успешны были проповеди, я убеждался в тёмные вечера на берегу, где предлагал «товарищу» в промежутки между просветительными и психологическими разговорами бегать по песку. Она бежала от меня, я её догонял. Обыкновенно мне удавалось её изловить. Тогда я видел чёрные, полуиспуганные и чего-то ждущие глаза, над ними тёмные бархатные небеса, в которых роились живые звёзды. Мои достижения я находил отрадными, но уже считал их недостаточными и уговаривал приятельницу «заглядывать» в мою клетушку. Шляющиеся, оголтелые парочки, шёпоты, смех и другие более подозрительные звуки мешали научным занятиям, в моей комнате они должны быть более успешными. Ученица сначала решительно отклоняла эти предложения, но потом дала робкое согласие. Таким образом, беседы уже происходили с глазу на глаз. Они привели к тому, что, поговорив однажды о причинности и о закономерностях, я долго и нудно нёс несусветную ахинею о «многогранности», после чего неожиданно заявил своей слушательнице, что марксизм совсем не исключает брака и что я намерен на ней жениться, если она на то согласится. Выпалив всё это одним духом, я почувствовал, что случилось нечто серьёзное и непоправимое, испугался до того, что готов был сбежать, взглянул на свою приятельницу. Она оторопело уставилась взором в сундук. Я предположил, что солдатский сундук произвел на неё омрачительное и неблагоприятное впечатление, он стал мне ненавистен. Я пробормотал, что сундук, конечно, придётся выбросить и что я даже не знаю, каким образом это чудовище оказалось в комнате. Можно купить превосходный чемодан и другие прелестные вещи, например, занавески или горшок с цветами. «Впрочем, об этих мелочах и упоминать не следует, – всё дело в том, согласны ли вы выйти за меня замуж», – закончил я совсем сердито. Приятельница упорно молчала, я уже готов был оскорбиться, но в это время она горько расплакалась.

Я упрашивал её сказать, отчего она плачет, она отвечала, что не знает и что ей страшно. Тогда я так и не понял её душевного состояния и лишь позднее, спустя несколько лет, о нём догадался. Она плакала потому, что смутно, женским чутьём предвидела свою незавидную долю, бессонные ночи, ожидания, страхи и опасения, полуголодную, отверженную скитальческую жизнь, – всё, что она должна была испытывать вместе со мной и что она испытала до конца в самом деле. Кто вспомянет, кто воссоздаст для памяти, для напоминания благородным и более счастливым, чем мы, нашим потомкам, грядущим поколениям, кто расскажет о наших безвестных, о самоотверженных женщинах, о жёнах наших, верных спутницах в революционных кочевьях? Кто назовёт их, скромно, безропотно и героически пронесших бремя горя, скорби, ужаса?! Кто споёт, кто сложит о них песнь награды и отмщения, песнь-правду, песнь рыдания и славы, песнь преклонения и гордости за всё испытанное, изведанное ими? Не всегда, не часто выпадала им доля проводить время в укрепляющем общении товарищей, не всегда могли они, если и хотели, участвовать в напряжённой, в опасной, но имеющей свои великие радости, скрытной и потайной работе. Но им, одиноким, неизменно приходилось принимать на себя всё самое тяжёлое, мелкое: ожидания в передних, в приёмных, в канцеляриях, у тюремных ворот с узелками, в которых отдавались лучшие, последние куски, – заботы о детях, о пелёнках, о хлебе, – проводы в мрачные казематы, в суровые ледяные пустыни, – последние предсмертные свидания, и долгие годы разлук и одинокого ожиданья и увяданья, и упрёки родных, и насмешки и сплетни соседок, и неожиданные измены. Неужели всё это будет забыто? Кто знает: жизнь расточительна, у неё короткая, слабая, несправедливая память!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю