355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Воронский » За живой и мертвой водой » Текст книги (страница 20)
За живой и мертвой водой
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 12:34

Текст книги "За живой и мертвой водой"


Автор книги: Александр Воронский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 31 страниц)

Справившись с богостроителями, Валентин добрался и до ликвидаторов. Меньшевик Климович нередко выступал с рефератами, громил «сектантов», «революционных алхимиков», «бланкистов»-большевиков, сумел сплотить против нас кружок из южных рабочих и студенческой молодежи. Общие настроения среди ссыльных ему благоприятствовали, и нам нелегко было с ним справляться, тем более что он обладал значительной эрудицией. Валентин заключил прочный союз с Вадимом. Я тоже принимал в этом его походе посильное и не последнее участие. Успех наш в первых схватках был более чем сомнителен. Валентин гремел и старался. «Вы дезорганизуете центр, периферию. Вы проповедуете малые дела. Вы отказываетесь на деле от демократической республики», – обличал он Климовича и его сторонников. Всё это было справедливо, но не всегда торжествует правда. Климович язвительно высмеивал «ура-революционеров», «фразеров», «ленинских молодцов», призывая слушателей следовать практике западноевропейской социал-демократии. Сочувствие большинства было на его стороне. Тогда мы изменили свою тактику. Едва Климович получал слово, мы начинали его речь перебивать вставками, замечаниями, выкриками. Происходила суматоха, непристойный гвалт, иногда дело доходило до свалок. Валентин взбирался на стул, выкрикивал ругательства, противники тащили его за полы. Я, засунув пальцы в рот, свистел разбойным посвистом; Вадим засучивал обшлага, давал полную волю рукам и ногам. Собрание закрывалось. Результаты были положительны: Климович оказался вынужденным прекратить свои открытые выступления и уйти от нас в особое подполье – он читал теперь свои доклады узкому кругу ссыльных, принимая меры против наших нашествий. Позже мы получили подкрепление: из Петербурга прибыла партия ссыльных рабочих, противников ликвидаторов. Тогда мы перешли в решительное наступление, устроили большое собрание, на котором Валентин сделал доклад. Перевес оказался на нашей стороне, спор был до того горяч, что мы не заметили, как нас окружила полиция. В квартиру вошёл помощник исправника, но даже и тогда, когда он стал нас переписывать, Климович, невзирая на обстановку, требовал третейского суда над Валентином, допустившим по его адресу некоторые крепкие выражения неудобосказуемого свойства. Тщетно полицейский чиновник старался водворить порядок между разделившимися дискуссантами, угрожая перевязать их и немедленно отправить в арестное помещение. Беспорядок был велик, многие, и я в том числе, успели ускользнуть от переписи в кухню и далее на улицу. Валентину, Климовичу, Вадиму и ещё десяти – пятнадцати ссыльным за не разрешённое полицией собрание пришлось потом неделю отсидеть под арестом. Климович и Валентин настояли на том, чтобы их содержали в отдельных камерах.

Попутно Валентин не забыл и культурно-просветительной работы среди местных жителей. Он свёл знакомства с поморами, с крестьянами, ходил к ним в гости, давал им читать газеты и книги. В свою очередь, они угощали его домашним чёрным пивом, очень спиртуозным, приносили от своих уловов рыбу. Валентин не оставил без внимания и свою хозяйку, вдову-староверку, лет тридцати двух, женщину с крепко сжатыми губами, с гладко причёсанными волосами, плечистую и дородную. У неё была дочь Оля, девочка лет семи. Валентин часто занимался с ней, иногда в своей комнате, иногда на хозяйской половине, одновременно политически просвещая и мать. Из этих собеседований получилось нечто неожиданное. Однажды вечером хозяйка долго и как бы внимательно слушала разглагольствования Валентина, наслушавшись, встала, подошла к широкой двуспальной кровати с горой пуховых подушек и пышной периной, неторопливо раскрыла постель, обернулась к Валентину, спокойно и покорно сказала:

– Что ж, я вижу, иди уж, приголублю тебя.

Сказав это, она стала, тоже не спеша, покорно и со вздохами расстёгивать пуговицы и распускать лиф. Валентин будто бы ограничился тем, что поблагодарил её, от остальных удовольствий отказался. Вадим в этом открыто сомневался, смеялся в лицо Валентину, распускал, правда, в узком товарищеском кругу, слухи, что рассказ Валентина явно скомкан в конце. На это Валентин замечал благодушно, что Вадим снедаем к нему завистью. Вадим предлагал Валентину сменить его в качестве пропагандиста упомянутой хозяйки, указывая на себя как на вполне зрелого заместителя. Валентин предусмотрительно от любезного предложения отказывался, выдвигая соображение, что руководителей в занятиях менять не годится, против чего Вадим веских соображений не выдвигал, однако при встречах Валентина с его хозяйкой густо крякал и ехидно покашливал…

…Длинными докучными вечерами я много читал – до одурения, топил печь, приспуская лампу. Берёзовые дрова шипели, сухо трещали и щёлкали, подобно разгрызаемым орехам. Кругом бродили уродливые мохнатые тени. О минувшем и угасшем напоминали покрывавшиеся серым пеплом угли. Далёкой и невозвратной казалась недавняя жизнь в столицах и в больших городах. Вести оттуда, «с воли», были мрачны. Новые ссыльные рассказывали об арестах, о казнях, о пытках и издевательствах, о распаде организаций, об изменах и отходах, об отсутствии руководства. Будет ли прилив, удастся ли возвратиться? Представлялся ночной Париж, рабочие предместья, Латинский квартал, наша эмиграция. Хорошо бы убежать туда. Я пел одинокие песни, повторял отрывки стихов, мечтал о многом и ни о чём, так как мечтал не головой, а всем своим существом. Я чувствовал, что я мог бы печататься – меня постоянно томили невоплощенные замыслы. Но вот лежат на столе мелко исписанные листы бумаги, растёт их ворох, однако бесполезно их посылать в редакции, бесполезно ждать ответов. А сколько таких же листов пришлось в своё время уничтожить, порвать, сжечь, а сколько их лежит в архивах жандармских управлений и охранных отделений!.. Далёкими, запоздалыми отголосками доходят события, бередят, тревожат душу. Шумит где-то многоликая пёстрая жизнь – не ждёт, не ждёт она. Новые имена на устах. В статьях, в стихах, в повестях и рассказах крепнут способности, чувствуется то самоуверенное довольство, которое зреет у творца, созерцающего наглядные плоды своей работы. «И увидел всё, что он создал, и вот добро зело». Нет ничего тоскливей, тяжелей этих незримых могил, где похоронено, что просилось когда-то наружу, стучалось в сердце, волновало мозг и кровь и не нашло себе выхода – этого кладбища чувств, образов, неизреченных, несказанных слов. Сбудутся ли чаемые и ожидаемые сроки, или и нас и наши надежды покроет тьма безвестности и безвременья?.. Оживали пленительные женские образы, эта вереница страстей, превращённых в одни лишь бесплотные, ускользающие тени. Я спешил истопить печь, гремел заслонками, одевался, оглядывал полутёмную комнату тоскливым и потревоженным взглядом, шёл к Вадиму, к Яну, к Валентину. Тёмные небесные глубины подавляли своей пугающей безмерностью. Тогда я думал, что, может быть, счастливо жилось древним: их мир был ограничен и прост, они не знали об этой бесконечности, когда мысль теряется в беспредельностях, в холоде и пустоте, и человек ощущает такую свою бренность, такое своё одинокое ничтожество, что в груди становится звонко и пусто, будто оттуда вынули сердце. В товарищеских беседах всё это забывалось. Так проходили дни и ночи.

Зимой умерла у Дины дочь Рахиль. Она погибла от стылых сугробов и суровой морянки. Её привезла осенью к Дине сестра. Зимой Рахиль заболела воспалением лёгких и не встала. Ей шёл седьмой год, когда она умерла. Я увидел Рахиль уже в гробу. Узнав о смерти, мы с Яном у лесничего с большим трудом и почти с унижением достали живых цветов. Дина приняла от нас цветы, не проронив ни слова и не глядя на нас. Труп лежал в смежной комнате. Я открыл дверь Дине, чтобы она положила цветы. Дина вошла в комнату с закрытыми глазами. Подходя к столу, где лежала Рахиль, она, как слепая, протянула руки. Невыносимая белизна была на лице Рахили, и пухлые губы цвели смертельным, ужасным, почти тёмным кармином. В мёртвых больше всего поражает неподвижность, так как мы привыкли видеть людей в движении, у мёртвых же детей неподвижность ещё более необычайна. Дина, не раскрывая глаз, растрепала букет и, ощупывая труп неуверенными, скользкими движениями, разложила цветы в голове, в плечах, на груди, потом долго и недоумённо водила пальцами по лицу дочери, попятилась, не раскрывая глаз, наткнулась на стул. Я взял её под руку, вывел. Мы узнали позже, что она ни разу не решилась взглянуть на умершую дочь и уже спустя месяц после похорон жаловалась, что у неё в пальцах всё ещё не проходит ощущение особого холода от слепых прикосновений к мёртвой Рахили.

Умер Новосельцев, в мучениях, смрадно и одиноко. За его гробом шло лишь несколько человек; колония отказалась принять участие в похоронах.

Другим значительным событием в нашей жизни являлось получение зарубежной литературы. Удивительней всего было то, что, несмотря на жандармский контроль нашей переписки, подпольные издания исправно доходили до нас. Во время ссылки я дважды в месяц получал плотного вида письма с заграничной маркой и печатью. При вскрытии из конверта выпадал листок. В нём печатно редакция просила извинить её за то, что она «случайно» узнала мой адрес и воспользовалась им. Я торопливо извлекал и развёртывал очередной номер центрального органа, – тонкая, почти папиросная бумага колко шелестела и ещё остро пахла краской. Устанавливалась очередь для чтения, из-за очередей происходили споры, недоразумения. Читали прежде всего группами в три, в пять человек. Никакие, самые великие произведения человеческого гения по силе своего воздействия на нас не смогли сравняться с этими тощими листками, в которых коротко давалась оценка происходящему и осторожно, с оглядкой, рассказывалось о работе организаций. Как часто после чтения приходилось надевать лыжи, уходить в лес, чтобы остыть, совладать с наплывом самых разнообразных дум и настроений!

…Опять наступила весна. Пришли первые пароходы. Валентина неизвестно почему перевели в другой город. Лето выдалось сухое и жаркое. Я работал в артели переплётчиков, иногда пилил и колол дрова у казённых подрядчиков, но ещё чаще брал удилища, бродил по лесу с корзиной, собирая грибы и ягоды. Я полюбил север, его неяркое солнце, белые, жемчужные ночи, неувядаемую зелень хвои, густоту смоляных запахов, смешанных с запахами древесной коры, тлеющих листьев, сучков и стволов, широкие полотнища туманов, сурово-спокойное море, горбатые скалы. Природа всегда легко возбуждала моё воображение. Вставали новые, неведомые страны, – стоит лишь переступить воздушно-лёгкую черту горизонта, поднять или раздвинуть её, и откроется иная жизнь, с другими, радостными и неисчерпаемо духовно богатыми людьми. И, бродяжничая по лесным прогалинам, взбираясь на скалы, я снова и снова испытывал это обычное для меня чувство. Но теперь почему-то моё воображение часто делалось всё больше созерцательным. И ещё я переживал сожаление, печаль и грусть, будто я утратил бесценное и великое, но и в этом было какое-то успокоение. Потом я понял, что меня подчиняла себе первобытная гармония окружающего. Кругом всё жило, двигалось, росло, шелестело, перебегало, пряталось, искало пищу, уничтожало друг друга, отдыхало, цвело и увядало, ловило и впитывало солнечные лучи, источало запахи, не спрашивая о смысле жизни, о своём назначении. Будто раз навсегда лес, скалы, поля, всё живущее и произрастающее в них и на них решили самые главные вопросы жизни, земли, вселенной и жили, поверив в эти решения бесповоротно, без оглядок и сомнений. Меня окружило величественное изобилие стихий. Желтели поляны упругой дикой морошки; цеплялись за рубаху кусты малины, её прохладные ягоды казались налитыми немного перезрелыми вечерними солнечными лучами; румяная брусника рассыпалась кораллами; белый гриб таил в своём запахе сырость, сумрак и свежесть леса; волнухи пахли подгнившим деревом; тёмно-синяя ежевика походила на цыганку; редкая, самая вкусная и ароматная, прозрачно-золотистая поляника пряталась в укромных местах. Во всех этих запахах, в окраске, в цветении, в росте, в созревании не было ни числа, ни меры. Тут царственно раскидывалась, раскрывалась мощная бессознательная стихия. Я останавливался у куста можжевельника с уродливыми и крепкими корнями, у ветки ели или пихты, трогал бесцельно колючие иглы и так застывал в бездумном оцепенении, в завороженной безмятежности. Ни одна мысль, ни одно желание не омрачали меня. Не было ничего целительней этих мгновений. Я вспоминал, как недавно запутался в своих отношениях к товарищам, к Ине. Там всё сложно, сомнительно, тут всё достоверно и непреложно. Серая бабочка села на серый камень, она знает, где ей сидеть, чтобы быть незаметной для её врагов. Дятел спокойно и мерно стучит клювом – он тоже знает, что ему делать, он уверен в своей работе. Муравей тащит личинку в пять раз тяжелей его – и ему известно, зачем он это делает. А мы идём ощупью, наугад, часто в потёмках. И я начинал понимать, почему мной овладевали грусть, печаль и сожаление, когда я одиноко бродил по лесам и скалам: это происходило от смутного сознания, что мной, людьми, подобными мне, утрачена естественность бессознательной стихии. Но лишь только я покидал леса, воды, поля и возвращался домой, я попадал в привычный круг мнений и чувств. Чему завидовать, – уже твердил я себе, – бессознательная жизнь природы прекрасна своей первобытной гармонией, но она беззащитна. Оберегает от нелепости, от случая одна чудотворная человеческая мысль. Только ей можно поверить, только она может открыть источник живой и мёртвой воды, создать новый град Китеж. Обворожительны утренние и вечерние зори, щетины лесов, цветы и травы, но в них есть предел, его же не прейдеши. Они не в состоянии пробудить того горделивого восхищения и радости, какие мы испытываем от творений рук человека и его мозга. Древнегреческие статуи, Кёльнский собор, собор Парижской Богоматери, картины Рафаэля, Веласкеса, Рембрандта, Бетховен, Гомер, Сервантес, Толстой, открытия Коперника и Галилея, технические изобретения – какое разнообразие, счастье, какую творимую красоту открывали и открывают, созидали и созидают они для человечества! Тут нет предела, нет природной ограниченности. Следовательно, есть другая правда: разумного, осмысленного, творческого труда… Но разум сплошь и рядом бывает жалок, сух и бескровен. Об этом писали и Пушкин, и Толстой, и Достоевский. Сейсмограф отмечает колебания земли, предсказывает землетрясение, но если нужного прибора не окажется почему-либо у человека, он – властелин земли – делается до обидного беспомощен. Известно, что во время землетрясений люди боятся отпустить от себя кошек и собак, которые инстинктом чувствуют опасность, приближающиеся подземные удары и своим поведением предупреждают о них человека. Бесплодные и беспомощные блуждания разума, – рассуждал я дальше, – очевидно, происходят оттого, что он трагически отрывается от своей первоосновы: от инстинкта, от природной стихии. Пропасть между разумом и внеразумным создаёт уродливая общественная жизнь: одни вынуждены жить физиологической, инстинктивной жизнью, заботиться о куске хлеба; другие, живя разумом, лишены благотворного воздействия на них мускульного труда и вещей. Современное общество стремится одних лишить крепких, здоровых инстинктов, других – разума. Оно развивается к тому же стихийно, коллективный разум не в состоянии планомерно руководить общественными явлениями. И так будет продолжаться до тех пор, пока человечество не перекроит заново общественное бытиё. Лишь при социализме устранится коренное противоречие между сознанием и бессознательным. Совершится скачок из царства необходимости в царство свободы, то есть не будет трагических разрывов между сознанием и бессознательным: разум подчинит себе стихию, но будет и сам связан с её могучими силами.

…Иногда я брал у хозяев рыбачью лодку, отправлялся к острову Святого Ильи. Быстрые весёлые воды легко несли меня к задумчивым соснам. Мне приходилось следить лишь за тем, чтобы не наткнуться на пороги. Я причаливал к берегу, сидел на камнях. Дальние острова лежали в молочном тумане. Белые облака оттеняли и углубляли голубизну небес. Маячили парусные лодки, подобно крыльям гигантских бабочек. Прибрежная сочная зелень, камни, деревья, опрокинувшиеся в воды, неслышно и медленно колыхались в них. Начинался прилив. Он шёл широкими тёплыми волнами, затоплял низкие места, шуршал гальками.

Летом на острове поселился помор Тихон, сделал шалаш, натаскал в него камней, устроил на них кровать, сложил у шалаша очаг. Он ловил рыбу. Был Тихон стар, но вынослив и живуч. У него слезились глаза, но он обладал ещё зорким зрением. Он жил одиноко и нелюдимо, окружённый собаками. Он любил их, но относился к ним внешне сурово. Он встретил меня недружелюбно – я задобрил его табаком и сахаром. Я приезжал к Тихону, он прилаживал чайник или варил уху, не спеша подбрасывая в огонь сучья, почёсываясь между лопатками и не выпуская изо рта самодельной трубки. Хмуря густые стариковские брови, он говорил мне:

– Зверьё я люблю. Зверь – он лучше человека. Возьми, скажем, вот этого чёрно-пегого щенка. Холодно ему – он дрожит. Обозлится – залает. Скушно станет – заскулит. Обрадуется – ноги лижет, хвостом виляет. У него всё наскрозь видно, не то что у человека. У человека в нутре одно, а напоказ другое. Темна душа человечья, прямо хуже сажи. Он тебе и добрым прикинется, и другом назовёт тебя, и наговорит тебе слов всяких, а на поверку обманет, оболжёт, обсловит, за рупь продаст, а то и убьёт. И глаз у человека дурной, недобрый глаз, настоящинский-то он потерял давно.

– То есть как это потерял?

Тихон поправлял котелок на рогатках, отгоняя веткой комаров, как будто нехотя отвечал, сильно окая:

– Порченый глаз у человека, мутный, со ржавчинкой. Гляди на собаку подольше или на кошку – сейчас она от тебя глаз свой отведёт: чует, дурным глазом на неё смотришь. Ежели человек разбойником каким ведёт себя, расхитителем и себялюбцем, то и должен он жестокость иметь в себе, оцепенелость и злобу. Об одном о себе заботу имеет, завистлив, горделив, рушит всё для себя, – ну, от него всё живое и бежит. Слыхал ты, поётся: «Слава в вышних богу и на земле мир, в человецах благоволение…» Куда ж ему славу видеть, когда он с утра до вечера только и делает, что рыщет кругом, кого бы ему загубить, обмануть, обобрать. Кровавый глаз у человека, очень даже страшный. Мир-то и прячется от него, не показывает ему своей славы и благоволения. Редкому человеку поглядеть удается, – иной живёт, живёт, да только под самый конец увидит, как и что, а жизнь-то прошла, её не воротить, – не течёт речка в обрат, нет – не течёт. Кусает себе руки человек, льёт мутную стариковскую слезу, да поздно.

– А ты сам-то, Тихон, видел мир не дурным глазом?

Тихон зачем-то пристально посмотрел на свою руку в крупных жилах и с ссохшейся кожей.

– Если бы не видел, не говорил бы… Ты на кочке в трясине сиживал всю ночь непроглядную? Я, малец, сиживал. Кругом глухомань, тьма. Кочка, того и гляди, опустится вместе с тобой в болотную гнусь. Трясина хлюптит и чавкает, будто слопать тебя ей охота. И знаешь, кричи не кричи, всё равно на десятки вёрст нет никого. Ты с жизнью прощаешься, тоска в грудях смертная, даже выть невозможно от тоски, а наверху звёзды плывут, небо качается над тобой, сон тебе ребячий напоминает, утехи глупые, а отрадные; ну, а тут кочка под тобой, топь погибельная и чёрная. Тогда-то и поймёшь, какое есть всё кругом, мир то есть. Он живое любит, для живого создан, в живом счастье и долю свою видит, вот главный сказ про што.

Однажды я спросил Тихона, что он думает о ссыльных.

– Что ж, – ответил он, – хлопотливые люди. Далеко зовёте, а не пойдут за вами. Сказывали старые люди: из наших краёв ходили в ореховую землю, ходили, да не дошли.

– В какую ореховую землю?

– А такую: есть как будто за морями, за горами, за синими лесами земля; растут в ней орехи в человечью голову, – расколешь орех, а в нём мука. Ни сеять, ни пахать, ни жать не надо, потому сколько угодно таких орехов, прямо леса немыслимые. Нашлись до этой земли охотники, как слух о ней прошёл. И верховод нашелся, отменной храбрости человек и бывалый. Пошли. Шли-шли, а потом взбунтовались, верховода ухлопали, бросили его тело глодать собакам, как падаль, – а и земля-то, говорят, недалеко была.

– Почему же не дошли и почему с верховодом покончили?

– Ослабли, истомились. А тут какая ни есть землишка приглянулась: луга, травка, речка, скотинишка там какая-нибудь. Ну, а герой всё мутит и мутит: нельзя, мол, подождите да подождите, они его и пришили к месту… А кто говорил, что герой скрылся, собрал новых людей и пошёл всё-таки в ореховую землю.

– И дошёл?

Тихон равнодушно ответил:

– Кто ж его знает, может, и дошёл. Дело не в земле, а в человеке. Нельзя надеяться на человека: слаб он и беспокойства не любит. Ему пузо потешить да девку тугую под бок – вот и вся недолга. А эти ореховые земли не по нём.

– Однако же ищут.

– Смутьяны ищут и которые с панталыку сбились. Иные от скуки, а которым очень тошно живётся. Слов нет – желают, а силов нет.

Море червонилось, точно стаи золотых рыб всплыли на поверхность и сверкали своей чешуей. Позлащённые вечерним солнцем верхушки сосен уже таили в себе прохладу. Внизу сгущались зелёные сумерки. У моих ног по сухой ветке полз мохнатый чёрный червяк. Он полз медленно, упорно пробуя дорогу головой. Собаки глядели на Тихона голодными и преданными глазами. Он сделался молчаливым, я отвязал лодку, направил её к городу.

В одну из прогулок по городу я встретил Яна в обществе трёх неизвестных мне спутников. Они были молоды, рослы и по-европейски одеты. Ян познакомил меня с ними, назвав их «геноссами». «Геноссы» прибыли на немецком пароходе грузить лес в Германию с лесопильного завода. Один из них, рыжий, весь в веснушках, оказался конторщиком, другой, белобрысый, – десятником, третий, с квадратным подбородком, – матросом. С первых же слов они осведомились, нельзя ли достать русского «шнапса». Ян пригласил отведать «шнапса» к себе. Разговаривал он с ними на том странном языке, про который однажды Плеханов обмолвился, имея в виду, кажется, Раппопорта: «Он говорит на всех языках по-еврейски». Тем не менее и «геноссы» и Ян превосходно понимали друг друга. По дороге к Яну выяснилось, что немцы – социал-демократы, они показали нам свои партийные билеты. Мы сообщили им, что и мы социал-демократы, ссыльные. Наше признание не произвело на них должного впечатления: по-видимому, они неясно представляли себе, что такое ссылка. На квартиру к Яну пришли Вадим, Филя, Николай, Дина, эсер Нифонтов, Чок-бор. Появились «шнапс» и закуска. Нифонтов взял со стола бутылку горькой, свернул белую головку, потряс бутылку, ловким, точным и привычным ударом выбил пробку, подал «шнапс» немцам. «Геноссы» пришли в восторженное изумление. Они трясли Нифонтову руку, хлопали по плечу, рыжий даже присел от удивления и упоенно повторял: «Specialite, Genosse, Specialite!»

Мы усиленно ухаживали за гостями, расспрашивали о Германии, о немецкой социал-демократической партии. Отвечал нам рыжий. Белобрысый и матрос сосредоточили своё внимание на водке. Мы узнали, что немецкая партия большая, у неё много газет, на последних выборах в рейхстаг она получила миллионы голосов и на следующих выборах получит ещё больше. У немецких социал-демократов богатая касса, много клубов, в клубах происходят собрания и пьют очень хорошее пиво… Маркс и Энгельс? Да, они колоссальные люди, но они давно умерли. Знают ли они о братской партии в России? Да, они знают. Они очень уважают русских революционеров, но им непонятно, почему в России так много революционных партий и почему они ведут друг с другом войну. Не лучше ли объединиться всем в одну большую, сильную партию, как в Германии? Слыхали ли они о Ленине и Плеханове? О да, они слыхали про них. Ленин и Плеханов – смелые и решительные люди, но у немецких товарищей есть Бебель. У Бебеля золотая голова, он – лучший в мире оратор.

«Геноссы» держали себя любезно, но в их манерах, в их разговоре с нами чувствовались снисходительность и сознание своего превосходства. Они были как будто всем довольны. Рыжий поругивал юнкеров и Вильгельма, но слова его звучали вяло и выговаривались как бы между прочим. В них отсутствовали и наш прозелитизм, и наша непримиримость.

Рыжий подсел к Дине, стал ухаживать за ней – Дина отсела от него. Белобрысый пересмеивался с Филей, а матрос уже обнимался с Николаем. Николай сильно захмелел, уверял, что он последний подлец и мерзавец, загубил будто бы много душ, совал матросу перочинный нож, умолял зарезать его. Матрос отрицательно мотал головой, потом они чокались и пили на брудершафт. Чок-бор сделался заносчивым, кричал, что немцы – его стародавние враги, что у него есть знаменитое ружьё, и он может даже всех перестрелять. Он совсем разбушевался. На шум в комнату ввалился стражник Теплов. Ссыльным не разрешалось собираться больше пяти человек. Теплов настаивал, чтобы мы разошлись. Увидав стражника в серой шинели со светлыми пуговицами, рыжий и белобрысый сразу протрезвились. Белобрысый испуганно водил глазами, вслушиваясь в препирательства Яна со стражником. Рыжий просил неизвестно у кого извинений, пытался даже улизнуть; его поймали за полу в прихожей, когда он торопливо разыскивал своё пальто. Матрос плохо понимал происходящее и аппетитно расправлялся с колбасой. Ян требовал от стражника, чтобы он удалился, тот топтался на месте, бубнил, что он обязан поступать по правилам. Тогда Ян придвинулся к нему вплотную, начал напирать на него, теснить к выходу и, наконец, толкнул его в дверях. Стражник пригрозил на другой день пожаловаться исправнику. Ян перед самым его носом захлопнул дверь. Рыжий и белобрысый смотрели на эту схватку с немым изумлением и страхом. Когда Ян выпроводил стражника, рыжий спросил:

– Русские товарищи выгнали полицию из дома?

Ему ответили, что он не ошибся.

– Русские товарищи могут выгонять свою полицию?

– Могут.

Кругом засмеялись. Рыжий с удивлением оглядел нас.

– Но русских товарищей, вероятно, за это подвергнут аресту и суду?

– Ни чёрта не будет. Он за шкаликом приходил, вот и вся недолга, – беспечно и уверенно ответил Вадим.

Рыжий опять огляделся, на этот раз очень подозрительно: не смеются ли над ним. Веснушки гуще и ярче выступили на его лице, он покачал головой, поучительно промолвил:

– В Германии нельзя выгонять полицию. У нас очень строгая полиция. В Берлине любят порядок. Если полиция распоряжается, ей надо подчиняться. Когда ей не повинуются, бывает очень плохо.

И он, и его белобрысый товарищ с беспокойством справлялись, не придёт ли снова стражник. Мы уверяли их, что никто не придёт. Однако наши гости не задержались у нас. Уходя, рыжий с чувством жал руку Нифонтову, утверждая, что он никогда не видал, как из бутылки «шнапса» можно одним ударом выгонять пробку, что это «Specialite, Specialite, Genosse». Немцев проводил Филя. Возвратившись, он сморщился, махнул безнадёжно рукой:

– Спрашивал у них о Дицгене. Ни о каком Дицгене и слухом не слыхали.

Я сказал, обращаясь к Яну:

– Свергнем мы царизм, будет у нас открытая, большая партия с обывателями, с попутчиками, с такими, как этот рыжий, и в ней потонет кадр профессиональных революционеров, партия отвыкнет от подпольной борьбы. Что-то это не веселит меня.

Приготовляя себе огромный бутерброд, Ян ответил:

– Людей надо брать, как они есть. Наши недавние гости – средние люди, живут обычной жизнью трудового немца. На пароходе им надоело, захотелось повеселиться, а вы к ним пристаете с Марксом и Энгельсом. О наших порядках они ничего путём не знают – вот и испугались. Только и всего. Открытая партия тем-то и хороша, что она перевоспитывает таких средних трудовых людей; а у нас пока кадры без масс.

Дина мягко заметила из-за угла:

– А мне понравилось, что над ними ничего не тяготеет. Вот над нами всегда висит что-то тяжёлое. Мы не умеем даже повеселиться запросто.

Нифонтов сверкнул смородинными глазами, вызывающе сказал:

– Их портит ваш узколобый марксизм. Вы прививаете рабочему классу дух умеренности и аккуратности. Всё предопределено, всюду незыблемые законы, личность человеческая у вас где-то в загоне.

На Нифонтова дружно напали. Вадим уже громил субъективную социологию. Нифонтову, видно, надоел спор, он поднялся, с хрустом потянулся, расправил широкие плечи, предложил что-нибудь спеть, не дожидаясь согласия, затянул сочным и полным баритоном:

Не шуми ты, рожь,

Спелым колосом,

Ты не пой, косарь,

Про широку степь…

Дружными, давно спевшимися голосами мы подхватили запев. Лица у всех смягчились, помолодели, с них будто сползла серая паутина. Мы не замечали уже ни грязных тарелок с остатками рыбы и колбасы, ни окурков, ни захватанных пальцами мутных стаканов. Мы находились во власти того гипноза, который есть всегда в песне. Нифонтов с остановившимся, с отсутствующим взглядом вдохновенно и старательно управлял хором, плавно и широко разводя руками. Вадим гудел, стараясь взять округло октаву, он глядел в стенку; Ян и пришедший в себя Чок-бор пели сдержанными тенорами; Филю не было слышно, но он шевелил и перебирал губами, а Дина, широко раскрыв глаза, смотрела в окно: её сопрано ровно плыло над нашими голосами, точно парусная ладья на поверхности моря.

– Сибирскую-кандальную.

Спускается солнце за степи,

Вдали золотится ковыль,

Колодников звонкие цепи

Взметают дорожную пыль…

Необъятная, непроницаемая ночь враждебно сторожила нас за окнами, глушила нашу песню. Песня будто пыталась рассеять отстоявшийся мрак, а мы как бы находились на дне чёрной ямы непостижимой глубины, освещённой скудным, одиноким языком пламени. И я знал чутьём, что Вадим перебирает в памяти своё детство на каторге, где он родился, Дина жалеет всех и гонит от себя прочь образ дочери, Чок-бор грустит о потерянной младости. Нифонтову грезятся привольные волжские раздолья, блестящая на солнце, острая, как лезвие ножа, прибрежная осока, тёплые июньские звёзды, а может быть, привиделись ему Каляев, Сазонов, Балмашов, Карпович… Неизгладимы и незабываемы эти пирушки в сурово-дальних полярных краях, молодое веселье и смех, беседы друзей под звон стаканов, эти песни, берущие сердце и душу. Они поддерживали горячее чувство взаимности, бодрость, веру и мужество… Русские родные думы под песню! Сколько передумалось вас в изгнании ночными часами!..

…Губернское правление распорядилось строже следить, чтобы ссыльные не отлучались из города дальше трёх вёрст в окружности. Это очень стесняло нас, особенно охотников. Мы решили не сдаваться. Колония назначила массовку в лесу за рекой, на скале. Во время отлива мы перебрались на другой берег реки, расположились на камнях под соснами. Массовку открыл Вадим. Он был краток, предложил сообща не подчиняться полиции. На этом бы и следовало закрыть собрание, но Чок-бор не удержался от выступления. Он произнёс длинную речь. В ней доказывал, что с юридической точки зрения административное распоряжение есть предел полицейской наглости и произвола, а с точки зрения естественного права никто не должен запрещать передвигаться человеку, куда и когда ему угодно. Никто ему не возражал, однако он воодушевился, потрясал в воздухе кулаками, бил себя в грудь, шипел, брызгал слюной, по крайней мере, на сажень от себя, оступился, слетел с камня, зашиб себе ногу, разгорячился ещё больше и напоминал пофыркивающий кипящий самовар. Он не знал, как окончить свою речь, запутался в призывах и лозунгах. Неизвестно, долго ли бы ещё он подвергал испытанию наше терпение, но на противоположном, городском берегу реки показался конный наряд стражников под началом помощника исправника и надзирателя. Увидев воинство, Чок-бор сразу облился потом, вытаращил глаза, отчаянным голосом заорал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю