412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Воронский » За живой и мертвой водой » Текст книги (страница 23)
За живой и мертвой водой
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 12:34

Текст книги "За живой и мертвой водой"


Автор книги: Александр Воронский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 31 страниц)

Зиму и весну я спокойно ходил к кожевникам. Я завёл себе тетрадь, куда записывал рассказы и сообщения рабочих о быте и их жизни; из них составлялись небольшие статьи и заметки; я посылал их в зарубежный наш орган или передавал в профессиональную газету. Газета выходила два раза в месяц, меняя редакторов. Летом, в один из вечеров, когда я шёл в правление союза, на перекрёстке на меня налетел оборванец, толкнул больно плечом в грудь. В оборванце я не сразу узнал Тульшина. Свернув голову в сторону, не глядя на меня и, очевидно, конспирируя, он скороговоркой, надсадно и зловеще прошептал:

– Поворачивай, друг, оглобли. Скорей. Обыск у нас вчерась в правлении был. Засада там сидит. Должно, тебя дожидают.

Он сделал уморительные и непонятные знаки пальцами, дернул козырёк, быстро перешёл на другую сторону улицы, смешался с толпой прохожих. Всё это произошло неподалёку от помещения союза, у церковной ограды. Я торопливо пошёл вдоль неё, осторожно оглядываясь и прислушиваясь к шагам сзади меня, – в недолгом времени заметил, что за мной следует человек в сером пиджаке и в синих брюках, заправленных в высокие сапоги. Я пересёк улицу, направился в переулок: человек в сером пиджаке от меня не отставал. Так как в квартире союза сидела засада, то преследование сыщика имело один смысл: меня хотели арестовать. Я зашагал быстрей, сыщик не отступался. Я почувствовал, будто к моему затылку прилипает его сверлящий взгляд, колена мои задрожали, я стал задыхаться. И прохожие, и улица, и пыльные деревья, и дома показались вдруг чужими и далёкими. Стараясь возвратить себе спокойствие, я увидел в конце переулка одинокого извозчика, заспешил к нему. Сыщик находился шагах в двадцати. К извозчику я почти подбежал, хотел сесть в пролётку, но в это время на улице, куда выходил переулок, остановился трамвай; я бросился к трамваю, сел – он уже трогался. Сыщик опоздал. Он сделал попытку его догнать, но трамвай пошёл быстро под уклон. У сыщика возбуждённо блестели глаза, он бежал, бестолково размахивая руками, сгорбившись и спотыкаясь.

Домой возвращаться было безрассудно, я ночевал у Ашмурина. В комнате у просфорни остались паспорт и вещи. Вдобавок недели за две до обыска я потерял связь с организацией: товарища, принимавшего меня, арестовали. Я не мог уехать из Москвы и укрывался пока у знакомых, тщетно размышляя о том, что делать дальше. Несколько ночей я провёл у Ашмурина, но мне показалось, что у его квартиры появились филёры, я перестал к нему заходить; потом он уехал к родным в деревню.

Я перебрался к землячке Александре Петровне. В непосредственной работе организации она участия не принимала, но никогда не отказывалась от постоянных услуг: собирала деньги, вещи, носила в тюрьму передачи, кормила нас обедами, давала приют. У этой гибкой, белокурой, с синими участливыми глазами приятельницы был один недостаток: она любила «спасать от переживаний». Я приходил к ней измученный и удручённый, наскоро ужинал (и обедал), уходил в отведённую мне комнату, валился в изнеможении на кровать – дверь тихо отворялась, входила Александра Петровна, присаживалась на край постели, глядела на меня сострадательно и нежно, вздыхала и спрашивала, что у меня «на душе». Я отвечал, что на душе у меня переутомление; ещё я желаю добыть паспорт и уехать. Она вздыхала снова, заглядывала в глаза, укоризненно уверяла: «Нет, вы от меня что-то скрываете. Вас надо спасать от ваших переживаний. У Вас печальные и глубоко запавшие глаза, и веки покраснели. Скажите, что с Вами, я умею слушать». Я благодарил её, повторял, что никаких переживаний, от которых следовало бы «спасаться», у меня нет, что веки покраснели, вероятно, оттого, что я не высыпаюсь. Александра Петровна продолжала допытываться: может быть, мне недостаёт личного счастья, может быть, я угнетён неудачами революции, может быть, я одинок и разочаровался в людях. Когда и на эти вопросы я давал отрицательные ответы, она упрекала в скрытности, в том, что я не хочу поделиться с ней переживаниями. При всей дружбе, при всём расположении к Александре Петровне должен с откровенностью признаться, что с тех самых пор и до последнего дня я возненавидел слово «переживание» жгучей ненавистью, и оно теперь продолжает вызывать во мне состояние, близкое к головокружению.

Так как «спасать от переживаний» Александре Петровне меня не удавалось, то она «спасала» от них себя и просила и меня в том оказать ей содействие. «Переживания» её отличались сложностью. Муж Александры Петровны принадлежал к старинному, известному в наших краях дворянскому роду. От него Александра Петровна родила двух очаровательных мальчиков. Её свёкор и свекровь, владевшие доходной и большой усадьбой, находили брак сына неудачным и несчастным: они не переносили, что Александра Петровна исповедовала «отщепенские» и «нигилистические» взгляды. Они заставили своего сына воспитывать детей у себя. Уже одно это очень огорчало мою подругу. Но за последние два года к этим огорчениям прибавились и новые. Её муж влюбился в её подругу, женщину действительно обаятельную. Александра Петровна страдала и от «непростительного» отношения к ней подруги, и оттого, что у неё отняли детей, и ещё оттого, что сама она влюбилась в брата своей подруги. Я застал её в Москве именно в такое время, когда она не знала, что делать. Она часто спрашивала, как ей быть. Мои ответы её не успокаивали. Я отвечал, что опытом в делах семейных не обладаю, либо я соглашался со всеми её предложениями. Александра Петровна корила меня за отсутствие глубины, за незнание психологии и за равнодушие. Тогда я советовал ей «отряхнуть прах от буржуазных устоев», отринуть мещанское счастье и не погрязать в бытовых мелочах. На это она возражала, что не понимает, почему материнскую любовь я называю мещанским счастьем, и что мне чужды её «переживания». Она находила меня черствым и бездушным. Я соглашался и с этим и приводил её ещё в большее отчаяние.

Всё это, однако, не помешало тому, что Александра Петровна сделала попытку выручить мои вещи и паспорт у просфорни. Она сходила к ней с моей запиской под видом двоюродной сестры. Я опасался, что её арестуют, но её не арестовали. Выяснилось, что у меня произвели обыск, три дня сидела засада. Вещи Александре Петровне удалось заполучить, но паспорт при обыске взял пристав и охранники. В эти же дни к Александре Петровне приехал свёкор, холёный барин. Увидев меня, он объявил ей, что не желает встречаться в квартире своего сына с тёмными личностями, которые либо в карман норовят залезть, либо готовы бомбу бросить. Александра Петровна мужественно отстаивала свои права принимать кого угодно, но я предпочел у неё пока не ночевать.

Я зашёл к Милютину. Ранней весной, увидев меня в поддёвке, которую я получил в подарок от Александры Петровны, он нашёл, что мой вид в ней слишком приметен, навязал демисезонное пальто, видимо тоже не своё, потому что он был значительно выше меня ростом, а пальто пришлось мне впору. Зимнюю поддёвку я оставил у Милютина. Теперь я вспомнил и о поддёвке и о Милютине. Его квартирохозяин, содержатель грязной пивной, осмотрев мою фигуру весьма внимательно и подозрительно, сначала заявил, что Милютина нет дома, затем спросил, зачем он мне нужен. Я ответил, что оставил у Милютина зимнюю поддёвку.

– Поддёвка была, была поддёвка, – ответил трактирщик, что-то обдумывая. Он вышел из-за стойки, подойдя ко мне вплотную и оглядевшись, хотя трактир пустовал, сурово и внушительно прошептал: – Вот что, парень, убирайся ты лучше отсюда скорей подобру-поздорову. Приятеля твово взяла полиция, а таких, как ты, приказано доставлять с дворником в участок. Уходи.

Я скатился с лестницы, прошмыгнул мимо дворника в воротах с отчаянным и оторопелым видом. Дорогой решил, что меня спас разговор о поддёвке.

Я остался на улице. Днём сидел в библиотеках, посещал музеи, картинные галереи, давал уроки, вечером садился в трамваи, ехал к Покровскому-Стрешневу либо на Воробьевы горы. Моим излюбленным ночным местом была на горах старая беседка, которую весной показал мне Ашмурин. Он называл её инсаровской, утверждая, что в ней встречались Инсаров и Елена. Стоял зрелый и сухой конец июля. Огромная чёрная ночь спускалась на землю. Я ложился на скамью с расстроенным воображением, придавленный и как бы побеждённый сплошной, глухой тьмой. Меня окружало нечто опасное и многоликое. Тёмный куст разрастался на глазах, преображаясь в уродливое и безобразное чудовище, сходил с места, приближался и вдруг расплывался. Узкие просветы меж деревьев качались удавленниками на сучках; кто-то махал рукой, кто-то расставлял пухлые лапы, ловил меня; кто-то стоял не дыша, следил за мной, притаившись, припавши к земле, – шуршал, ломал ветки, видимо, подбираясь и угрожая. Кругом всё зловеще и беззвучно шевелилось: шевелились звёзды, края туч, кусты, вершины деревьев, вся земля и всё небо. Нужно было сделать большие усилия над собой, чтобы восстановить мир обычных видений и звуков. От ночной свежести и лесной сырости ломило в костях, я дрожал от холода, кутался в пальто, подгибал ноги, сжимаясь в комок. Лежать на гнилой скамье было неудобно, я чувствовал себя отверженным и близким к отчаянию. Меня выгнали, вытолкнули, выбросили из жизни. В тщетных поисках проходят дни, недели. В городе, где сотни тысяч людей, я не могу найти немногих друзей. Где вы, мои отважные товарищи? Горят огни далёкого города, но и они так же враждебны, как шевелящаяся домовыми, лешими, удавленниками, вурдалаками неизбывная, томительная ночь. И не обратится ли весь мир против меня в филёра и сыщика? Нет ни у кого ко мне участия. Мои невозвратные годы! Если не сгину в тюрьме, настанут дни заката, потускнеют глаза, выкрошатся зубы, дряблые и скучные морщины лягут на лицо моё, будут трястись руки, помутится рассудок, и холодны будут желания мои, надвинется вечная тьма и поглотит меня равнодушно. Что испытал, что пережил я для себя?! А где-то поблизости есть материнская милая ласка, детская радость, семья, любовь женщины, её розовое тело, искусительный запах волос, взгляды, которые падают, как звёзды в августовские ночи: от них и страшно и хорошо… Но лишь только в моем воображении возникал неясный женский образ, томивший меня, приходила на помощь давнишняя привычка, – она вырабатывалась в тюрьмах, в ссылке и ещё раньше в бурсе. В своих скитаниях, где жизнь с женщиной является помехой, я приучил себя отгонять пленительные искушения. Зато я любил отдаваться своим ребячьим мечтаниям. Я воображал себя капитаном таинственного «Наутилуса», в океанских зелёных пучинах топил вражеские броненосцы с тяжёлыми и медленно вращающимися стальными башнями, с жадно торчащими жерлами пушек. Я расправлялся с сановниками, с губернаторами, с начальниками тюрем и охранных отделений. Я делал ночные стоянки у больших городов, – жаль, что Москва не на берегу океана! – неуловимый, я разбрасывал, пользуясь своей испытанной командой, воззвания с дерзкими и яростными призывами, удалялся к пустынным берегам, к неприступным скалам и там сторожил очередную жертву… Недурно также сделаться знаменитым взломщиком касс, чтобы полиция охотилась за мной. («Она и без того за тобой охотится», – насмешливо и ехидно прервал бег моего воображения кто-то другой во мне и будто посторонний.) Я совершаю ряд ограблений, деньги отдаю в партийную кассу, наша организация получает мощную поддержку… Иногда мои мечтания принимали идиллическое направление. Мне хотелось стать сельским учителем. («Кто же тебе мешает в этом?» – вопрошал другой, посторонний.) Кругом весёлый детский гомон, галдёж. Я рассказываю маленьким друзьям удивительные истории, от них у детей блестят глаза и вскидываются ресницы, – за школой тепло зреет рожь, цветут васильки, хрусталём звенят жаворонки… Не худо бы и заболеть, лежать в жару на постели с чистым и свежим бельём. (Ага!) Наступают мирные сумерки, за стеной кто-то играет на рояле. Рядом со мной на стуле молодая сиделка (долой!), у неё заботливые руки, пальцы нежно просвечивают (долой, долой – пальцы не просвечивают в сумерках!); она склонила над книгой голову, её профиль мягок, губы полураскрыты (долой, долой, долой!)… Я в Швейцарии среди эмигрантов, каждый день встречаюсь с Плехановым и с Лениным. Ленин очень ценит меня, предлагает остаться за границей, совместно редактировать центральный орган: у меня талант публициста и критика. Но я отказываюсь; моё место там, в России. Я еду туда укреплять группы и комитеты, живу нелегально. («Ты и так живёшь нелегально и даже без паспорта… – бррр, как холодно!»)…

Одно сновидение запомнилось мне из тех дней. Я лежу где-то в незнакомом доме. В комнате кто-то есть; темнота не позволяет разглядеть, кто именно. Мне страшно. Я осторожно натягиваю на себя одеяло, кутаюсь в него с головой, боюсь дышать, боюсь шелохнуться. Я чувствую, что неведомое существо приблизилось, садится на кровать, медленно открывает одеяло. Ужас охватывает меня, с трудом я еле протягиваю вперёд руку… Рука касается тёплого, упругого плеча, и я уже знаю, – это сидит Ирина, небывалое счастье потрясает меня… Я просыпаюсь. Налево чернеет южный край неба, видимый сквозь прорезь деревьев. Звёзды кажутся золотыми плодами на концах веток. Они качаются вместе с ними. Окрест одинокий покой, ночь ещё длинна, ночь огромна; на руке у кисти еле слышно, мелко и безразлично тикают часы…

Утром я вставал с болью в костях, одежда была мокра от росы. Чтобы согреться, я делал гимнастику, солнце встречал как избавление. Я удивлялся своим ночным настроениям и мыслям. Делалось непонятным и стыдным, что я, профессиональный революционер, заражался ночными страхами, что меня одолевали глупые детские мечтания. Я шёл в город, с нетерпением искал раннюю чайную.

Я сидел на бульварах, в садах, купался в реке, лежал на берегу, часто бродил около Кремля, – здесь у меня было любимое место, я забывал из-за него даже филёров. Место это находилось между кремлевской стеной и Василием Блаженным. При подъёме со стороны Москвы-реки я останавливался, несколько не доходя до церкви. Справа вставала пышная, раскосая, расписная Азия: маковки, похожие на чалмы, на шатры, на еловые шишки, притворы, по которым вот-вот с посохом в руках начнёт спускаться Иван Грозный с пронзительным, с сумасшедшим взглядом. Во всём стиле Василия Блаженного – что-то осевшее, толстозадое, жирное, округлое, плотское. Иногда церковь напоминала разряженную купчиху, присевшую и распустившую цветистый пёстрый подол. А напротив, слева, поднималась кремлевская стена с выдвинутой вперёд Спасской башней. Эта часть Кремля возвышалась средневековым замком. Тут – умеренная готика, уходящие ввысь воздушные и лёгкие прямые линии, шпили, бойницы, ворота, которым недоставало только рва и подъёмного моста. И стены и башня говорили о творческом полёте человеческого духа и об его истории. Европа вплотную здесь подходила к Азии. Азия и Европа смотрели друг на друга в старинном и знаменательном соседстве, однако всё же обособленные и друг другу противоположные. Не такое ли лицо и у России; одна сторона азиатская, варварская, буддийская, животная, а другая – европейская, оплодотворённая творческой волей и мыслью? И до сих пор это место остаётся для меня самым любимым и пророческим.

Уличные и ночные скитания продолжались недели две, пока не уехал свекор Александры Петровны. Случайно на улице я повстречался с ткачом Афанасием. Он рассказал, что полиция произвела обыск и у Никиты, но его не арестовали. Это меня утешило, но оставаться в Москве дальше было бессмысленно: рано или поздно я попадусь на глаза филёрам, и тогда меня возьмут в тюрьму. Я решил поехать на родину: может быть, там удастся достать паспорт. Александра Петровна помогла собраться в дорогу, дала денег и крашеный солдатский сундук, не преминула лишний раз упрекнуть в том, что я скрываю от неё свои «переживания». Я хвалил её за помощь, в переживаниях не сознался, за исключением одного: как бы на вокзале не задержали филёры. Но филёры на вокзале меня не задержали, и, когда поезд тронулся, от радости я даже переглянулся из окна с остроглазой дамой в сиреневой шляпе, гулявшей по перрону.

В родных краях

Родной город показался мне чужим и убогим. Будто в первый раз я увидел, что улицы пустынны, пыльны и грязны, что город врос в землю, приниженно сгорбился, одряхлел, лежал в трясинах, в гнилых и ржавых болотах, что живут в нём неряшливо, скучно, недостойно и что в нём самое заметное: монастырь, три пожарные каланчи, дом для дворянских собраний и магазин Шоршорова. Всего лишь несколько лет тому назад мне увлекательной казалась каждая прогулка по городу, каждая отлучка из семинарии куда-нибудь к знакомым, к приятелям, на собрание кружка, когда я тайком пробирался к калитке, оглядываясь по сторонам, дабы избежать встреч с надзирателем или инспектором. «Неужели, – думалось мне, – здесь ходил я по Покровской, по Долевой улице, погруженный в восторженную мечтательность, обуреваемый надеждами, порывами, точно кругом меня летали стаи сизокрылых голубей? Куда всё это подевалось?..» Я побродил около семинарии. Из открытых окон доносился знакомый привычный шум, крики, пенье, игра на скрипке, – на подоконнике лежали, выглядывая на улицу, молодые усатые семинаристы. По-прежнему из столовой и кухни пахло кислой капустой, печёным аржаным хлебом и квасом, и так же, как и раньше, голубел тяжёлый купол над зданием, лежала за берегом тихая Цна, раскидывались поемные луга, чернел вдали лес, – но и лес, и луга, и город стали мельче, я смотрел на них как бы через бинокль, если его приложить к глазам обратной, уменьшающей стороной.

В поисках друзей и знакомых я зашёл к Лукьяненко. Семья Лукьяненко по-старому жила за городом, в дачной местности. Каменный помещичий дом, когда-то дородный, блиставший белизной, разваливался. Окна с выдавленными стёклами были забиты изнутри досками, крыша проржавела, железные листы оторвались местами от стропил, свисали жалкими лохмотьями; рукава желобов валялись на углах в кучах щебня и мусора. Лукьяненко ютились в невзрачном и тесном флигеле, окружённом большим заглохшим и запущенным садом. Дорожки заросли травой. На них густым слоем лежали опавшие листья, сухие ветки, еловые шишки, иглы, вороньи и галочьи перья, битое стекло. У яблонь гнили никем не подбираемые яблоки, пахнувшие спиртом. Буйно росли крапива, лопухи, дикая и горькая полынь.

Несколько лет тому назад здесь собиралась революционная молодежь. С вечера до утра ожесточённо и беспорядочно спорили, убеждали, опровергали. В лунные летние ночи отправлялись к Цне кататься на лодках или бродили по аллеям, пели, смеялись, влюблялись, ревновали. Хозяйка Олимпиада Григорьевна, урождённая Алексеева, в молодости ходила в народ, привлекалась по «делу 193-х», её хорошо знал Морозов; кажется, она была его первой любовью. Когда я учился в семинарии, Олимпиада Григорьевна имела большую семью. Брак её был неудачным. Муж, захудалый помещик, служивший в акцизном управлении, занимался прожектёрством: то разводил свиней невиданной в наших краях породы, то покупал необыкновенных рысаков, то строил мельницу, то вырубал сад для новых посадок по способу, известному лишь ему одному, то пускал по городу для блага и удобства обывателей дилижансы, которые смогли бы заменить недостающую конку. Деревья в саду редели, мельница не достраивалась, свиньи дохли, а в дилижансах ездили одни лишь дети Лукьяненко и их знакомые. Таким именно образом он промотал своё состояние без особых затруднений. Олимпиада Григорьевна билась из-за каждой копейки, воспитывала детей в гимназиях и ещё ухитрялась кормить прожорливую ораву студентов, курсисток, артистов и артисток, поэтов и поэтесс. Принимала она всех по-матерински, любила давать советы, вспоминала семидесятые годы.

Я нашёл её очень постаревшей и еле её узнал. У неё заострился и выдвинулся вперёд подбородок, тряслась голова, и, когда она говорила, единственный верхний гнилой зуб качался, и на это тяжело было смотреть. Раньше я дружил с её старшим сыном Анатолием. Он тогда учился в гимназии. С ним вместе мы читали Маркса, Энгельса, Плеханова. Я спросил о нём Олимпиаду Григорьевну. Она ничего не ответила, провела в одну из комнат. Анатолий сидел на диване, с подушкой в руках; он показался мне поздоровевшим и пополневшим. Я подал ему руку. Он мутно посмотрел на меня, руки не принял, отодвинулся в угол дивана, будто я хотел отнять подушку, а он решил её мне не давать. Олимпиада Григорьевна заплакала. Я с недоумением смотрел на Анатолия.

Олимпиада Григорьевна его спросила:

– Толя, ты узнаёшь товарища?

Анатолий по-прежнему молча жался с подушкой в угол дивана. Тогда я заметил, что у него неподвижные, напряжённые и застывшие глаза идиота. Подушку он выпустил из рук, подошёл к окну, поглядел в него, поспешно отодвинулся, лёг на кровать. Я попытался с ним заговорить, он ничего не ответил. Я вышел из комнаты. Олимпиада Григорьевна, давясь от слез и почему-то шёпотом, рассказала, что Анатолий был арестован, сидел несколько месяцев в одиночном заключении, заболел манией преследования, стал заговариваться; его выпустили на поруки, лечили, лечение не помогло: душевное расстройство перешло в тихое помешательство.

– Вот так и живём, – закончила она более спокойно, но убито свой рассказ. – Спасибо, что вспомнил старуху. Теперь почти никто и не бывает у нас, забыли. Да и нет многих: кто повешен, кто мается в тюрьмах, кто скрылся, а другие считают служение общему делу бреднями и увлечениями. Семья моя тоже разбрелась по белу свету – кто куда. Живу с мужем да с Толей.

Мы прошлись по саду. Осенние листья, поломанные, сгнившие беседки и скамейки, покосившийся, падающий забор, пустынные аллеи – от всего веяло непоправимой грустью и безнадёжным концом. Я расспрашивал Олимпиаду Григорьевну о знакомых, сведения были неутешительны; зашёл попрощаться с Анатолием. На этот раз он вяло и апатично подал мне руку.

– Узнал, кажется, – сказала Олимпиада Григорьевна; у неё оживились и потеплели глаза, и от этой робкой и неоправданной надежды стало ещё более тоскливо.

От Олимпиады Григорьевны я отправился к Доброхотовым. Недавно весёлая, дружная, жившая в довольстве семья городского священника тоже переживала теперь мрачное время. Ещё в Москве от Александры Петровны я узнал, что младший и единственный сын Доброхотовых, мой сверстник, социалист-революционер, сидит в тюрьме, но подробных сведений о нём не имел. Их сообщила мне мать Доброхотова, бойкая и неглупая женщина. Пугливо озираясь по сторонам, крепко вытирая губы платком, она рассказала, что сын сидел в Саратове неизвестным. В нашей губернии его усиленно искали власти по обвинению в убийстве трёх жандармов, не зная, что он сидит в тюрьме. Доброхотова пытливо всматривалась в меня, видимо, ожидая советов. Потом она говорила:

– Мой-то в отъезде сейчас. Жалеть будет, что не повидался с вами. Ох, тяжко ему, не приведи бог. Придёт домой из церкви – туча тучей. Час ходит в гостиной, другой, третий. Молиться много стал. Ночь-то не спит, встанет – и к иконам. Молитв никаких не читает, стоит как столб и глаз с иконы не сводит. А то опустится на колена, уткнётся лбом в пол и лежит так неизвестно сколько время. Даже страшно за него делается… Взглянуть бы на того хоть сквозь щелку: кому ведомо, может быть, и проститься не доведётся. Приходит тут недавно один его товарищ, себя не назвал. Сидел он с ним вместе в тюрьме, поклон передал. Наш-то строго-настрого заказал не писать, хуже, говорит, может быть. Боится. И мы трясемся каждый час. Как прочтём о повешенных, так и синеем сами с отцом, будто удавленники какие!.. И почему всё это случилось, мне непонятно совсем. Был в семинарии такой тихоня, скромник, в первых учениках шёл, на девицу красную походил, слова обидного не скажет, бывало, и в поведении отличный, – ан, вот какой грех вышел… И мы-то до чего дошли – и во сне не приснится. Хожу теперь к его товарищам, все дела ваши понимать стала, по-своему, по-старому, конечно. Этих, как их… сыщиков угадывать на улицах научилась. Мой-то и так уж говорит мне: «А что, мать, мы с тобой, чего доброго, и впрямь нигилистами сделаемся: волосья-то у нас и без того длинные, подходящие…» Народ ваш – ничего себе: смелые и уважительные, только не своею смертью все помрут. Глаз у меня на это есть, верный глаз. А вот о своём-то ничего не могу сказать: знать, не судья мать сыну, не судья.

Доброхотова, очевидно, из каких-то опасений боялась назвать сына по имени, говоря о нём: тот, наш, свой. Вспомнив, что ещё ничем не угостила меня, она всполошилась, заторопила кухарку с самоваром, достала из банок варенье, поставила тарелку с сотовым мёдом. Уходя, я сказал ей, что, может быть, мне придётся поехать в Саратов. Доброхотова обрадовалась, просила не забыть её сына.

Ночевал я у двоюродных братьев, семинаристов. Во время семинарского бунта они учились в младших классах и так же, как и я, били стёкла, вышибали оконные переплёты и жгли учительскую. Теперь они считались богословами. В полутёмной квартире я застал Григория, остальные ушли гулять. Григорий встретил меня с куском чёрного хлеба, кусок был намазан маслом и густо посыпан порошком. Григорий облысел, несмотря на свои двадцать три года, походил на куль, наполненный мягкой трухой. Я спросил его, с чем он ест хлеб. Григорий ухмыльнулся, положил кусок со следами зубов на стол.

– Это я фосфор жру. У Писарева есть выражение из Молешотта: «Без фосфора нет мысли». У меня что-то тупеть голова стала. За учебник сяду – книга из рук валится, спать охота. Должно быть, фосфора недостаёт: я и решил его с хлебом есть.

– И помогает?

– Не заметно, – сознался уныло Григорий. – Чувствую, полное тупоумие развивается.

Пришли браться Григория. Разговор с ними тоже был безрадостен. Семинария теперь совсем иная. Подпольной библиотеки нет и в помине, некому взяться. Прежние книги растащили. Никаких кружков тоже нет. В старших классах ввели новую науку – обличение «социалистических лжеучений». Среди семинаристов – пьянство, карьеризм, ябедничество, запуганность, забитость.

– А вы как живёте?

– Очень просто живём. Перевалил в следующий класс – и слава богу.

Григорий, потирая лысеющую голову, с которой обильно сыпалась на чёрную рубашку перхоть, пояснил:

– Ты думаешь, нам революция нужна? Не нужна она нам. Нам пойло и стойло нужны, баба о шести пудов. Нажрался, напился – и на боковую. Встал, заложил тарантас зеленя посмотреть или в соседнее село к приятелю-попу заглянул, перцовки клюнул, в картишки перекинулся – и домой опять спать часов на десять.

– Да вы же ещё молоды, вы со школьной скамьи не сошли!

– Вот то-то и оно, что никак не сойдешь. Мне недавно двадцать четвёртый год пошёл, а я ещё в пятом классе сижу, а в духовное училище меня привезли девяти лет: четырнадцать зим учусь, и прах его знает, когда этому учению конец придёт. В одном четвёртом классе три года сидел: один раз по лени остался, на другой год ногу сломал в деревне, с лошади упал. Теперь фосфор лопаю. Какой тут социализм! Утром насилу глаза продерёшь – подойдёшь к зеркалу: они у тебя, как у судака протухшего, плюнуть хочется. Стал я однажды Куно Фишера о Канте читать, ничего не понятно, но про один случай запомнил: когда Кант занимался, то часами с места не сходил; а доктора моцион ему прописали. Так он, бестия, что придумал! Насморк у него был хронический; вот он свой платок и решил класть на столик, который подальше от него в углу стоял. Задумается об идеализме и категорическом императиве, а насморк-то и напоминает о себе, нос облегчения просит. Волей-неволей приходится вставать и за платком идти в угол. Прочитал я про это и думаю: дай и я по Канту поступать начну – насморк и у меня тоже есть, и тоже хронический. Кант от занятий не мог оторваться, а я лежать привык прямо даже до одурения. Взял и положил платок вон в том углу. Не помогло. Лежу, из носа течёт, а встать за платком не могу, будто меня цепями опутали и к кровати привязали, – ногой пошевелить трудно. Так я, знаешь, наловчился языком мокрое подлизывать. Вот тебе и жизнь по Канту… Нет, куда нам до Кантов и до социализмов этих самых! Рылом не вышли.

Григорий рассмеялся, остальные его дружно поддержали. После чая послали за водкой.

Утром, гуляя по берегу Цны, я встретился с высоким молодым священником. На нём шуршала тёмно-лиловая щегольская ряса; он широко и уверенно шагал, деловито перебирая пальцами правой руки серебряную цепь нагрудного креста. Я узнал своего одноклассника Вселенского. Вселенский считался в семинарии одним из лучших учеников. Науки давались ему легко, он свободно читал по-французски и по-немецки, брал из нелегальной библиотеки Писарева, Добролюбова, Герцена, Чернышевского, книги возвращал аккуратно обёрнутыми в бумагу. В наших кружках не состоял, но был к ним близок. Умел ладить и с нами и с начальством, но достоинства своего не терял. После окончания семинарии Вселенский предполагал поступить в университет.

Мы пошли вместе. Я удивился, почему он в рясе.

– Ну, в рясе-то я несколько лет хожу. Уже повышение имею: назначен духовным следователем.

– Насколько помнится, у тебя совсем другие замыслы были?

Вселенский погладил курчавую светло-рыжую бороду, поправил обшлага рясы, сощурившись ответил:

– Женился. Женишься – переменишься. Дети пошли. Пристроиться нужно было по-настоящему. Духовное начальство тоже думало, что я по светской линии пойду, а когда в консистории стало известно про моё решение сан принять, обрадовались, обласкали, приход дали превосходный, а теперь вот следователем назначают. Живу хорошо, нечего бога гневить: двоих детишек имею; матушка у меня – красавица и весёлая такая… А ты что делаешь?

Неожиданно для себя я ответил, что намереваюсь поступить в Коммерческий институт. Вселенский сочувственно закивал головой, потёр руки, баском поощрительно промолвил:

– Одобряю, одобряю. Плетью обуха не перешибёшь. Давно пора остепениться и тёмные дела бросить. И то сказать, кто из нас в молодости не увлекался разными пустозвонными теориями. От юности моея мнози борют мя страсти.

Я ничего не ответил Вселенскому. Видимо, он решил, что я согласен с ним.

– А знаешь, – он откровенно взглянул на меня коричневыми глазами, – а знаешь, мне теперь книжки этих нигилистов, которые я тогда в семинарии брал, очень большую помощь оказывают. На диспутах выступаю, знатоком атеизма прослыл и статейки в «Епархиальных ведомостях» печатаю. Недавно в столице похвалили.

Из-за угла нетвёрдой походкой к нам направился старик-оборванец исполинского роста, в рваном, испачканном грязью пальто, без головного убора. Седые волосы свисали у него на плечи грозными лохмами. Он исподлобья оглядел Вселенского налитыми кровью глазами, хрипло одним духом прогудел:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю