412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Воронский » За живой и мертвой водой » Текст книги (страница 24)
За живой и мертвой водой
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 12:34

Текст книги "За живой и мертвой водой"


Автор книги: Александр Воронский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 31 страниц)

– Подайте академику Платонычу. Блеск, талант, учёность, чины, уважение, но… – оборванец залихватски щёлкнул себя по шее у горла, – но, раз вполне прихвативши, был лишён места, изгнан, яко тать, и… вот… в пустыне я живу, как птица, даром божьей пищи.

Платоныча знал весь город. Он, действительно, с блеском окончил академию, преподавал в семинарии, наизусть читал по-гречески песни из «Илиады», но запил, семинарию бросил, ходил по городу босяком без угла и пристанища, всегда пьяный, готовый к обличению чиновников и обывателей. Не раз и не два родные и знакомые находили его в ночлежках и трущобах, приводили к себе, обували и одевали, пристраивали на службу – Платоныч неизменно пропивал одежду, службу бросал с проклятиями и издевательствами.

Вселенский распахнул рясу, запустил руку в глубокий карман шаровар, подал Платонычу гривенник. Платоныч взвесил его насмешливо на заскорузлой ладони, втянул громко в ноздри воздух, сказал повелительно:

– Что? Гривенник академику? Давай рупь, сморчок!

Вселенский заспешил вперёд, путаясь в рясе. Платоныч опередил нас, стал, раскинул широко руки, загораживая дорогу.

– Рупь давай, ррракалия! Терсит презрительный! Что ты рыло, мозгляк, воротишь? Ты!.. Пренебрегаешь! А знаешь, кто я и кто ты? Наг и бос я, пьян и смердящ, но… – Платоныч ударил себе с силой кулаком в грудь, – но благороден и чист в помыслах моих, ибо имел силу нелицеприятным и открытым взором заглянуть в страшные недра бытия и ужаснуться великим человеческим ужасом. Стой! Слушай! И предал я сердце моё тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость, – испытал и… отринул, и… пал, и горжусь падением моим. Стой, слушай, пустосвят, что понял академик Платоныч! Вот ты… надел новую рясу, крестик на тебе блестит, вымыт, чист, доволен… Но погоди, погоди, придёт и твой тёмный час, час двенадцатый. Жизнь, она, брат, чёрная гарпия, – она настигнет тебя, возьмёт своё. Придут беды, болезни, неудачи, старость, придёт более сильный ловкач… чёрт его знает, что придёт: жена изменит… сын в тюрьму угодит… Ко всякому человеку приходит, никого не минет, никого не обойдёт. И тогда забудут тебя, отвернутся, пренебрегут, как пренебрегаешь ты мною теперь. Будешь валяться на задворках, будешь гнить, стонать, и никто не откликнется, никто не скажет от чистого сердца слов любви и участия, а станут думать и ждать, чтобы скорей ты перестал надоедать всем, либо будут «отдавать тебе долг»… Проклянешь день своего рождения и ночь своего зачатия. Понимаешь… все когда-нибудь проклинают. Есть такой Судный день у каждого человека! Miserere! – сукин ты сын, – Miserere! – вырывается из уст миллионов людей, а ты, гад, не слышишь!.. Miserere – лучшее и самое правдивое слово, которое выдумал человек! Можешь ты восчувствовать томление моего духа и тоску мою неисходную, сребролюбец, стяжатель, беззаконник, в храме торгующий Христом распивочно и навынос! Рупь давай на утоление скорбей сына человеческого! Не дашь, предам тебя поруганию на… Варваринской площади, подобно… пророку Иезекиилю… Помнишь: «Буду судить тебя судом проливающих кровь… кровавой ярости, и увидят срам твой, – так говорю я тебе, твой господь». Помнишь! Ну?

Платоныч угрожающе поднял руку. Распухшее лицо у него стало вдохновенным, и даже багровый синяк под глазом сделался как бы незаметным. Внизу, у высокого берега, река казалась неподвижной. В осеннем солнце за рекой равнодушно грелись луга, уходя к тёмным, немым и бесстрастным стенам леса. Слева у леса, точно затерянные, одиноко белели архиерейские хутора.

Вселенский достал рубль, сунул его Платонычу. Тот презрительно опустил монету в карман, не сказав ни слова, круто отвернулся от нас, пошёл, волоча ноги и показывая согнутую спину. Вселенский покачал ему вслед головой, пригласил к себе «в номерок попить чайку». Я отказался.

Вечером в городском сквере столкнулся со школьным товарищем Дыбинским. В семинарии он писал стихи. Они мне нравились. Некоторые из них напечатала местная газета. Дыбинский забросил риторику и гомилетику. Его исключили из семинарии, он не тужил об этом, будучи уверен в своём поэтическом призвании. Теперь оказалось, что он служил писцом в духовной консистории у некоего Простосердова, ведавшего бракоразводными делами. О Простосердове в городе слагались легенды. Рассказывали, что в консистории, в присутствии чиновников и посетителей, он открывал двери в коридор и громогласно приглашал к себе: «Лжесвидетели и взяточники, прошу вас пожаловать в кабинет!..» Дыбинский выглядел угрюмо и апатично. Лицо его покрывали сине-багровые угри, от него дурно пахло заношенным бельём и ножным потом. Как ему живётся? Живётся плохо. Правда, он не теряет надежды: столоначальник обещал прибавить жалования – вместо шестнадцати рублей он будет получать двадцать. Прибавка небольшая, но всё же она облегчит его положение: он живёт с матерью. Служба в консистории отнимает много времени, часто приходится заниматься по вечерам. Много ябедников и подхалимов. Пишет ли стихи? Дыбинский махнул рукой. Нет, он стихов больше не пишет. Стишками сыт не будешь. Никому они не нужны. Над поэтами в городе смеются, считают их бездельниками и дурачками. Да и некогда. Днём на работе, вечером на работе. В праздник зайдешь к знакомым канцеляристам, напьешься, – с ними же вместе сходишь в дом терпимости. Так и идут дни за днями…

По вечерам, пред солнечным закатом, над обрывом, там, где дом фабриканта Асеева, часто можно было видеть пожилую женщину, худую, с огромными, с безумными глазами. Она подходила к редким прохожим, останавливала их, тихо, таинственно, невнятно, но очень вежливо спрашивала, не из Москвы ли они. Женщина была матерью Кати Смоляниновой. Два года тому назад Катя, московская курсистка, застрелилась. Она оставила записку, в которой, конечно, просила никого не винить в её смерти; она уходит из жизни потому, что не в силах больше выносить скуки, пошлости и смертных казней. Мать не поверила её смерти; она знала, что её Катя не могла умереть, что её смерть немыслима для неё, и она выходила на берег, ловила прохожих: не встречались ли они в Москве с её Катей и не думают ли они, что она скрывается от полиции и что она скоро приедет. Когда я был в семинарии, Катя училась в гимназии, жила в интернате. В воскресные дни я, стыдясь и волнуясь, с угрюмым и решительным видом приходил к ней, разумеется, по делу, по очень секретному делу. Её весёлые и бойкие подруги задорно и насмешливо кричали:

– Смолянинова, на свидание. Смолянинова, к тебе пришли.

Катя выходила всегда немного смущённая, держа руки под передником, пышноволосая и улыбающаяся. Она была так молода и свежа, что глазами, цветом кожи, каждым своим мускулом, каждым движением своим будто говорила: «Право, я же не виновата, что я так безотчётно счастлива и здорова». Я выбирал удобный момент, когда в приёмной никого не было или когда на нас никто не смотрел, с суровым и заговорщицким видом совал ей листки, брошюры. Она прятала их в рукава или под передник. Я говорил, что надо спешить, но не уходил: она очень заразительно и беззаботно смеялась. Она умела смеяться, и было теперь непонятно, как она могла уйти из жизни, жалуясь на скуку. Припоминалось, Катя любила летом, на каникулах, носить на шее чёрную бархотку. И ещё у неё тогда нежно и робко округлялся живот.

Я продолжал искать своих прежних знакомых и товарищей и скоро убедился, что ни группы, ни организации нашей в городе больше не существует. На всех, с кем я встречался, лежал отпечаток пришибленности, равнодушия, боязни, растерянности. Большинство окружало себя мелкими заботами и жизненными докуками. Одни старательно учились, мечтая о дипломах, об удобных местах, другие обзаводились мебелью, квартирой, семьёй, третьи пугливо прятались. Общий упадок был столь велик, что я с удивлением спрашивал себя, как могла произойти в городе такая быстрая и разительная перемена? Ещё недавно, тому назад всего лишь несколько лет, город покрывался сетью революционных кружков, групп, комитетов, объединений. Митинги, собрания, массовки, диспуты, открытые демонстрации, казалось, навсегда и бесповоротно изменили захолустный облик его. В деревнях, в мастерских, в школах, повсюду в губернии появились, выросли, поднялись новые люди, непохожие на чиновников и обывателей. Отряды боевиков, дружинников карали охранников, ораторы громили самовластье. Здесь в Луженовского стреляла Мария Спиридонова, здесь работали «Адмирал», братья Вольские, Ванда, Гармиза. Здесь воинствовала группа большевиков: Савич, Гальперин, Варвара Яхонтова, Подбельский, Усиевич, рабочие мастерских и заводов. Как вольно тогда дышалось, как легко и страстно верилось в человека, в его силы, в его общественные инстинкты, в его отвагу и героизм, в бунтарство и в преобразующую волю его! Куда же всё это погинуло?.. Много смельчаков убито, перевешано, замордовано в тюрьмах, в далёких, в погибельных ссылках, но ведь много и осталось в живых! Этих живых я помнил, я знал их совсем иными. Точно в отместку ехидный и злой бес истории поднял с житейского дна всё самое пошлое, низкое, себялюбивое, трусливое и подлое, пресмыкающееся и ничтожное, дабы посмеяться над мучительными усилиями лучших людей. – «Я дам тебе звезду утреннюю!» – Где же она, утренняя звезда наша? Или и впрямь, – как храбро ни борись, какие чудеса героизма не свершай, сколько ни лей бесценной, горячей человеческой крови, – в конце-то всех концов, в итоге всех итогов верх всегда возьмёт тупая, сонная сытость, уверенные и мелкие приживальщики жизни?!

…Ночь… город глух… звёзды холодны… Кто там заунывно тянет: «Слу-шай!» – Нет, это только послышалось. Но как мрачно теперь на окраине, у зловещих тюремных стен! Может быть, весь мир – тюрьма… «Слу-шай!»… Скорбь, скорбь!..

Минувшее проходит предо мной:

Давно ль оно неслось событий полно,

Волнуяся, как море-окиян?

Теперь оно безмолвно и спокойно…

А прочее погибло безвозвратно…

И всё же… не может быть: где-то собираются друзья мои, где-то они собираются!..

…Один из прежних моих приятелей, Иван Петрович Бессменный, проживал на бойком участке Большой улицы. Он числился раньше «вечным студентом», высылался из столицы, сидел в тюрьме, слыл дельцом, может быть, потому отчасти, что был значительно нас старше. Я зашёл к нему в осенний голубой день, когда всё кажется кругом легче и воздушней и когда нельзя быть угрюмым. Найти Петровича, как мы звали Бессменного, помогла эмалированная доска на парадных дверях его квартиры, размеров внушительных и, пожалуй, даже необычайных. Именно она настойчиво, холодно и солидно утверждала, что только здесь, в этом доме, и нигде больше, он, Бессменный, частный поверенный, принимает ежедневно клиентов от двенадцати и до четырёх часов. Доска ослепительно и вызывающе блестела на солнце, отражая в переливах небесную синеву. Петровича застал я за большим письменным столом. Он сидел в кресле, еле касаясь ногами пола, ещё пахнувшего свежей краской; ноги у него были короткие, будто обрубленные.

На столе перед Бессменным пухли серые папки, и на них крупным и маслянисто-чёрным шрифтом веско значилось: «Дело». Он принял меня дружелюбно, но несколько наигранно, пригласил сесть широким и округлым жестом, придвинул коробку с папиросами, откинулся к спинке кресла, полным и оживлённым баритоном промолвил:

– Из дальних странствий возвратясь, какой-то дворянин, а может быть, и князь… Ну-с, рассказывайте, в каких краях, в каких долинах ты украшением была…

Слушал он рассеянно, поскрёбывая пепельную бородёнку, зачем-то передвинул чернильницу, взял перочинный нож, но тут же положил его обратно, зажмурился, – открыв глаза, задрал голову, уставился в потолок.

– Понимаю, понимаю: без определённых занятий, но с очень определённым положением. – Вздохнув, продолжал: – Завидую, но, как говорится, должен подчиниться неизбежному року: провинция, глушь, застой, – все на виду, в каждом обывателе сидит доносчик. Окромя того («окромя» для народности, но иронически) – презренный металл. «Люди гибнут за металл…» Пришлось заняться адвокатской практикой, держал недавно своего рода экзамен, имею законные права на ведение дел. Хвастать не могу, но не обижен: клиентура не бог весть какая, жить, однако, можно.

Петрович выпячивал нижнюю губу, оглядывал искоса новый лоснившийся чёрный костюм, который на нём топорщился, снимал с рукавов соринки, обтряхивался и обдёргивался, прикрывая тонким, серым веком глаз, вертел из стороны в сторону головой; всё это делало его похожим на нахохлившуюся птицу.

– Вы спрашиваете, чем жива наша интеллигенция? – отвечал он словоохотливо. – Ничем. «И сжёг всё, чему поклонялся, и поклонился всему, что сжигал». Вот-с, бездорожье, равнодушие, эгоизм… Я всегда утверждал, что интеллигенция ненадёжна… Константина Владимировича Мирского припоминаете? Златоуст, орёл белоснежных гор в недавнем прошлом, – трибун, Цицерон, Марат, молодежь в рот засматривалась, от курсисток отбою не было… А по «нонешним временам» тысяч сорок защитником в Харькове загребает, свой выезд имеет, секретаря и ложу в театре, нашего брата подпольщика при встречах не узнаёт, либо до того вежливо мягкой шляпы коснется, что у вас охота пропадёт в другой раз с ним повстречаться. Живёт в особняке; одна горничная чего стоит: переднички, бантики, чепчики, фестончики, кудряшки. А политических защищать отказывается: невыгодно и рискованно… Вот вам и критически мыслящая личность… Рыцарь на час, на часочек… Поветрие такое всеобщее.

Дверь из передней в кабинет приоткрылась, вошёл пожилой человек в чуйке, снял неторопливо картуз, осмотрелся: видимо, он искал в переднем углу икону, – не нашедши её, вздохнул глубоко и протяжно, тряхнул подстриженными в кружок волосами, спросил, обращаясь к Петровичу:

– Не вы ли господин Бессменный? Дельце есть.

Петрович сорвался с кресла, побежал навстречу клиенту. Брючный хлястик тугим коротким хвостом торчал предательски в раздвинувшемся прорезе его пиджака.

Усадив чуйку, Петрович прошёлся по кабинету, подпрыгивая ляжками и потирая деловито руки.

– Одну минуту, – скороговоркой обратился он ко мне, – одну минуту. Попрошу вас в столовую. – В столовой, будто насмешливо, но на самом деле почти торжественно шепнул: – Клиент, – ничего не поделаешь, – посидите. – Уходя, плотно прикрыл за собой дверь.

В столовой желтел буфетный шкаф, довольно, впрочем, уныло, потому что был пуст. Против шкафа висела картина: девушка в туфельках на лугу собирала цветы, она тянулась к ромашке, оттопыривая мизинец.

Стулья чинно скучали у стен. На столе, коробившемся зелёной клеенкой, валялся кусок колбасы со смятой булкой. Ждать пришлось долго. Из кабинета неясно доносились сдержанные голоса Петровича и посетителя. Отпустив его, Петрович снова пригласил меня в кабинет.

– Видали субъекта! – сказал он с довольным и весёлым видом, усаживаясь плотно в кресло. – Мужлан мужланом, волосы маслом мажет, трёх слов сказать не умеет, а у него уезды в руках. По всей губернии свиней скупает, – дома в Москве, здесь, в Рязани; рысаки, сыновья за границей учатся, и к тому же, заметьте, кляузник первого ранга, скуп до омерзения; при расплатах руки от жадности трясутся. Однако ничего не поделаешь: клиент. Дело-то, положим, пустое, но зацепиться важно: клиент клиента за собой ведёт. «Волна на волну набегает, волна погоняет волну». Впрочем, Sapienti satis – слово предоставляется подсудимому. Излагайте подробности вашей многогранной жизни… сейчас и самовар Дуняша подаст.

Слушал он, опять по-птичьи опуская веко левого глаза, сочувственно прищёлкивая языком, осторожно гладил рукой синее сукно письменного стола. За чаем я сообщил, между прочим, Петровичу, что мне негде ночевать. Петрович сразу сделался серьёзным, участливо заявил:

– Да, да, вас непременно надо устроить, непременно. Об этом следует подумать… Только вот что…

Лицо его сделалось таинственным и тревожным. Он подтянул брюки, пристально глядя на серые обои, сбивчиво пояснил:

– Только вот что… на местную интеллигенцию не надейтесь: свои идейные пожитки растеряла совершенно и полностью. «Бонапарту не до пляски, растерял свои подвязки…» Разумеется, можно побыть и у меня… но не советую… Мне-то всё равно, мне-то безразлично. А что будет с вами? Вас могут арестовать, партия потерпит урон, а такие люди, как вы, нужны ей больше, чем когда-либо. Их надо ценить на вес золота, не правда ли? Обязан предупредить: за квартирой следят и наблюдают. Дня три тому назад возвращаюсь из суда, и что же? Подхожу к квартире – два подозрительнейших субъекта торчат на углах. Определённые сыщики, определённые. И раньше замечал этих прохвостов… По пятам иногда следуют… Нет, – заявил он уже твёрже и решительнее, – своей квартиры предложить не могу. Тут нужно предпринять что-нибудь другое. – Оживившись от новой мысли, продолжал: – Пока мы порешим на том: я дам денег, вы займите в гостинице номер, а там, позже, найдём выход из положения. Хотя предупреждаю: в этом захолустье не так-то легко изворачиваться.

Я возразил Петровичу: деньги у меня есть, но в гостинице остановиться я не могу: нет паспорта. Возможно, Московское охранное отделение после неудавшейся попытки меня арестовать сообщило и сюда, на родину.

– Положеньице! Вы правы: они наверняка ищут вас здесь, тем более что паспорт ваш арестован охранкой. Дело вполне очевидное.

Петрович засопел носом, вскочил, забегал по кабинету, хлястик у него всё ещё торчал сзади из-под пиджака. Остановившись, он пустил дробный смешок:

– Хе-хе! А вы ничего не заметили за собой? Каких-нибудь эдаких архангелов, а? Нет? Вы проверьте. И сами можете напороться, и других подвести. Имейте в виду, здесь все как на ладони.

Он взял поспешно стакан с чаем, сделал несколько глотков, вновь стал бегать по кабинету, круто остановившись и обернувшись, сказал:

– Знаете, могу вам помочь. Устроим проверку. Вы сейчас уходите от меня, идите медленно по Покровской; я следую за вами, смотрю, нет ли филёров. Впрочем, если вы привели их сюда, мне незачем и выходить; и так будет видно из окон. Вы идите направо, а я послежу отсюда. Но как быть с ночлегом?

Я заторопился, заявив Петровичу, что ночи две перебьюсь, а дальше будет видно.

Петрович обрадовался:

– Вот именно. Вот именно. Как-нибудь там устроитесь, а после посмотрим, уладим. Не без добрых душ на свете… Ещё успеете выпить стакан чаю. Пейте, поправляйтесь. Главное – унывать не следует. В вашем положении бодрость прежде всего, сам не раз бывал в подобных переделках. Вот масло, икра, колбаса. Вы по-домашнему. Здоровье-то, верно, сдаёт? Вид у вас того, не очень…

Проводил меня Петрович предупредительно, даже попридержал пальто, благодарил, что я вспомнил о нём, прикрывая дверь, шепнул:

– Сейчас проверку устроим, у меня глаз верный.

Я ночевал у своих родственников-семинаристов. Спустя несколько дней снова зашёл к Петровичу, «на всякий случай», очевидно, памятуя, что он обещал «подумать», «устроить». Петрович как будто совсем меня не ожидал к себе и даже не предполагал, что я ещё в городе. Он мычал, поддакивал, теребил ожесточённо бороду, отвечал невпопад и прежде всего справился, не привёл ли с собой я филёров. Филёры теперь прекрасно обучены, это ему доподлинно известно. Они никогда не следят прямо, предпочитая действовать издали; они передают глазами выслеживаемых друг другу на углах улиц и т. д. Петрович даже забыл щеголять стишками, забыл о любезности, в конце концов не выдержал и этого сдержанного тона. Проглатывая слова, брызжа слюной, багровый до удушья, жалкий, не глядя на меня, он униженно забормотал:

– Дорогой мой, не ходите ко мне. Вы действуете неосмотрительно. Забываете об основных правилах, за вами следят, за мной тоже следят. Да и какой я вам помощник? Ничего для вас сделать я не могу. Шутки в сторону, нельзя относиться легкомысленно к серьёзным вещам. Еле-еле я добился в некотором смысле легального положения, укрепился, так сказать, а вы всё это насмарку, насмарку… Одним словом: к чему это, зачем? Скажу вам откровенно, я нездоров. До сих пор не могу прийти в себя после тюрьмы. По ночам мучаюсь от кошмаров, ору, с кровати вскакиваю, сплю, а один глаз всегда открыт, больше двух лет не закрывается. Неужели не имею права на отдых, даже не на отдых, а на лечение, на необходимое лечение?

Он что-то говорил ещё о том, как важно в настоящее время «сохранить силы», быть «начеку», не лезть на рожон, не доставлять преждевременной радости врагам. Всего этого я не дослушал. Уходя, с ехидством заметил, что таким клиентам, как «чуйка», квартира Петровича больше подходит, чем «нашему брату», но из этого следует сделать ясные выводы: не мешало бы повесить в переднем углу икону, а над письменным столом царский портрет. Петрович обиделся, даже ударил себя в грудь, заявив, что он «заветам» не изменял и изменять не собирается, лучшие его годы отданы революции, не всякий, кто бравирует собой, действительно делает дело; он, Петрович, ещё ничем не запятнал своего имени и, во всяком случае, никаких подлостей не совершал, он зарабатывает свой кусок хлеба честным трудом, об этом, впрочем, ему нечего распространяться.

Мы простились натянуто и холодно.

Каюсь, должно быть, из озорства, я посетил Петровича ещё однажды вечером. Мне пришлось долго звонить. Открывая дверь, Петрович сердито проворчал:

– Кто здесь?

Встретил он меня, по-моему, даже жёстко. Я сделал вид, что не заметил ни его тяжёлого взгляда, ни его угрюмого молчания, – не ожидая приглашения, прошёл в переднюю, развязно разделся. В кабинете пахло духами, на столе стоял поднос с двумя бутылками белого вина, с фруктами и сыром. Петрович выглядел растрёпанным, лёгкий люстриновый пиджак разъезжался в стороны, галстук съехал набок, волосы на голове торчали пучками. Я расселся в кресле. Петрович бестолково передвигал стулья, отлучался зачем-то в столовую, предложил вина, но таким тоном, будто был уверен, что я откажусь. Я сказал, что зашёл «навестить» его, вина давно не пил и от угощения не отказываюсь. Петрович схватил бутылку и бурно наполнил бокал, но сам пить отказался. Я выпил, попросил ещё налить вина. Петрович исполнил просьбу с негодованием. Издеваясь над ним, я тянул время, болтал обо всём и ни о чём. Петрович мрачно молчал, потом заявил, будто у него невыносимо болит живот. Я выразил сожаление, предлагая принять порошок.

– Какой тут к чёрту порошок! – с досадой и тоской промямлил Петрович. Минут через десять он вспомнил, что у него неотложное служебное дело. Неужели он занимается и по вечерам? Да, он занимается и по вечерам, нет, он отнюдь не лодырничает. В это время дверь из спальной открылась, на пороге показалась рыжая женщина, в мелких завитушках, очень напудренная, с жёлтыми глазами.

– В чём дело? – сказала она с раздражением, подходя к столу. – Хороши крокодилы! Сами пьют, а я должна валяться на кровати и богородицу читать. За это, Ванечка, скандалы устраивают. – Она села на край стола, взяла бокал и, болтая ногами, капризно попросила: – Мущины, налейте вина Зизи, Зизи хочет выпить и немножко закусить, она проголодалась.

Петрович мигал глазами, ссылался на приятеля, который неожиданно зашёл к нему. Подавая бокал Зизи, он приблизил к ней голову. Зизи слегка шлепнула его по затылку, назвав его противной канашкой. «Канашка» быком посмотрел на неё.

– Что это вы такие скучные и противные? – заявила Зизи, сразу опорожнив два бокала. – Может быть, Ванечка, у тебя геморройчик разыгрался? Или тебя клиент побил по мордасам в суде за неудачную защиту? Неделю тому назад прихожу сюда, – обратилась она ко мне, – у него шум, как в заведении после трёх часов: какой-то толсторожий купчик лезет на Ванечку с кулаками. «Ты, – кричит, – подлюга и мозгляк, не берись, ежели нашего дела не знаешь!» Я испугалась даже: убьёт, а я свидетельницей буду, благодарю покорно!

Зизи взяла ломтик сыру, впилась в него острыми и мелкими зубами.

Петрович пробормотал, что ему нужно в кухню, и выскочил из-за стола. Я воспользовался его отсутствием, оделся – вышел.

…Когда я ехал в родной город, то был уверен не только в радушном приёме, – я ожидал похвал, расспросов, внимания, даже преклонения. Я смотрел на своих знакомых как на провинциалов, которые ждут от меня политических откровений и предвосхищений, новостей, остроумных бесед, руководства. Оказалось, я был им ненужен. Больше того, меня сторонились. Я с удивлением видел, что никого не занимают ни мои рассказы о тюрьмах и ссылке, ни сообщения о подпольной работе, ни рассуждения о судьбах революции. Иногда, впрочем, во внешних знаках внимания мне не отказывали, но, едва заикался я, что мне нужен ночлег, на одних нападала глухота, на других – рассеянность, третьи ссылались на тесноту, четвёртые упорно отмалчивались, пятые длинно и дрянно рассуждали о том, что теперь не «те времена», что ухо надо держать «востро» и т. д. Учитель частной гимназии Тележников, руководивший когда-то тайным кружком учащихся, жаловался на жену и тяжёлые семейные обстоятельства.

– Что я могу поделать, – говорил он, отводя подслеповатые глаза в сторону, – если у меня не жена, а зверь! Сварлива, зла, своенравна и нас, революционеров, ненавидит до судороги. Я дома не хозяин, а скорей приживальщик… впору самому искать пристанища.

Земец Ветлугин, охотно бравший нас к себе на работу, завёл подозрительный разговор, уверяя, что теперь на каждом углу, чуть не в каждом доме – предатели и соглядатаи.

– Ты его пустишь к себе, как честного человека, а он на другой день норовит тебя в участок свести, накляузничать, донести. Я теперь никому не верю, в родных сомневаюсь. Странно признаться, даже на себя нельзя положиться, стараешься больше молчать: вдруг что-нибудь брякнешь ненужное, а там прибавят, прилгут – и пошла губерния писать…

Откровенней всех был адвокат Берцев.

– Дудки-с! – кричал он почти исступлённо, потрясая кулаком в воздухе. – У меня сочувствия не ищите. Довольно я насмотрелся на этот ваш народ-богоносец, на хамство его, на зверства, на погромы, на сборища этих сопливых и вихрастых мальчишек!.. Скажите на милость, – наступая на меня, с подвизгиванием орал он, – с какой это стати, ради чего буду я помогать ну хотя бы мужику вашему? Земля ему нужна, и чёрт с ним: пусть захватывает угодья, а я тут при чём, мне-то какое до всего этого дело. Почему всё мужик и мужик, всё рабочий и рабочий? А я где, а со мной что?.. Да этот самый прославленный Сидоров только и ждёт, как бы дубьём меня огреть да по черепу треснуть!.. И когда он просил, чтобы я голову свою за него клал?.. Поймите, на рвоту меня позывает, лишь только я услышу эти разглагольствования о народе, о борьбе классов, об этих программах. Довольно! Пусть каждый займётся своим делом, пусть знает свой шесток, как на Западе. Бывали вы там? А я бывал, знаю. Если в Германии вам человек говорит: «Монтёр», – он монтёр и есть, вы его с врачом не смешаете. А у нас? «Я, – говорит, – писатель», – а ты про него думаешь: «Мошенник…» – «А вы кто такой?» – «Я доктор», – а ты не знаешь, – может быть, он парикмахер… «Почему у тебя топор в руке?» – «Я плотник». А у него на роже написано: душегуб и душегуб. Пойдите и разберитесь во всём этом ералаше!..

…В детстве, приезжая на летние каникулы домой в деревню, любил я в соседнем ржавом болоте, на ветлах, росших посреди его, делать логово. Я брал старые доски, прибивал их гвоздями к толстым, кривым и пологим сучьям, приносил сено. По колено в тёплой коричневой жиже я пробирался к «сиденью», влезал на дерево, водружал красный флажок, – это означало, что властитель и хозяин потайного места у себя, дома. Я читал о невозможных приключениях, о странных и страшных происшествиях, о ловких и неистовых героях. Снизу поднимались душные испарения, болото пучилось, урчало, гнило, вздувало пузыри, покрывалось мутной, мёртвой пленкой, зловонно дышало, кишело мириадами мошек, жирных и мягких головастиков, водяных пауков, красных козявок, лягушек, – болото хлюпало и шелестело камышом, осокой. Дальше, если пробраться по неверным кочкам в его глуби, разверзались трясины, – в них погибали случайно забредавшие телята, коровы и лошади. Над смрадной топью я сидел, очарованный восхитительными виденьями, окружённый прериями, льяносами, пампасами, Чингахгуками и Ункасами, рыцарями и благородными дамами!.. Теперь я часто вспоминал эти часы. С необузданными мечтаниями о победе революции, о равенстве и братстве людей, о другой, прекрасной и справедливой жизни я был в этом городе, как в хлюпком месиве в детстве со своими Атосами и Портосами, с вольными степями и гордыми горами. Я ходил здесь одинокий, встречая равнодушие, злобу, трусость и тупость.

Тогда, в те дни, познал я укрепляющую силу ненависти. Ненависть… Ненависть – вдохновительница. В моменты, когда готовы уже упасть бессильно руки и покорно склониться голова, она приходит, заставляет сжимать кулаки так, что ногти врезаются в мясо ладоней, судорожно сжимаются челюсти, прерывается дыхание, бескровными становятся губы и глаза загораются зелёным и мрачным огнём. Это она исторгает из охрипших, из пересохших глоток людей могучие, свирепые, чудовищные гимны отмщения и воздаяния, говорит рёвом пушек и баррикадными боями. Она также есть верная подруга всех обойдённых, гонимых, – спутница тех, кто тёмные ночи полюбил больше золотых, ясных дней, скитания больше покоя, – боевой, неизменный друг бунтарей, разрушителей, строителей. А может быть, она и требовательная, неистощимая любовница, чьи жаркие ласки зловещи и изнурительны, но слаще тихих и нежных утех. Но чаще она предстоит неукротимой женщиной с яростным и дивным лицом. Её мчат огненные кони в колеснице, сияющей беспощадным блеском. Волосы Ненависти грозно развеваются, в них путается молния, и в глазах чёрный огонь. Она несётся к вратам нового царства, орошая путь свой человеческой кровью, оставляя позади себя смерть, стенания, проклятия. Мимо трусов, мимо жалких душонок, увлекая смелых, отважных и крепких. Презрительная и испепеляющая, она домчится, долетит, не уступит ни пяди!..

Я повторял мысленно оглушительные и неотвратимые слова, которые заучил когда-то в отроческие годы:

«И прекращу шум песен твоих, и звук цитр твоих уже не будет слышен… И разграбят богатство твоё, и расхитят товары твои, и землю твою бросят в воду…»

В этих скитаниях, в бездомности, в голоде, в одиночестве привыкал я делить людей лишь на два лагеря: были свои и были чужие. Свои – это подполье, – тайный, замкнутый круг добровольной и железной порукой скрепленных людей, со своими понятиями о чести, о праве и справедливости. Круг невидимый и незримый, но всегда властно ощутимый, воинствующий и непреклонный. Он – как вулканически поднимающийся остров среди океана. Всё остальное, многоликое, огромное, житейское – враждебно. Всё остальное нужно переделать, перекроить, оно достойно погибели, оно ненавистно, оно сопротивляется, преследует, изгоняет, ловит, живёт своей жизнью. И я учился презирать всё, что за пределами моего тайного сообщества и совольничества…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю