Текст книги "Господа Обносковы"
Автор книги: Александр Шеллер-Михайлов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)
V
Ex-профессор Кряжов, дальний родственник Обносковых
Женитьба Алексея Алексеевича Обноскова на дочери Кряжова должна была состояться через несколько дней. Это было уже в самый разгар лета. Свадьбой торопились именно потому, что Евграфу Александровичу бог не давал «ни смерти, ни живота», как выражалась Марья Ивановна. А она более всего хлопотала о бракосочетании сына с девицей Кряжовой, «так как Кряжов был человек достаточный и со связями, так как его дочь была красавица и не модница, так как Лене давно уже надо жениться, что говорил, как мы знаем, даже и доктор, лечивший Леню». Все эти причины заставляли Марью Ивановну напоминать сыну о Кряжовых перед отходом ко сну, заговаривать с ним о них после восстания от сна и тянуть эту песню изо дня в день при всех удобных и неудобных случаях и даже без всяких случаев. Это было какое-то заботливое подтачиванье любимого существа с припевом:
– Не упускай, голубчик, своего счастья!
Ответ слышался один и тот же:
– Ах, маменька, да я и сам хлопочу об этом!
Выгодность партии была ясно видна уже из того, что Марья Ивановна поступала теперь совершенно против своих правил. В былые дни Лене довольно было ласково взглянуть на какую-нибудь девушку или похвалить ее, чтобы Марья Ивановна начала топтать в грязь, порочить и поносить это существо, и если все это не помогало и Леня продолжал, хотя просто из настойчивости, хвалить невинное созданье, то мать начинала делать сцены этому невинному созданию, рыдать и жаловаться перед Леней, что он ее «меняет на какую-то девчонку, на негодницу, на шлюху, которая всем мужчинам на шею вешается, у которой стыда-то нет в глазах» и проч., и проч. Со своим ни в чем неповинным врагом Марья Ивановна церемонилась еще меньше. Обыкновенно продолжались эти сцены и рыдания до тех пор, пока девушка не начинала избегать встреч с верным сыном любящей матери. Теперь было не то – значит, Кряжовы были люди, во всех отношениях достойные принять в свой круг Леню. Вероятно, и он был достоин их, хотя об этом, как водится, не могло быть и речи у Марьи Ивановны и вообще в семье жениха.
Ех-профессор Кряжов, член и корреспондент разных академий и ученых «Обществ» Европы, приходился сродни Обносковым – правда, он был им дальним родственником, но все-таки родственником. Это был колоссальный, широкий в кости, наделенный железным здоровьем человек, с огромной, немного обрюзгшей львиной головой, украшенной длинными, волнистыми, седыми волосами с свинцовым отливом. Из-под его густых бровей добродушно смотрели ввалившиеся голубовато-серые глаза, иногда сверкавшие каким-то веселым, плутоватым выражением, намекавшим не на то, что их обладатель может обмануть кого-нибудь, а скорее на то, что его надувают все, а он-то смеется над плутнями людей и остается спокойным, тогда как они, жалкие людишки, копошатся, составляют разные злостные планы, ночей не спят, завязывая узел интриги, и все из-за того, чтобы после всех своих усилий и трудов встретить те же спокойные черты лица и те же безмятежные, немного насмешливые глаза старого льва. Эти глаза как будто говорили:
– Ну, чего вы интригуете? чего бьетесь головой об стену? Ведь вы только свое здоровье портите, а меня вам не смутить.
Голова престарелого льва поддерживалась массивной шеей бронзового цвета, постоянно открытой и в холод и в жар и почти не стесняемой широким откидным воротником ненакрахмаленной рубашки. Воротник едва сдерживался небрежно повязанной черной косынкой. Расстегивать пуговицу у воротника рубашки вошло в привычку у ех-профессора, так как очень часто, сидя в многочисленном собрании серьезных и важных ученых и увлекаясь оживленным спором, он машинально подносил руку к воротнику, расстегивал пуговицу и старался ослабить обвивавший его шею галстук. Казалось, его душило всякое малейшее стеснение и, вероятно, потому-то он уединился в свой дом от людей, устроил себе какое-то независимое государство и хладнокровно смотрел на все, как хорошее, так и дурное, что происходило за стенами его владений.
В давно, очень давно былые годы Кряжов был таким выносливым и беззаботным голяком, какие очень часто встречаются среди бессемейной молодежи. Он откровенно и честно высказывал те смелые идеи, которые зарождаются во все века в молодых, еще не отупевших головах, за что считался опасным вольтерьянцем, – в те времена эта кличка значила то же, что теперь значит кличка нигилист, хотя это обстоятельство и не мешает старым вольтерьянцам ругать нигилистов. Кряжов страстно увлекался женщинами и, обманутый ими, с свойственным ему юмором смеялся над тем, как его ловко провели за нос, и беспечно утешался в измене – за что его звали бессовестным, бессердечным волокитой. Он любил иногда попировать, выпить брудершафт и стяжал этим название кутилы. Он и с мужиком, и со студентом толковал о их нуждах их языком, как с равными себе, потому что сам происходил из бедных мелкопоместных дворян, недалеко ушедших от мужиков, и, рано увидав, что люди обманывают друг друга на каждом шагу, поняв, что не обманывает только одна наука, предался ей вполне и не имел времени задумываться ни над людским костюмом, ни над сословными разделениями – это доставило ему репутацию… чудака. Может быть, он и действительно был отчасти чудаком. По крайней мере ему как-то удалось начудить таким образом, что в его филологических лекциях, трактовавших о происхождении различных слов, были усмотрены следы опасного свободомыслия и даже атеизма, за что на него покосились где-то наверху и «попросили» его быть осторожнее, а он, не думавший никогда либеральничать и отрицать что бы то ни было, уперся, написал пространную «записку» о необходимости свободы в преподавании, заявил, что он никогда не отречется от своих взглядов и подал в отставку, как будто ему действительно приходилось поступиться в этом случае какими-нибудь заветными убеждениями, а не случайно проскользнувшими фразами. Выйдя в отставку, он продолжал заниматься своими изысканиями о происхождении тех или других слов того или другого языка, задумывался над объяснением того или другого памятника древности и только тогда в первый раз вспомнил, что эти занятия ведут не только к уяснению истины, но и к знакам отличия, когда через долгие годы опалы о нем вдруг кто-то вспомнил там наверху, дал ему место и выхлопотал ему орден. Это было в то живое время, когда давались ордена и места всем обретавшимся не в авантаже в течение предшествовавших тридцати лет.
Кряжов надел орден на свой стереотипный, долгополый и широкий сюртук, подошел к зеркалу и, улыбнувшись детски-самодовольной улыбкой, как-то недоверчиво покачал головой. Вечером он совершенно забыл об ордене и удивился, когда во время его занятий что-то хрустнуло у него на груди, прижатой к столу. Ех-профессор озабоченно почесал в затылке и заходил по комнате с расстроенным видом, поминутно растягивая шейную косынку; казалось, ему попалась под руку какая-то древняя рукопись, написанная на бесследно исчезнувшем языке. Через полчаса он, как-то сконфуженно оглядываясь, снял с сюртука сломанный орден, поспешно спрятал его в стол, вздохнул и, снова садясь за рабочий стол, проговорил, махнув рукою:
– Где нам, дуракам, чай пить!
– Папа, а орден-то твой где? – спросила его молоденькая дочь, когда он пришел в столовую отдыхать и пить пиво.
– В столе, маточка, в столе! – серьезно проговорил ех-профессор и заходил по комнате в заметном волнении. – Знаешь, с такими вещами шутить не должно!.. Это доказательство, что мы недаром гнули спину весь век, что наши труды признаны людьми; признаны даже там… наверху… Да, даже они, – неопределенно заметил Кряжов, указав куда-то в сторону, – знают и помнят о нас!.. Ты это пойми… Нет, нет, такие вещи беречь нужно. Я привык к разгильдяйству, к неряшеству, мне только бы в халате ходить, мне не следует унижать подобной святыни, таская ее на своем затрапезном балахоне… А ведь это святыня, святыня; ты сама видела… А?
По мере того как ех-профессор– увлекался этою речью, лицо его делалось все пасмурнее и озабоченнее; он тревожно потирал себе лоб, поправлял галстук, точно ему представлялся факт, которого он никак не мог объяснить. Дочери стало тяжело видеть это постоянно веселое и безмятежное лицо в такой тревоге.
– Ну, брось, папочка, этот разговор, – приласкалась она к нему, гладя его волосы. – Вот тебе пиво.
– Да, да, голубка, бросим этот разговор, не нужно об этом говорить. И что нам в этих разговорах! Ну, сама посуди, что нам в них? – вздохнул широким вздохом ех-профессор. – Будем пить пиво, и да царствует наше семейное затишье!
Профессор поцеловал худенькую руку балованной дочери, взял кружку пива и угнездился в широком покойном кресле посредине комнаты, обратись лицом к пылавшему камину. На полу у камина уселась его молоденькая дочь со щипцами в руках; у ее ног поместился полулежа мальчик, почти таких же лет, как она; он положил ей на колени книгу и, при свете горящих в камине дров и лампы с матовым шаром, стал читать вслух французский перевод Дон-Кихота. Профессор задумчиво слушал чтение своей любимой книги, и снова, в тысячный раз, вызывали на его лицо полугрустную, полунасмешливую улыбку похождения честного добряка, покидающего свой мирный угол для поисков за какими-то неведомыми подвигами, битвами и почестями.
Много различных дипломов на разные почетные звания, много знаков отличия получалось с этого памятного дня ех-профессором. Он был теперь в моде, в ходу. В самостоятельной, независимой и свободомыслящей республике науки стали теперь без боязни признавать ученые заслуги Кряжова, когда увидали, что с него снята опала и что его снова жалуют наверху и даже тщетно приглашают читать лекции какой-то особе. Но все дипломы, все медали прятались Кряжовым в заветный ящик стола и погребались там на долгие-долгие дни. По-прежнему спокойно сидел обленившийся труженик по целым дням дома, заставленный, как перегородками или щитами, грудами старых книг, заслонив слабые глаза одною рукою, приложенной ко лбу в виде зонтика. По-прежнему скупал он древние вещи, начиная с какого-нибудь почерневшего шкапа и кончая замасленной рукописью; аккуратно ходил он на толкучий к знакомому букинисту отрывать подходящие старые брошюры; просиживал в лавочке два-три часа, потягивая принесенное собственно для него пиво и перекидываясь разговорами о житейских новостях со старым, похожим на распухнувшую древнюю книгу мещанином-хозяином запыленной лавочки книжного старья. По-прежнему по субботам заходил к Кряжову во время его занятий такой же старый профессор и академик, художник Трегубов, и Кряжов, не поворачивая головы, не отнимая руки от глаз, ласковым, певучим голосом говорил ему:
– А, это ты, Абрам Семенович, пришел!
– Я, голубчик, Аркадий Васильевич, – отвечал точно так же нараспев Трегубов.
– Ну, спасибо, что завернул!
– Да гулял, знаешь, шел мимо, думаю: дай, мол, погляжу я, что-то поделывает мой Аркадий Васильевич, – ну, и зашел.
Затем Трегубов садился в древние вольтеровские кресла с громадной почерневшей спинкой, брал газету или книгу и начинал читать. Минуты проходили за минутами, в комнате царила невозмутимая тишина, изредка едва слышно нарушаемая шелестом переворачиваемых листов, еще реже смущаемая отрывистыми фразами собеседников о том, что «погода-то того, портится» или что «ведь в Германии-то опять новый съезд ученых готовится».
– Да, брат, обленились мы с тобой, ух, как обленились! – замечал при этом Кряжов. – Вот ведь съездить бы надо туда, а подняться лень, к месту приросли… Помяни ты мое слово, пришибет нас когда-нибудь кондрашка!..
– Ну, нет, голубчик, Аркадий Васильевич, ты этого не говори, – возражал Трегубов. – Я подумываю на будущий-то год непременно в Германию махнуть и уж поеду, как бог свят, поеду!
– О-о? – бросал Кряжов удивленный взгляд на приятеля. – Ну что ж, с богом, с богом… А ведь знаешь ли что? И я посмотрю, посмотрю, да и махну с тобой туда… Отчего же бы мне в самом деле и не ехать? А? Ну, сам посуди, отчего не ехать?
– Вот то-то и есть, Аркадий Васильевич, что и я не вижу никакой причины, по которой тебе нельзя бы было ехать; решительно не вижу такой причины, – глубокомысленно замечал Трегубов, разводя руками.
Потом снова наступало молчание между будущими путешественниками. Наконец, проходило три четверти часа; тогда, почти из минуты в минуту угадывая время, поднимался Трегубов, тщательно складывал газету, аккуратно клал ее на старое место и прощался:
– Ну, я пойду теперь, милый мой Аркадий Васильевич.
– Христос с тобой, голубчик, Абрам Семенович. Не забывай меня, заверни, если случай такой выдастся.
– Нет, как можно; вот мимо придется когда-нибудь идти, так и заверну, – заканчивал Трегубов, тихо выходя от Кряжова и постукивая палкой.
Ни тому, ни другому, по-видимому, не приходило в голову, что и без обещаний прогулка Трегубова должна повторяться из года в год, по крайней мере, раз в неделю для поддержания его здоровья, что и без просьбы придется ему отдохнуть только у Кряжова, последнего и единственного друга его и сверстника, что и Кряжов, постоянно ведущий сидячую жизнь, не видящий в течение недели почти никакого живого лица, кроме дочери и своего воспитанника, не обошелся бы и трех недель без этого посещения. Так шли многие годы для двух профессоров-друзей, постоянно сидевших сиднем в своих кабинетах и решавшихся на следующий год совершить далекое путешествие.
Кроме этой, так сказать, внешней стороны, была у Кряжова другая сторона в жизни. Он был не только ех-профессором, но и отцом. Женился он сорока с лишком лет на молоденькой немочке-гувернантке, жившей в том же доме, где он был гувернером. Решился он на этот шаг только потому, что ему вдруг досталось довольно большое наследство, а значит, и представилась необходимость завестись своим хозяйством. Так как ходить далеко за невестой было не в характере тяжелого на подъем человека и так как немочка была кротка, несчастна и находилась под рукой, то Кряжов и повенчался без всяких отлагательств и лишних переговоров с нею. Она, с своей стороны, пошла за него потому, что считала его великим человеком. Бог знает, был ли он великим человеком, но добродушным человеком он был действительно, и мечтательница-немочка была счастлива, что, однако, не помешало ей через три года умереть, столкнувшись впервые с действительными, совсем прозаическими последствиями супружеской жизни – с первым ребенком.
Кряжов возился, как умел, с малюткой дочерью. В это время он жил уже богато в собственном доме и имел довольно прислуги для ухода за девочкой. Впрочем, это не мешало ему самому вмешиваться во все, что касалось ребенка, и даже можно было заметить, что он имеет сильное поползновение научить кормилицу, как нужно кормить детей грудью. Конечно, эти поползновения не могли иметь никаких последствий, так как вообще вся прислуга Кряжова хотя и любила его, но смотрела на него с каким-то высокомерным снисхождением, как смотрят на капризничающего шалуна-мальчугана. В своем кругу прислуга отзывалась с неуважением даже о занятиях ех-профессора и говорила посторонним:
– Э, наш-то ведь только целый день книжки читает! У него и дела-то другого нет!
В этих словах слышалось глубочайшее презрение к ученым трудам ех-профессора; еще с большим неуважением отзывались люди об его образе жизни:
– Да разве этак господа-то живут? – восклицали они. – Разве это порядок целый век взаперти сидеть? И какое это хозяйство! Ни до чего ему дела нет… Накупит разной рухляди, обтрепанных книжонок натащит, и тронуть не смей… Вот и теперь корзина с хламом в кабинете стоит… А это разве порядок корзины в кабинет ставить?.. Прибрать ничего не дает, так у него и пыли не сметай… Уж потонет он в ней когда-нибудь, прости господи!..
С трех лет дочь уже воспользовалась правом по целым часам сидеть на коленях отца во время его ученых занятий. Кряжов был так силен, а ребенок так мал, что отец иногда забывал о присутствии живого существа на его широких коленях, точно там лежала просто какая-то еще ненужная для его изысканий книга. Потом отец сделался учителем своей шестилетней дочери и в часы отдохновения, в убранной по-старинному столовой, учил девочку, потягивая пиво, при свете пылавших в камине дров. Иногда среди занятий ребенку вдруг приходила в голову какая-нибудь странная, блажная фантазия.
– А ведь я тебе, папка, волосы взъелошу! – обращалась она к отцу совершенно неожиданно и без всяких видимых причин к появлению подобного желания.
– Ну, взъерошь! – хладнокровно улыбался отец, и детские пальчики уже путали седые волосы отца.
В комнате раздавался веселый хохот старика и ребенка.
Если являлись посторонние люди, то малютка сначала смотрела на них тайком, с каким-то напряженным любопытством, стараясь не обратить их внимания на себя, потом, рассмотрев подробно гостя, она начинала заигрывать с ним, кружилась по комнате подобно дикарке с каких-нибудь австралийских островов, наконец подходила к гостю, дергала его и очень решительно замечала:
– А ведь ты, Тлегубов, как я замечаю!
Вероятно, такое заключение являлось вследствие того, что она только и знала эту фамилию. Подобные детские выходки восхищали Кряжова, и ему не приходило в голову, что детский ум развивается как-то ненормально. Но через несколько времени отец стал замечать, что девочка грустит, худеет и становится все более и более странною, все сильнее и сильнее походит на австралийскую дикарку; он начал волноваться не на шутку.
– Что с тобой, голубчик, Аркадий Васильевич? – заботливо спрашивал Трегубов. – Ты на себя не похож становишься!
– Ребенка не могу найти! – развел руками в стороны Кряжов и даже раскланялся, должно быть, для того, чтобы Трегубов сильнее прочувствовал всю важность этого события.
– Господи! – ужаснулся Трегубов. – Что же нянька-то глядела?.. А? Вот ведь давно я замечал, давно замечал, что ветер у нее в голове ходит, только ке говорил… Ах, ты, господи!.. И куда же это она девалась?..
– Не то, не то! – перебил Кряжов. – Груня, слава богу, дома… Ты меня, Абрам Семенович, не понял… Мне еще нужно ребенка.
Трегубов хлопнул себя в изумлении по коленям, покачал головою и потом глубокомысленно закусил два пальца правой руки, в знак сильного раздумья.
– Ну, как ты это сделаешь, уж я и ума не приложу, – развел он через несколько минут руками.
В один прекрасный день Кряжов повеселел и лукаво подмигивал, встречая Трегубова.
– А ребенка-то я нашел, ей-богу нашел! – говорил он и показал другу новый, очень невзрачный экземпляр человеческого существа, уже умевший говорить: «Ах ты чёльт, мазулик плоклятый».
Это был черномазенький мальчуган с вздернутым носом, немного приплюснутым лбом и сердитыми глазенками. Мальчик был сирота, сын чиновника; его отыскал Кряжов где-то в грязи, в людской и боялся, что ребенка не отдадут ему, но оказалось, что не только этого ребенка рады были отдать люди, но предлагали Кряжову еще нескольких таких же безродных сирот.
– Эх, брат, Абрам Семенович, видно, самый дешевый товар безродные дети, – говорил Кряжов своему другу. – Даром старого каталога не дадут, а тут еще кланяются, чтоб человек только взял ребенка. Не угодно ли, говорят, мы вам вот еще двух принесем, так те будут получше… Ишь ты, получше!..
VI
Дочь и воспитанник Кряжова
Маленький Павлуша Панютин сделался любимцем Кряжова и его дочери, немного повеселевшей в обществе нового товарища. Теперь все пошло отлично. Маленькое государство, где Кряжов был скорее последним подданным, чем президентом, благоденствовало. Груня и Паня росли вместе, горячо любили друг друга и прилежно, хотя и не бойко, учились. Росли дети совершенно одиноко. Кряжов, погруженный в свои работы, даже и не замечал, что прислуга ненавидит лишнюю обузу – приемыша, что гувернантка совсем не занимается детьми и читает романы, оставляя воспитанников без присмотра. Характеры детей слагались как-то странно: Груня – божество прислуги – была задумчива, слаба и пуглива; Паня – илот прислуги – был мрачен, горяч и мстителен. Через несколько лет гувернантку отпустили, Паня поступил на казенный счет в гимназию, а к Груне стало ходить еще больше учительниц и учителей. Особенно мягким и добрым учителем оказался один студент, дальний родственник Кряжова. Он был такой робкий, почтительный и прилежный, что скоро сделался приятелем не только самого добродушного Кряжова, но даже и пугливой, несообщительной Груни. Зато с первой же минуты знакомства Паня взглянул на этого учителя, как на врага. С свойственною ему мрачною злобою следил он за учителем и обличал его перед Груней. Между детьми возникали горячие споры и даже ссоры из-за этого учителя. Не меньшею ненавистью отплачивал мальчику и наставник. Он был не кто другой, как наш знакомец, Алексей Алексеевич Обносков.
По целым часам готов он был слушать рассуждения Кряжова о новых исследованиях и очень часто сам просил советов старика по разным ученым вопросам, как когда-то просил он у латинского учителя советов насчет выбора книг для чтения. Через три года после своего вступления наставником в дом Кряжова Обносков был уже своим человеком в этом доме.
Оставаясь после уроков у Кряжова, Обносков беседовал с хозяином о различных предметах, волновавших в то время общество. А это была та кипучая пора, когда поднимались новые вопросы и ежедневно появлялись статьи, говорившие на все лады о том, кому нужно дать новые права и кому не нужно, кого надо сечь и кого не надо. Эти разговоры послужили новою причиною для Павла Панютина ненавидеть Обноскова. Обносков это замечал и искал случая дать генеральное сражение врагу.
Однажды, перед своим отъездом за границу, Обносков говорил об этих же животрепещущих вопросах с Кряжовым. Разговор коснулся розог.
– Давно пора было возбудить эти толки о розгах, – говорил Кряжов. – Я никогда не оправдывал жестокого обращения с детьми. Учителя не должны быть палачами.
– Но строгость, Аркадий Васильевич, нужна, – заметил Обносков скромным тоном.
– Ну, конечно, конечно! Без строгости нельзя, – согласился Кряжов, лаская дочь, присевшую на ручку отцовского кресла.
– Мне кажется, наши доморощенные гуманисты придают значению розог не тот смысл, какой они имеют на самом деле, – продолжал Обносков осторожно проводить свою мысль. – Эти крикуны, с одной стороны, видят что-то позорящее в розге и, с другой, предполагают в ребенке такой развитый ум, который можно наставить на путь истины убеждениями. Это двойная ошибка. Никто из нас не был опозорен тем, что его секли в детстве, и почти никто не может похвалиться, что он ребенком сознавал необходимость хороших поступков. Иногда он только из страха перед наказанием и не делался негодяем.
– А уж и пороли же нашего брата, – добродушно засмеялся Кряжов, вспоминая свое собственное детство. – Меня инспектор не любил, – я ведь был первым головорезом – так он, бывало, как придет суббота, так и зовет меня, раба божия, – ну, я уж и знаю, бывало, что порка будет… И что же это был за зверь-человек. Небо, бывало, с овчинку покажется… Он меня во едину от суббот так выпорол, что я и из школы бежал…
– Ну, такие звери теперь немыслимы; это просто ненужная тирания, – заговорил снова Обносков. – Но вот я сейчас имел честь вам говорить о наших гуманистах, – вернулся он к своей мысли. – Они признают нелепым действовать на ребенка физическою болью, требуют, чтобы его наставлениями довели до хорошего поведения, а между тем они же сами признают несостоятельность поучений и хороших примеров, когда дело вообще касается исправления преступников…
– Э, батенька, вы смешиваете понятия, – прервал его Кряжов. – Поучения недостаточны для исправления преступника, потому что он все-таки будет преступно действовать под влиянием таких обстоятельств, как нужда, неименье работы, сознание неравномерного распределения богатств. Вместо наставлений нужно или уничтожить эти причины его негодности, или пресечь ему путь к преступлению…
– Hy-c?
– Ну, а у ребенка нет этих причин для преступных действий, по крайней мере, школа старается их устранить. Ребенок бывает дурен больше по привычке да по неразвитости. Он ворует не оттого, что у него хлеба нет, а потому, что он не понимает дурной стороны этого поступка. И ленится он потому, что не понимает, как это вредно для него.
– Позвольте, Аркадий Васильевич, сделать вам возражение, – почтительно перебил Обносков. – Вы, смею вас уверить, ошибаетесь. Ребенок именно потому поступает дурно, что его принуждают к этому окружающие его обстоятельства, так же, как и всякого взрослого преступника. Совершенно устранить их нет никакой возможности, и еще менее есть возможность устранить их вдруг, потому-то наставления, хорошие примеры, ласки, все то, что проповедуют гуманисты, просто чепуха и пустяки. Соловья баснями не кормят. Тут нужно прибегнуть к устрашающим мерам. Да!.. Видя, что его богатый товарищ лакомится, ребенок не захотел перенести лишения лакомства, – а вы его накажите, да так накажите, чтобы он понял, что страданье от наказания за проступок сильнее того страдания, какое он испытывал, не имея лакомства. Ребенок видит праздных людей и хочет тоже ничего не делать, сибаритничать, – а вы накажите его за лень, чтобы он сознал, что лучше прилежно поработать, чем за минуту сладкой праздности подвергнуться тяжелому наказанию. Этим путем только вы и добьетесь чего-нибудь.
– Да ведь то скверно, что у нас наказания скоро переходят в истязания, – слабо защищал Кряжов детей, продолжая скучный для него диспут.
– А! что касается до жестокости, то я первый ее враг, – оживился Обносков. – Мера везде нужна. Жестокость, несправедливость – это гнусные крайности…
– Да, да, справедливость – это первое!
– Ну, кто же станет против этого спорить!..
– Вы сами порете детей или других заставляете их сечь, если они виноваты? – неожиданно спросил шестнадцатилетний Панютин, стоявший в полутьме, за креслом Кряжова.
Обносков вдруг вспыхнул и бросил гневный взгляд по направлению к своему нелюбимому ученику. Тот почти весь был скрыт высокой спинкой древнего кресла ех-профессора и над резьбой спинки виднелся один немного приплюснутый лоб мальчика с нависшими черными волосами, да сверкали, как два горящие угля, злые черные глаза.
– Какие глупости ты спрашиваешь, – заметил немного смущенный Кряжов.
– Если бы вас нужно было сечь, так я сам бы высек, – засмеялся насильственным смехом Обносков, плохо скрывая досаду.
– Ну, и поплатились, бы своими боками, – спокойно ответил Панютин.
Обносков позеленел.
– Ступай вон, в свою комнату иди! – строго проговорил Кряжов.
Панютин пошел из комнаты, стуча по-мужицки ногами.
– Ишь, других, небось, заставляет сечь, а сам не хочет, боится, что плюх надают, – проговорил он вполголоса.
Некоторые из этих слов смутно долетели до слуха собеседников. Однако ни Кряжов, ни Обносков не сказали ни слова. Молчание было какое-то натянутое.
– Нехороший у него характер, – произнес через несколько минут Обносков.
Груня с замиранием сердца ждала ответа отца. Отец молчал.
– Вы его сильно балуете, с ним нужна строгость и строгость, – продолжал уже смелее Обносков.
– Папа, он добрый, ей-богу, он добрый, – неожиданно прижалась Груня к отцу.
В ее дрожащем голосе послышался испуг и слезы.
– Голубка, что ты так взволновалась? – изумился Кряжов и обнял одною рукою дочь, склонившую к нему на плечо свою головку. – Вели-ка лучше нам чаю подавать да скажи Павлу, чтобы не дулся.
Груня пошла.
– Чудное, нежное дитя! – прошептал как бы про себя Обносков.
Кряжов с чувством пожал его руку.
– А знаете ли что, Аркадий Васильевич, – вкрадчиво начал Обносков. – Ведь он уж не дитя, у него усики пробиваются над губой… Конечно, это не мое дело, но все же такая близость к девушке… это слишком близкие отношения. Тут опасная игра…
Кряжов изумился и обратил на Обноскова удивленные глаза.
– Что это вы? – покачал он головою. – Они брат и сестра…
– Чужие, Аркадий Васильевич, чужие! И притом обоим идет по семнадцатому году… Вы заметили сейчас это волненье у вашей дочери?.. Это недаром.
– Полноте, полноте! – замахал рукою Кряжов.
– Вы меня извините, но я так ваше семейство люблю, так люблю самого Павла, что… – Обносков засмеялся и потом окончил: – Его не худо бы удалить из дома.
– Ну, нет-с, уж этого-то я не сделаю, – почти рассердился Кряжов, входя с Обносковым в столовую.
– Что, молодой человек, вы, кажется, изволили на меня надуться? – шутливо потрепал Обносков Панютина по плечу, когда все собрались в столовой.
Панютин смотрел исподлобья куда-то в сторону и ничего не отвечал.
– Верьте мне, что я горячо желаю добра молодежи и вам первым уже потому, что вас любят и балуют те, которые дороги мне, – еще раз ласково прикоснулся Обносков к плечу Панютина.
Тот, грубо отдернув плечо, стоял по-прежнему безмолвно и, злобно обкусывая ногти, мрачно хмурил брови. Обносков с веселым и добродушным видом развязно отошел к камину, где поместился Кряжов, а Груня прошептала Панютину:
– Ты злой, злой!
Ей ясно послышалось, как в ответ на эти слова мальчик неприятно скрипнул зубами. У нервной, бледненькой и слабой девушки пробежала по телу дрожь от этого скрежета зубов. Она, стоя у стола, принялась разливать чай. По другую сторону стола стоял Панютин. В глубине комнаты сидели Кряжов и Обносков. Все молчали, – всем было не по себе…
Убранство комнат очень часто заставляет нас угадывать, какие лица появляются в них. Так, кабинет с десятками трубок, с картинками вольного содержания, с соблазнительными статуэтками и с открытым скандалезным романом на столе сразу рисует в нашем воображении плотного, пожилого холостяка с довольным видом, масляными глазами и слегка красноватым носом. Так кружева, розовый атлас на мебели, пахучие растения, бронзовые и фарфоровые безделушки заставляют нас искать глазами кокетку, прилегшую где-нибудь на кушетке за плющом, и стоит только выскочить откуда-нибудь слезливой шавке или предстать нашим глазам колоде карт, чтобы мы не искали хозяйку этого будуара и угадали вперед, что этой кокетке уже давно перевалило за сорок лет. А бедное, сырое жилище, с ободранными обоями, поломанными стульями, разве не заставляет ожидать появления зеленовато-бледного, изнеможенного лица? Но редкие комнаты так гармонировали своей обстановкой с лицами своих обитателей, как гармонировала столовая Кряжова с собравшейся в ней группой людей.
Кряжов, как все профессора, занимающиеся археологическими, филологическими или вообще историческими изысканиями, скупал разные древности и получал их в дар как от своих ученых собратий, так и от уважающих его лиц. С годами этих вещей накопилось столько, что его жилище превратилось в музей редкостей, и нашлась возможность не громоздить эти редкости, как нечто случайно попавшее сюда, в беспорядочную кучу, наподобие вещей, сгроможденных в аукционной камере, а можно было рассортировать их со смыслом и вкусом по отдельным комнатам, из которых каждая имела свой характер. Столовый зал напоминал средние века и готическую архитектуру. Он был высок и мрачен; кроме большого окна, всегда полузакрытого тяжелыми темными драпри, падавшими на пол широкими складками, в нем был еще стеклянный просвет сверху. Кресла, стулья и два угольные дивана в этой комнате были массивны и сделаны из темного дуба в средневековом вкусе с остроконечными спинками. Такой же работы буфетный шкап походил на орган старой немецкой церкви. Камин напоминал собою открытый вход в пропасть могильного, готического склепа и огонь, пылавший в этой пропасти, кажется, служил наглядным доказательством существования того ада, перед которым так трепетали в темные средние века. Несмотря на различие физиономий и лет, гармонировали с этою обстановкой и наши герои. Седой маститый патриарх Кряжов и зеленовато-бледный сухой Обносков казались выхваченными из средних веков и перенесенными в наше время личностями Фауста и Вагнера. Худенькое и хрупкое существо Груни, с двумя падавшими за плечами косами, несмотря на некрасивое лицо, напоминало Гретхен, а мрачный, безмолвный Панютин, продолжавший кусать ноготь большого пальца, казалось, только ждал темной ночи, чтобы улизнуть куда-инбудь в лес, либо на большую дорогу, где еще решаются ездить поздней порою неосторожные путники. Огонь, пылавший в комнате, освещал красноватым пламенем лица Кряжова и Обноскова; лица же Груни и Панютина казались еще бледнее от белого света лампы с матовым шаром. Кроме этого освещения наверху, в просвете потолка, виднелся какой-то угрюмый синевато-серый свет вечереющего дня.