Текст книги "Господа Обносковы"
Автор книги: Александр Шеллер-Михайлов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)
– Леня, что же ты теперь будешь делать? – говорила она на другой день ноющим и слезливым тоном.
– Паспорт жене выдам, – ответил он с усмешкой. – Пусть гуляет и радуется, что обманула меня.
– Что ты это, голубчик, шутишь! – воскликнула мать. – Как же это можно такую негодяйку прикрывать!
– А вы что прикажете делать? Не угодно ли вам, чтобы Кряжов рассказал, почему его дочь бежала от меня? Да вы знаете ли, что она из-за вас бежала? – злобно взглянул Обносков на мать.
– Господи! Да кто же поверит этому! – всплеснула руками мать.
– Все, все поверят! Вы думаете, что ваши кухарки, ваши родные, ваши знакомые не знают, что вы за женщина? – ядовито и раздражительно говорил сын. – Вы не только ее жизнь отравляли, вы теперь мою жизнь отравляете!
– Грех тебе, Леня! Ответишь ты богу за меня на том свете! – заплакала Марья Ивановна.
– Никогда не отвечу! – гневно произнес сын. – Я и теперь избегаю скандала, чтобы спасти вашу репутацию. Я своею грудью заслоняю вас, я свою жизнь отдаю за вашу честь, я своим убеждениям изменяю для спасения вас от сплетен… Полноте плакать, слезы тут не поведут ни к чему! Много я их видел на своем веку! Если бы вы не были моей матерью, то я отшатнулся бы от вас при первой встрече. Но вы мне мать – и моя обязанность отстаивать вас перед обществом. Да, поймите все это!
Понимала Марья Ивановна все эти рассуждения довольно плохо, но они все-таки имели довольно благотворное влияние как на ее сына, так и на нее. Обносков, высказав эти мысли, пришел к убеждению, что он делает невольную уступку жене для спасения чести своей матери, и возгордился этим великим подвигом. Марья Ивановна, слушая его речи, поняла то, что сын хотя и сердится на нее, но все-таки не выгоняет ее из дому, и потому в глубине души тоже успокоилась и даже подумала: «Пусть его поутихнет, тогда и поговорю с ним толком, ведь это не в первый раз молодая-то кровь в нем расходилась. Вот так же сердился, как я ему на первой невесте жениться не позволила, да ничего, утих, и меня же потом благодарил. Ох, уж эта молодежь, словно порох, вспыхивает; только беги в сторону, чтоб не опалила». Приняв смиренный вид угнетенной невинности, мать стала надрывать сердце сына ежеминутными вздохами и невообразимою предупредительностью. В его комнату она входила не иначе, как на цыпочках. Говорила почти шепотом. Если ему нужно было что-нибудь, то она не шла, а бежала за понадобившейся вещью. Таким образом, Обносков и его мать играли роль двух мучеников и показывали вид, а, может быть, даже и верили сами, что они принесли себя в жертву друг другу и своему долгу…
XXII
Затишье после грозы
В первых числах июня Кряжов собрался за границу к немалому удивлению Трегубова, который никак не мог помириться с мыслью, что его старый друг уезжает один, не дождавшись его. Павел ехал вместе с Кряжовым. Всю дорогу шли у них бесконечные разговоры о Груне, о нетерпении поскорей увидаться с нею и, кажется, оба путешественника считали чуть ли не минуты, остающиеся до их свидания с любимой ими женщиной. Оба они походили на школьников, вырвавшихся на свободу. Павел сознавал, что Кряжов желает видеть дочь едва ли не сильнее его самого, и потому он чрезвычайно удивился, когда старик неожиданно сказал ему в один прекрасный день:
– А вот мы теперь расстанемся. Ты поезжай прямо к ней в Женеву, а я заеду в Баден-Ваден.
– Что тебе это вздумалось? – в недоумении посмотрел Павел на старика.
– Полечиться надо немного, – проговорил Кряжов, избегая испытывающих взглядов своего спутника и принимая равнодушное выражение лица.
– Однако ты прежде не хотел лечиться!.. Ты разве чувствуешь себя худо? – встревожился Павел и еще пристальнее взглянул на Кряжова.
– Нет, нет! – поспешил старик успокоить его. – Но знаешь… вот я полечусь и недели через четыре приеду к вам…
Павел не спускал глаз с смущенного ех-профессора и, кажется, хотел прочитать его затаенные мысли.
– А вы, между тем, обживетесь, приготовите все для моего приезда…
– Да там все приготовлено…
– Ну да, ну да, приготовлено, – совсем спутался старик. – Но… но… лишний я буду теперь при вашем свидании, – отвернулся он в сторону.
Павел весь покраснел и не мог сказать ни одного слова. Ему хотелось поблагодарить Кряжова и в то же время было почему-то совестно. Он был особенно весел вечером в этот день. Старик тоже шутил и забавлялся, как малое дитя. Рано утром на следующий день им приходилось разъехаться в разные стороны. Они горячо обнялись и поцеловались.
– Скажи Груне, что я здоров, весел и спокоен, – промолвил Кряжов. – Непременно скажи ей это.
– Мы сами к тебе дня через три приедем, – сказал Павел, обнимая его.
– Смотри, чтобы месяцы за дни не показались! – сшутил старик, а в тоне его слов все-таки послышалась невольная грусть.
Тщетно старался Кряжов в последнее время скрыть этот оттенок грусти, он невольно примешивался теперь к его речам даже в самые счастливые минуты.
Однажды, недели через две после приезда в Баден-Баден, Кряжов возвращался с прогулки и еще издали увидел стройного молодого человека, шедшего под руку с молоденькой женщиной. Молодые люди были, по-видимому, вполне счастливы, очень близки друг к другу и вели оживленный разговор. Старик с волнением стал всматриваться в них слабыми глазами, узнал эту пару, хотел ускорить свою старческую поступь и не мог сделать ни шагу; ему пришлось поскорей опуститься на первую попавшуюся скамью. Молодые люди, наконец, тоже заметили его и бросились бежать к нему вперегонку, крикнув:
– Кто скорее?
– Я прежде! – ответил молодой человек, добежав первым к старику.
– Ну, зато ее на закуску поцелую! – весело поддразнил молодого человека старик и обнял дочь. – Милые, милые, спасибо вам, что и теперь вспомнили обо мне!
Молодые люди, краснея, переглянулись между собою и улыбнулись.
– А ты думал, что ты лишний между нами? Как тебе не стыдно! – ласково упрекнула старика дочь и покрыла горячими поцелуями его лицо.
– Теперь ты не должен расставаться с нами, – говорил Павел. – Вместе жизнь будет полнее.
– Будет кого нянчить? – улыбнулся ех-профессор.
С этого дня для маленького семейного кружка, в среде которого была и Вера Александровна, более всего удивлявшаяся тому, что она здесь все по-французски говорит, началась мирная счастливая жизнь. Кряжов с каждым днем все более и более привыкал к новым отношениям своих любимых «детей», и все реже омрачалось его старое лицо грустными думами. В эти немногие минуты на выручку являлась простодушная Вера Александровна: ее неумолкающая болтовня, ее наивное удивление перед разными иностранными обычаями, ее смешно сентиментальные выходки развлекали старика, и он в конце концов говаривал ей:
– Ну, оставимте нашу молодежь да пойдемте бродить по городу, мы с вами тоже пара не хуже их!
Вера Александровна приходила в восторг, брала под руку старого ех-профессора и гордо смотрела на всех проходящих, полагая и, может быть, не без основания, что все удивляются и дают невольно дорогу ее спутнику: действительно, редкий встречный проходил, не взглянув с видимым любопытством на прекрасную львиную голову, с волнистыми, совсем седыми волосами, и с открытым взглядом, на колоссальную фигуру широкоплечего старика, всегда просто, но оригинально одетого, все в тот же заветный, просторный и длинный сюртук, все с тем же откидным, широким воротником на рубашке, все с тою же, едва завязанною около шеи косынкой.
– Ах, ваш папаша такой удивительный человек! – восторженно шептала Вера Александровна Груне.
– Папа, папа, Верочка влюблена в тебя, – шутила со смехом Груня.
Вера Александровна краснела до ушей и, моргая глазами, умоляющим тоном чопорно шептала молоденькой шалунье:
– Ах, что вы меня конфузите!
– Ничего, ничего, Вера Александровна, пусть их смеются над нами, вот и мы когда-нибудь над ними подшутим, – дружески говорил Кряжов своей постоянной спутнице по прогулкам.
Пробыв недолго в Баден-Бадене, семья переселилась в Швейцарию, где и было проведено время до поздней осени. Осенью Павел стал собираться в Россию, с ним уезжала и Вера Александровна, но только на время, для свидания с сестрою: без нее уже не могли обойтись здесь, да и она сама отвыкла от прежней жизни и чувствовала горячую привязанность к приютившим ее людям. Груня порядочно грустила перед разлукою с Павлом, но старалась скрыть свою грусть и обещала работать и учиться до возвращения своего друга. Он рассчитывал приехать снова к ней зимою на месяц.
– Береги, отец, Груню, – говорил Павел Кряжову перед отъездом. – Я должен тебе сказать, – начал он в смущении нерешительным тоном, – что теперь ей нужен особенный уход… Ты, может быть, это заметил.
– Положись во всем на меня. Я все знаю, все вижу, – задушевно перебил его старик, положив руку на его плечо. Но старик запнулся на первом слове и только через две-три минуты собрался с духом. – Ты знаешь, – сказал он, – что ребенок может быть записан законным, хотя это…
– Нет, нет, ради бога, – быстро перебил его Павел, – даже и не упоминай о существовании ее мужа! Пусть мой ребенок носит какое хочешь имя, какое хочешь звание, но только он не должен быть Обносковым!
Кряжов тихо вздохнул.
– Не сердись ка меня, – кротко проговорил он. – Тяжело мне мириться со всем этим, очень тяжело! И не потому тяжело, что я гляжу на мнение света или придаю значение названиям вещей, но мне все еще больно, что именно я виноват во всем…
– Полно, отец! Ты видишь, что мы спокойны; зачем же тебе тревожить себя? Будем жить мирно, и пусть люди говорят про нас, что им угодно.
Пошли дни, недели, месяцы без особенных волнений, без особенных событий. Все герои этих семейных сцен стали мало-помалу отдыхать от пережитых тревог и бурь и сознавали, что их жизнь принимает ровное и правильное течение. Это было затишье после грозы; все чувствовали, что над ними прошумела гроза, что она оборвала многие листья, обломала многие ветви, только сами они не согнулись перед ней и остались целы. Эти уцелевшие люди не считали себя окончательно поломанными людьми и им, может быть, не без основания казалось, что под грозой погибли только те части их самих, которые уже давно были гнилы и только могли мешать развитию здоровой части их организма. Павел работал в Петербурге особенно усиленно, без прежних порывов, но зато постоянно и осмысленно; счастье опять придало ему силы и ни разу думы о Груне, желание свидания с нею, смутные стремления dahin [8]8
туда (нем.).
[Закрыть] не прервали его занятий; напротив того, он именно потому работал бодро, что только этим путем он надеялся спокойно, не разлучаясь жить с нею в будущем. Кряжов, испытавший, что значит полное одиночество, стал теперь искать людского общества и поселился со своею дочерью на время в одном из немецких университетских городов. У них образовался небольшой кружок знакомых: у Груни собиралась большею частью русская молодежь; у Кряжова сходились иногда немцы-профессора попить пиво и поспорить. Неизвестно, почерпнул ли что-нибудь вполне довольный своею судьбою Кряжов из этих бесед, но Груня развивалась с каждым днем, жадно хватаясь за каждую новую мысль, за каждое новое знание, и уже в ее голове бродили смелые планы различных предприятий, которым ей хотелось отдаться по приезде в Петербург. Но когда настанет этот день? Эта мысль иногда заставляла молодую женщину строптиво хмурить брови и впадать в глубокое раздумье. Но облако печали проходило снова и опять являлась бодрость, пробуждались силы и надежды. А время шло. Вот и зима наступила; воротилась за границу Вера Александровна с наивными рассказами, как она, в качестве девицы, боялась ехать одна; пришло Рождество, прикатил Павел к своей семье на елку, как он говорил; прошли праздники, и Павел уехал снова в Россию; все чаще и чаще стали приходить от него письма не к Груне, а на имя ее отца с вопросом о ее здоровье, наконец, получилась телеграмма на имя Кряжова со словами: «Благодарю тебя, отец, и да сохранит судьба младенца. Целую Груню», – а желанный день возвращения в Россию все не наступал.
Дело в том, что Алексей Алексеевич, выдав жене заграничный паспорт, никак не хотел выдать ей постоянный вид для отдельного свободного проживания, в России. Сделав поневоле, по необходимости одну уступку, он никак не решался согласиться, чтобы его жена жила в России; по его мнению, ее поездка за границу могла еще не вызывать толков и не походить на формальный развод, но ее отдельная жизнь в Петербурге прямо давала возможность обществу заглянуть в закулисные тайны их семейной жизни и делать свои нелестные выводы. Кряжов уже решился не хлопотать о выдаче для дочери вида на жительство, тем более что и она сама на время успокоилась и перестала думать о возвращении в Россию, так как Павел окончил курс в университете и переселился в Германию, где впервые увидал маленькое дорогое ему созданьице, носившее имя Аркадия Панютина. Семья окончательно устроилась на месте и, по-видимому, позабыла совершенно, что где-то далеко есть человек, который может и, по всей вероятности, не затруднится вдруг смутить ее семейное затишье, хотя бы просто из чувств зависти и мести. Перестав на время думать о возвращении на родину, Груня радовалась, что Павел пробудет с нею неразлучно два года, и нянчилась со своим младенцем никак не менее, чем нянчилась Вера Александровна с другим младенцем – со стариком Кряжевым…
XXIII
Заключение
Совсем иная жизнь шла в это время в доме Обноскова. Алексей Алексеевич, несмотря на болезненное и раздраженное состояние своего организма, весь отдался работе и старался забыть все невзгоды своей действительной жизни среди памятников давно забытой и чуждой ему древности. Между ним и его матерью царствовала заметная неприязнь. Сын всячески избегал бесед с нею и стал затворять от нее двери своего кабинета; если же она случайно врывалась в это последнее убежище сына, то он прямо говорил ей:
– У меня работа есть, не мешайте мне!
Сухой и холодный тон этих слов делал невозможным какое бы то ни было возражение. Мать вознаграждала себя за потерю сыновней любви жалобами на невестку, говорила всем и каждому, что эта змея подколодная ее с сыном рассорила, что он теперь в меланхолию впал, не ест, не пьет и ни с кем говорить не хочет, что он чахнет, как свеча перед образом тает, и что каково же все это материнскому-то сердцу видеть! Откуда-то Марья Ивановна узнала, что «Павлушка» за границу ездил к своей «полюбовнице», что «старый греховодник-отец сам, сам повез к своей доченьке любовника, и что, если бы Леня-то захотел, так ей бы, жене-то его, публично выдали бы такой, знаете, билет, какие развратным женщинам выдают, а то еще, может быть, в монастырь на покаяние засадили бы; да только Леня-то духом, духом упал и ничего не хочет с ними, с мошенниками-то, с кровопивцами-то делать, хоть он теперь волен в их смерти и животе: захочет сказнит, захочет помилует!..»
– Ах, дела, дела! – разевали рты слушательницы, по большей части принадлежавшие к сословию кухарок.
Эта сфера была самая достолюбезная для Марьи Ивановны, так как только здесь ее называли «барынею», преклонялись перед ее великим чином титулярной советницы и считали ее Леню каким-то грозным судьею, имеющим право казнить и миловать не только жену, но и всех ее родных и близких. Неизвестно, какие думы мучили в это время Обноскова: тосковал ли он о жене, придумывал ли для нее какую-нибудь месть или боялся людских толков, сплетен и огласки, но только он действительно избегал общества и выезжал лишь на уроки, в должность или на университетские диспуты, где постоянно вступал в ожесточенные и колкие споры, преследуя каждую живую и новую мысль. Он сам готовил диссертацию, полную тонких и едких намеков на совершенную безграмотность, на верхоглядство и дилетантизм в науке; ожидая полного успеха своему труду, он надеялся скоро получить кафедру и уже вперед говорил, что у него на экзаменах пройдут счастливо только те, которые будут знать его предмет, по крайней мере, не хуже его самого. Среди этих занятий и надежд ему представился еще один случай публично высказать свои мнения.
Дело в том, что в Петербурге приготовлялось одно из часто повторявшихся в последнее время торжеств; десяток докторов и ученых готовил юбилейный обед для одного престарелого, заслуженного доктора из обрусевших немцев, известного несколькими, написанными на иностранных языках статьями. Несмотря на свое несомненно немецкое происхождение, доктор Тренинг был известен за ярого славянофила; несмотря на свою принадлежность к миру медиков, доктор Тренинг прославился одной наделавшею шуму статьею, где выражалось то мнение, что только классические науки развивают ум и нравственность человека, а естествознание ведет к безбожию и неверию. Эта статья прославилась еще более, когда один естествоиспытатель стал доказывать, отвечая на нее, что именно естественные-то науки и развивают веру, и указал при этом на нескольких верующих и даже служащих обедни иностранных естествоиспытателей. На эту статью явилось возражение какого-то литератора, который заметил: «А! Так вы своих учеников заставляете все принимать на веру? А я думал, что первая обязанность естествоиспытателя – заявить своим слушателям, что каждый их вывод, каждый их взгляд должен быть основан на фактах и опытах, что без фактов и опытов нельзя составлять никаких понятий и заключений, и что понятия, составленные иным образом, – ерунда». Воспользовавшись этим возражением, доктор Тренинг тонко указал кому следует, какие идеи проповедуют естественники, и вышел победителем из спора. Помня эту бурю в стакане воды, можно было ожидать очень многого от юбилейного обеда, тем более что и все другие подобные обеды не проходили без шума и курьезов. Петербург, да и вся Россия, как, вероятно, заметил каждый, так же стремительно бросились на путь ораторства, как несколько лет тому назад они бросились на путь обличительной литературы; бог знает для каких целей развиваются теперь эти ораторские способности, но вероятнее всего, что в результате получится то же, что получилось от обличительной литературы, то есть почти полнейшее исчезновение с лица земли. Но что бы ни было в будущем, а покуда мы ораторствуем, видим от этого великую пользу, относимся к «речам» с неподражаемо комичною серьезностью и глубокомысленно с какою-то боязливой оглядкой называем эти невинные упражнения «подготовкой к будущему», а потому юбилейный обед доктора Тренинга, как и обед для братьев славян, как и все другие обеды, казался чем-то важным, каким-то событием в жизни всех сограждан и всей России, наверное не одному Обноскову. Что ж мудреного, что и он поспешил воспользоваться возможностью свободно, с дозволения начальства, высказать свои мнения и подписался чуть ли не первым на обед. Этому гражданскому подвигу он даже жертвовал своим здоровьем и сильнее всего боялся только того, что его нездоровье разовьется не на шутку до дня юбилея. Он употреблял неимоверные усилия над собою, чтобы казаться даже в своих собственных глазах здоровее, чем он был на самом деле, и уверял себя, что и кашель, и лихорадка были просто следствием неопасного гриппа. Накануне давно ожидаемого дня Обноскова бросало и в пот, и в дрожь; от нетерпения он почти не мог ничего делать, двадцать раз ложился и снова вставал и набрасывал на бумагу речь, которую, подобно всем другим ораторам, хотел произнести на обеде, конечно, экспромтом. Наконец настал и желанный день. Алексей Алексеевич приободрился и оделся, посмотрел на часы и увидал, что еще слишком рано ехать на обед. – Не ездил бы ты, голубчик, сегодня, – сказала ему мать. – На тебе лица нет, а сегодня мороз такой, что нос страшно на улицу показать.
– Что вы выдумываете! – рассердился сын. – Я совсем здоров, да если бы и был болен, то все-таки надо ехать.
– Ох, Леня, уж неужели начальство и на болезнь-то не смотрит…
– Какое начальство? Я на обед еду…
– Господи, уж будто ты дома-то пообедать не можешь! Слава богу, живем мы…
– Ничего вы не понимаете, а суетесь во всякое дело!
Обносков повернулся к матери спиною, вышел, хлопнув дверью, и подумал: «Вот и живи век с такою круглою невеждою! И как это она умеет во все свой нос сунуть. Мало ей кухонного царства!»
Приехав на обед не в очень хорошем настроении духа, Алексей Алексеевич имел несчастие неожиданно встретить там Левчинова. Это обстоятельство еще более раздражило Обноскова. Левчинов, по обыкновению, довольно пошло балагурил и хохотал громким смехом.
– Что, Алексей Алексеевич, от скуки по торжественным обедам разъезжаете? – сказал он Обноскову, фамильярно хлопая его по плечу в качестве старого товарища.
– Вам подражаю, – хмуро ответил Обносков.
– Я-то по обязанности здесь, нужно «отметку» веселенькую настрочить о том, как это люди будут немца за русский патриотизм выхвалять и доктора славить за борьбу против естествознания. Ну, да после такого драматического представления и на балет посмотреть хочется.
– На какой балет? – сердито спросил Обносков.
– А как наши престарелые тузы вприсядку ради патриотизма пойдут.
– Что вы выдумываете?
– А вот увидите. И трепака пропляшут. Ей-богу! Вот его превосходительство доктор Винтер непременно вприсядку пойдет. Ему уже не впервые этим художеством заниматься, навострился!
– Удивляюсь я, как вам не надоест всякой чепухе верить. Негодяи где-нибудь распустили пошлую выдумку, а вы верите.
Обносков ходил по зале, желая скрыться от Левчинова, но тот, как тень или верный пес на травле, следовал по его пятам.
– Ой, какой вы сердитый нынче стали! – смеялся он. – Ну, а что ваша супруга? Здорова ли? Скоро ли мы ее снова увидим?
– Она еще не поправилась, – прошипел Обносков и бросил свирепый взгляд на Левчинова, как будто он хотел его уничтожить.
Левчинов не унимался.
– Как жаль, как жаль! – говорил он с участием в голосе. – Где же она теперь? В Ницце или в Швейцарии?
Обносков закусил губы. Он не знал наверное, где живет теперь его жена, и боялся явно и смешно провраться, если Левчинову почему-нибудь известно настоящее местопребывание Груни.
– Не хотите ли вы навестить ее? – постарался он отделаться от прямого ответа и поспешно улизнул в толпу, увидав какое-то знакомое лицо.
Но Левчинов не отступал от своей жертвы и тешился травлею со всею нахальностью и неотвязчивостью праздношатающегося повесы. Во время обеда он уселся возле Обноскова и отравлял своими шутками каждый кусок старого приятеля. Каждая речь, каждый тост давали повод к насмешкам и остротам. Обносков кусал губы и молчал. Обед между тем делался все шумнее, некоторые голоса уже звучали как-то неверно, местами уже слышались приглашения выпить на «ты»; приходилось торопиться произнести речь.
Алексей Алексеевич встал, попросил слова и начал говорить… Желчная и едкая речь Обноскова о необходимости борьбы с модными идеями развращенного поколения материалистов, реалистов и нигилистов уже начала возбуждать внимание, как вдруг Левчинов крикнул:
– Нет, нет, господа, теперь примирение нужно! Да погибнет вражда и распри! Мы все дети одной матери, какие бы ярлыки и клички мы ни носили, и наш почтенный юбиляр служит ярким доказательством истины моих слов: он немец по фамилии, но он русский в душе!
– Да, да, ты наш брат русак! – крикнул кто-то неверным голосом.
– Качать его, качать!
Десяток пожилых и еще не старых людей, пошатываясь, окружили юбиляра, и началось качанье.
– Пей, брат, пей и докажи, что и ты русский! К черту шампанское! Подавай нам родной сивухи! – сипло раздавалось в одном углу.
– Ну-ка, Эдуард Карлович, пройдемся, – говорил кто-то почтенному доктору Винтеру, размахивая взятым за угол носовым платком в знак приготовления к русской пляске.
Среди этого хаоса ошеломленный и безмолвный Обносков остался один, не досказав своей строго обдуманной речи. Кто-то подошел к нему и ударил его по плечу. Обносков обернулся и увидал перед собою улыбающегося старикашку с лысой, словно обмазанной салом, лоснящейся головой; он не знал этого человека.
– Вы Обносков? – спросил старикашка, едва стоя на ногах и умильно улыбаясь.
– Да, – ответил Алексей Алексеевич.
– Ну, и выпьемте за вашу будущность! Выпьемте, потому что я люблю вас, люблю всю такую молодежь.
– Я не могу много пить, – сухо ответил Обносков.
– Глупости! Брудершафт выпьем… На «ты»… Ну, давай! К черту церемонии, к черту скуку! Мы здесь в своей семье, и все мы братья!
Обносков выпил бокал вина через руку с лысым старичком. Последовало лобзание. Старик потащил Обноскова в другую комнату, усадил на диван, велел подать кофе и подлил в него рому. Началась беседа; старик со слезами на глазах рассказывал о своей студенческой жизни, выболтал все свои семейные тайны, пожаловался на жену и на непокорных детей и налил еще стакан вина Обноскову, заставив его насильно выпить.
– Нет, ты пойми, каково мне жить, – рыдал подгулявший лысый старичок, полируя носовым платком свою лоснящуюся голову. – Сын у меня, Николашка, разбойник, говорит: «Не хочу я с мачехой жить…» Ну, говорю, и убирайся к черту!.. «Да я, говорит, и сестер с собой возьму, потому что не хочу, чтобы они на безобразие смотрели…» Ну, говорю, и бери их на свою шею, а я вам гроша не дам… Хорошо! Ушли, бросили меня… А она-то, жена-то моя, обманывает меня, на каждом шагу обманывает… А? Каково мне это сносить?.. Вот ты молодой человек, а как бы ты это снес, если бы тебя жена обманывать стала?.. Ну, скажи мне откровенно, скажи, – приставал лысый старичок, рыдая.
Обносков молчал и, неизвестно почему, тоже горько плакал. Он захмелел окончательно.
– Нет, ты скажи мне: ты мне друг? А? – приставал лысый старичок.
– Господа, не здесь ли юбиляр? – громко спросил кто-то, вбегая в комнату, где сидели наши собеседники.
– Не-ет, – ответили они, оглядывая комнату мутными глазами.
– Боже мой, он пропал! Кучер его ждет, а его отыскать нигде не могут.
– Надо идти! Иска-ать! – заговорил старичок путающимся языком, громко икая, и потащил за собою Обноскова, говоря ему: «Поддерживай нас, стариков, поддерживай, молодой человек!»
Бесплодно отыскивая пропавшего юбиляра, толпа подкутивших гостей вышла на улицу без шуб и шляп, чтобы расспросить кучеров. Один из гостей отправился на дом к юбиляру. Через полчаса он возвратился и объявил, что юбиляра увезли в чужой карете и что он спокойно спит в своей спальне.
– Ура, пить за его здоровье! – крикнули сиплые голоса…
Обносков, шатаясь, улизнул из комнаты и вышел на крыльцо, где едва отыскали ему шубу. Он чувствовал себя скверно и не мог дать себе отчета, что делается с ним.
– Едешь уже, Алексей Алексеевич? – нежным и печальным голосом спросил его, появляясь на крыльце, Левчинов, говоривший уже со всеми на «ты» и с чрезвычайною сладостью и мягкостью. – А у нас, голубчик, жженка устраивается, Gaudeamus споем, – еще более огорченным тоном добавил он.
– Нет, ты свинья! Ты глубоко, глубоко оскорбил меня! – почти плача произнес Обносков заплетающимся языком. – Ты подлец!
– Полно! Ну, что ты ругаешься? Ну, подлец я, подлец, а ты прости меня, – полез с открытыми объятиями Левчинов к своему старому приятелю. – Ну, какие мы враги? Что нам делить-то! Все мы мученики подневольные…
– Да ведь больно мне, больно! – разрюмился Алексей Алексеевич, лобзаемый Левчиновым. – Ты думаешь, я подлец, ты думаешь, я не понимаю вас? Я очень понимаю… Но я за закон, за закон… Ну, зачем вы не закон? А, зачем?.. Ну, и я бы с вами, за вас бы… за конституцию…
– Ну, останься, останься, голубчик, хоть теперь с нами, – умолял огорченный Левчинов. – Ведь ты не поверишь, как я тебя люблю. Будь ты женщиной, я бы женился на тебе. Ей-ей! – объяснялся он в любви.
– Нет, я поеду, измучился я, – бормотал Обносков, бессмысленно мотая головой.
– Ну, не хочешь оставаться, бог с тобой! Давай я тебя провожу, давай я тебя усажу! Помнишь, Леша, я тебя маленького на руки подымал… Маленький ты такой был, сла-абенький…
– Эх, бра-ат, горько мне, о-очень горько! – шептал Обносков совсем заплетающимся языком почти в полусне.
Левчинов, обнимая и целуя приятеля, отвел его на улицу, усадил в сани и закутал, подняв воротник его шубы до самых ушей. Извозчик уже хотел ехать, когда Левчинов еще раз облобызал Обноскова и пробормотал:
– Постой, голубчик, я тебя перекрещу!
Левчинов сотворил крестное знамение над лицом приятеля. Обносков во всю дорогу заливался слезами…
Рано на следующий день поднялась Марья Ивановна и, узнав от кухарки, что барина привел дворник «не в своем виде», прошла на цыпочках в комнату сына. Он, нераздетый, лежал на спине на своем диване в страшном жару. Марья Ивановна попробовала разбудить его, он не просыпался. Она позвала служанку и кое-как с ее помощью раздела сына. Он что-то пробормотал во сне, но не открыл глаза. Его пылающее худое лицо было покрыто пятнами. К вечеру сын все еще спал, но бредил. Пришлось звать доктора. Доктор покачал головою, сказал, что дело плохо, прописал лекарства и уехал… Прошло недели две, Алексей Алексеевич был уже в памяти, но надежд на выздоровление не было никаких.
– Священника позовите, – слабым голосом говорил он однажды матери.
Она расплакалась.
– Не плачьте… мне надоели слезы, – прошептал он и отвернулся.
– Какая она в девушках была веселая, – бормотал он через минуту в забытьи.
– Про кого это ты, голубчик, говоришь? – с участием спросила мать.
– Вы еще здесь? – очнулся больной. – Ступайте за священником… Что ж, одну жизнь отняли, так и другую хотите отнять? – с испугом на лице бормотал больной. – Священника, священника!..
Он потянулся за колокольчиком.
– Что ты, Леня? – спросила мать.
– Священника!.. Вы меня губите… Ад… ад… – стонал больной. Мать вышла.
– А потом она была всегда такая печальная, – снова через несколько минут бормотал Обносков в забытьи.
Пришел духовник и попросил Марью Ивановну выйти из комнаты.
– Да, да, уйдите, вас не надо, – проговорил больной.
Мать повиновалась и вышла. Началась исповедь. Больной отвечал несвязно.
– Жена меня не простит… проклинать будет, – совсем тихо произнес он, принимая причастие, и опять на его лице появилось выражение мучительного испуга. – Жену! жену! – громко и звучно крикнул больной почти с ужасом.
– Не хотите ли, чтобы я что-нибудь передал ей? – спросил священник. – Подумайте.
Он помолчал, чтобы дать больному время подумать, и стал укладывать крест в небольшой ящик. Прошло несколько минут.
– Ну, что же, не имеете ли вы еще чего-нибудь сказать?
Священник обратил свои глаза на больного: тот не шевелился и лежал с открытыми и неподвижными глазами. Священник тихо начал читать над ним молитву…
От Обноскова остался один бездушный труп, да несколько никому не нужных начатых работ… На лице покойника, когда он лежал на столе, виднелось все то же выражение испуга; казалось, что он именно для того закрыл глаза, чтобы не видать окружающих людей и кипящей кругом жизни, а может быть, в этом выражении отразился его последний страх перед тою жизнью, в которую он так боялся вступить… Марья Ивановна дико кричала, рвалась и билась у гроба…