355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Куприн » Кольцо Сатурна (Фантастика Серебряного века. Том XIII) » Текст книги (страница 9)
Кольцо Сатурна (Фантастика Серебряного века. Том XIII)
  • Текст добавлен: 13 апреля 2020, 05:31

Текст книги "Кольцо Сатурна (Фантастика Серебряного века. Том XIII)"


Автор книги: Александр Куприн


Соавторы: Алексей Ремизов,Леонид Леонов,Георгий Иванов,Евгений Опочинин,Борис Садовской,Илья Василевский,Георгий Северцев-Полилов,Борис Ведов,С. Михеев,Николай Руденко
сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)

Леонид Леонов
СОННАЯ ЯВЬ

I

Было это третьего дня.

Сидели мы у Порфирия Игнатьича долго. Засиделись. В конце концов какой-то человек, все время сосредоточенно ходивший в угол столовой, где стояли на столике графинчики и бутылочки с разноцветными ярлычками, предложил заняться спиритизмом. Наружность у него была таинственная – вернее, никто из нас не знал, откуда он и кто его пригласил в гости к Порфирию Игнатьичу, а сам хозяин (фамилия ему была Пузырьков) был человек деликатного обращения и вследствие этой, очень веской, причины не мог спросить сам:

– Что, мол, вам угодно, милостивый государь…

Свое предложение прекрасный незнакомец произнес грубым басом и потому все поверили в необходимость спиритизма в этот именно день.

Сонечка, хозяинова дочка, ухватилась на эту мысль, потому что в ней было что-то таинственное, и мы все решили: да, это необходимо.

Достали блюдечко, бумагу с буковками и тотчас же блюдечко задвигалось, причем при каждом ответе неизвестного духа Сонечка говорила:

– Ах, как интересно!..

Порфирий Игнатьич:

– Ловко.

Я считал своим долгом сказать:

– Да, бывает.

А незнакомец гмыкал.

Все «гмм», да «гм».

За час перед этим были ряженые. Вследствие сего факта Сонечка думала, что незнакомец был один из ряженых. Папенька ее полагал в душе по своему простодушию, что незнакомца пригласила Сонечка, любительница всего таинственного. Я же… Впрочем, я имел свои особенные соображения на этот счет и, к сожалению, не могу их высказать, потому что боюсь этим самым оскорбить господина незнакомца, ибо, возможно, что он не виноват в том прискорбном факте, который имел место потом, после окончания нашего спиритического сеанса. Впрочем, об этом расскажу после.

А пока блюдечко двигалось. Оказалось, что с нами говорит дух императора Калигулы. Я, конечно, не имею никакого права сомневаться в истинности калигулиных речей, но не могу также не выразить вопроса насчет, почему это сам Калигула, римский император, не отказался явиться в квартиру господина Пузырькова, который всего-навсего был только письмоводителем контрольной палаты. Конечно, я не хочу выразить этим своего пренебрежения к Порфирию Игнатьичу, Порфирия Игнатьича я знаю с самой лучшей стороны вот уже пять лет: человек весьма деликатной души и доброго сердца. А все-таки не понимаю такой (извиняйте за выражение) концепции: Порфирий Пузырьков и император Калигула. Впрочем, виной этому, конечно, тот незнакомец, который, несомненно, слово «спиритизм» производил от слова «spiritus».

Однако, я отдалился от темы. Император Калигула тут не при чем. И сказал он нам только, что его зовут Калигулой и что в предстоящем году будут крупные события. А в остальное время был под блюдечком какой-то другой дух, скромно назвавшийся «изографом» Иваном Семеновым. Этот изограф решил рассказать нам историю, которую привожу целиком. Почему та история была, по мнению господина духа, интересной, для нас – тайна и убеждение господина таинственного незнакомца. Вот она:

II

Шел Григорий в себе домой в Романов-Борисоглебский. Звали его Путята и занимался он Божьим ремеслом – иконы в церквах писал. Был он еще молодой, на верхней губе еще ус не пробился – так, пух какой-то. За последние месяцы вместе с главным «изографом» Иваном Петровым по московским храмам да соборам угодников и святителей писал. На стенах соборных, на досках писал, на дверях алтарных, где выпадет – этим и хлеб зарабатывал. Еще бы год, два, три, – сам бы стал, без чужой указки, лики святые рисовать, без указателей да учителей. Да соскучился по матери да по городу родному – из Романова-Борисоглебского родом он был…

А покуда за все последние четыре года только подмастерьем был.

Стоит, бывало, на хорах или на подмостках деревянных вверху, под самым куполом, и пишет. Сзади глядишь, ничего особенного, отойдешь подальше, – Страшный суд или Успение Пресвятой Богородицы разглядеть можно.

Любил Григорий Страшный суд. Тянется этак поперек всей стены толстый, серый змий, а на нем штук сорок обручей – смертных грехов, и на каждом обруче надпись, за какой грех что полагается. Вверху сам Бог-Саваоф сидит со святителями, а внизу костры и на кострах грешники мучатся: кто за язык подвешен – за клевету, кто за ногу – ежели всю жизнь, например, тем и занимался, что плясал, как нечестивая Иродиадина дочь.

Над иным черный сидит и железными когтями по спине грешниковой водит – зачем всю свою жизнь на зависть употребил…

А изограф Иван Петров в куполе где-нибудь сидит и самого Бога рисует – благочестивый человек был Иван Петров – рисует и тропарь какой-нибудь поет. А потом кричит:

– Григорий, бокан подай!

Подает ему Григорий ведерко с краской и засмотрится – уж очень хорошо умел Иван Петров чудотворцев рисовать: как живой, так и стоит.

Рисуются под кистью Ивановой боговы глаза всезнающие и смотрят суровым, всевидящим взором туда, вниз, в самую душу всех, кто пришел в молитве вечерней или утренней Богу душу скорбную открыть. Чинные такие, аккуратные, суровые выходили у Ивана Петрова святые; и у каждого волосок к волоску приглажен, словно маслом деревянным намазаны волосы.

А в храме темно – сумерки. Входит свет в узорные оконца, решетчатые и блики, красные, желтые, синие, на каменные плиты раскидывает.

Боялся Григорий и Ивана Петрова и его святителей. В самую душу глядят, всю тайну про тебя знают, ничего не скроешь, а поэтому еще с большем усердием рисует Григорий красное пламя киноварное на Страшном суде и выдумывает муки пострашнее своим умом нехитрым, полудетским.

III

Идет Григорий с котомкой по дороге, палочкой постукивает.

– Тук да тук.

Небо синее-синее. Москва-река на солнце блестками серебряными горит, словно в день такой, для праздника в парчу серебряную принарядилась. Весело на душе и радостно. Идет Григорий да палочкой – тук да тук.

Хорошо о летнюю, майскую пору рано утречком палочкой по дороге постукивать! Рядом травы, цветы, былинки да кустарники придорожные колышутся. Не от ветра, а от радости да от тяги земной колышутся.

– Хорошо молодому в летнюю пору, утречком!

Оглянулся Путята назад.

Видит, где-то вдали, в дымке утренней, сизой от туманов росных видны за перекатными холмами да за древесными купами остроконечные верхушки черепичные теремов стрелецких в подмосковской слободе, а дальше дома торговых людей; много их – богатый город – Москва, а потом блестит-горит в майском солнышке Кремль, а Иван Великий небо золотым куполом подпирает.

Стоит Москва, не шелохнется – спится ей майский сон. И все было видно Путяте – на пригорке он стоял. Взгрустнулось Григорию. Было все вокруг него радостно. И на душе радостно – словно заново родился, словно дали ему шапку соболью, кафтан аксамитовый, дали сто рублей в придачу и сказали:

– Живи, Григорий, и не тужи!

И вспомнилось тогда Григорию, как он раз у Василия Блаженного – что насупротив Спасской башни, – за обедней стоял. Архирей тогда служил – бледный да худенький, на голове митра с крестиком, а в руке свечечка горит. Фимиам ладанный к небу клубами идет, паникадила тяжелые, кованые – над самой головой висят: благоговейно и торжественно.

Красивый был из себя Григорий; каждое воскресенье кумачовую рубаху надевал, а волосы маслом смазывал – для порядку. Мастер Иван Петров порядок любил. Красив был парень – девки заглядывались. А на душе весело. Оно понятно!

Да и как не радоваться, ежели за спиной только двадцать три года, ежели в груди столько песен, что на весь мир хватил, ежели от восторга сердечного землю сырую целовать хочется.

Хорошая пора – молодость.

И думает Григорий: «Как же это? Ведь весна только, а все сурово кругом? А почему у Бога Саваофа глаза гневные, а почему святители на иконах душе твоей не верят и глядят так сурово, не по-здешнему?»

А в куполе сам Бог Саваоф глядит, сидит на сизых облаках и смотрит на молящихся, на архирея, на Григория и на всех человеков и сурово глядит – словно в кажном глазу по гвоздику. Все видит.

И стыдно Григорию Путяте: как это он, Путята, смеет молодым и сильным быть здесь, в храме Божьем, перед Божьим ликом. А тот как будто говорит:

– Стань старым, раб Григорий. Страданья познай, и печали и скорби испытай, тогда прощу я тебе – за твою радость.

Переливаются звоны, щебечут птахи майские по кустам; шиповник с красными цветами встретился, подорожник еще держит на себе капельку росы – слезу земную, цветут на луговинах колокольчики, ромашки, пупавки, клонится под ветром Тимофеевка – лисий хвост, припадает к голенищам сапогов Путятиных, когда тот присаживается у дороги отдохнуть да подзакусить немного. А сзади Иван Великий в небо купол золотой бросил – служба там, наверное, идет.

Хорошо вспоминать, что и Романов будет, а там дом есть, где живет просвирня Прасковья – мать Григорьева. Хорошо вспоминать, что там есть, осталась четыре года тому назад дьяконова дочка: косы до пят, глаза с поволокой…

– Хорошо ты, Божье царство, в ясное утро майского дня.

IV

Глядь-поглядь – через недельку и Романов с пригорков виден стал. Купола блестят – не хуже московских, соборы – не хуже суздальских.

Сел Григорий отдохнуть, а Волга, как змей серебряный, всю сторону опоясала. По сю сторону Волги – Романов, по другую – Борисоглебск. Как на ладошке все видно. Хороший это городишко. Церквей одних сколько, – а посреди Воскресенский собор. Сам Иона Святитель его построил. Хороший собор, с галерейками, да с окнами решетчатыми…

И знает Григорий, по фамилии Путята, что вот-вот налево, через улочку перейти, тут тебе и будет Успенский храм, и позади дом просвирнин, поменьше поповского, в землю врос и тыном огородился. А из-за тына, как медали какие, подсолнухи на солнце горят. Матерью Григорию доводится просвирня…

Вошел Пугята. Шапку в сенях снял. На образ помолился, а образов много в углу было понавешано – большие и маленькие, а посередке Богоматерь с ребеночком в золотой ризе глядит и ласково-ласково Путяте улыбается.

Заплакала мать – шутка ли – четыре года не видала: ушел мальчиком, а пришел вона какой – жених, молодец…

Заплакала мать и сына крестит.

– Родименький, сыночек ты мой, пришел ты ко мне, старуху не забыл… А сама крестит.

А Григорий руку ее морщинистую целует и серьезный сделался: родителево благословение по гроб жизни нерушимо и со дня моря-океана спасти кажиного почтительного сына может.

Суетится старушка, только что просфорки напекла для завтрашней обедни. Маленькая старушка – так и кажется, что с каждым днем старушка в себя врастает.

И почтительный стал сын: видно, старость уважает, не то, что попов сын, Никифор, все бывало:

– Гы-ы! Да гы-ы!

Тошно глядеть даже. Пили чай, за столом сидели. Про Москву вспоминает, про свое мастерство, как он святителей на стенах писал, как палочкой по дорожке постукивал.

Случайно, словно мимоходом, про дочку дьяконову спросил:

– Жива ли? Здорова ли?

И приятно матери, что сын у нее такой умный, сам на Москве иконным ремеслом промышлял, про дочку спрашивает…

А она тут как тут…

– Здравствуй, Гриша!..

А косы до полу; а глазенки так и бегают – к Григорию привыкают.

Понравился, видно – покраснела, глазки вниз.

А в тот день суббота была…

V

Проснулся утром – воскресенье было. Видно, так Богу угодно, чтобы после субботы воскресенье шло. Затрезвонили в Воскресенском. Пошел Григорий в церковь. Иначе как же можно – просвирнин сын. Волосок к волоску причесал и в церковь натощак пошел – так нужно.

Большой собор битком набит. Купцы, стрелецкое сословие, девицы в платочках шелковых, по-монашески на лоб спущенных, земляной люд, горожане, все чинно стоят и молятся. С самой верхушки купольной паникадило спустилось – и в нем сто семьдесят четыре свечи горят, а вокруг пламени ладан клубами к Богу в купол идет из поповой кадильницы.

Благолепно и торжественно. На клиросе запоют – поп откликнется, архирей прошепчет молитву, какую надо, а дьякон басом перебивает:

– О болящих, недугующих, страждущих и о спасении их…

Забрался Григорий в утолок… Забрался и от радости, что в родимый храм попал, сердце бьется радостно-радостно. Плачет Григорий и слезы льет.

А со стенки на него Николай-Угодник смотрит, да так ласково, милостиво:

– Успокойся, мол, Григорий. Хороший ты человек. Правильный ты человек, потому никакого в тебе обману нет. Душа у тебя как роса – насквозь видать. Не плачь! А я тебе счастье дам…

И молится Григорий, потому что светло на душе и надо же хоть кому-нибудь слезы эти вылить…

А за окном с чугунною решеткой – сирень цвела. Цвела и каждому свои ветка протягивала.

– Радуйся, мол, человек, что хорошо и привольно здесь, под небом этим, никогда не увядающим, да под солнцем огневым. Радостям твоим не будет конца…

Смотрят со стен божьи угоднички да чудотворцы – лица у всех хорошие, ласковые, и даже сам страшный Змий на изображении Страшного суда на задней стене, кажется, говорит:

– Что ж плакать-то, уж ежели попал ко мне – потерпи малость. Не всем же панами быть, надо же кому-нибудь и того… помучиться… Он, огонь-то, все очищает, как роса будешь чист…

И было светло в тот день на душе – может быть, потому, что всего Григорию двадцать два года было, может быть, потому, что за решеткой чугунной крестовой – сирень цвела…

Ведь счастье тому, кто хоть раз в жизни увидит, как сирень цветет…

VI

Долго мы за блюдечком сидели. Заслушались мы рассказом о Григории Путяте, как он к себе в Романов пришел. Без сомнения, мы были очень рады, что дух попался разговорчивый и общественный. Это сразу и по разговору заметно. Но в конце концов Порфирия Игнатьич обратил внимание, что того самого таинственного незнакомца за столом не было.

Сонечка говорит:

– Когда вы его, папенька, пригласить успели?

А папенька:

– Да я и на думал приглашать, я полагал, что это ты, Сонечка.

– Да нет же… Семен Иваныч, может быть, вы знаете, кто это был?

Я счел необходимым отрицательно покачать головой, ибо физиономия исчезнувшего спирита была мне совершенно незнакома…

Конечно, было нам весьма приятно поговорить, к примеру сказать, с императором Калигулой или с другим каким человеком благородного происхождения, но все же поступок господина спирита (исчезнуть, не простившись!), как хотите – очень-очень неделикатен, по моему размышлению.

В конце же концов оказалось, что получилась крайне пренеприятная история, в которой если и не были замешаны Калигула и иконописец Иван Семенов, то без сомнения, таинственный незнакомец, надоумивший нас погадать с блюдечком, играл весьма крупную роль: из передней Порфирия Игнатьича таинственным образом исчезла моя новая шуба.

Перечислением всех вышеуказанных потребностей я, конечно, не желаю оскорбить человека, которого я предумышленно скрыл под именем письмоводителя Пузырькова, но все-таки сия история должна послужить нравоучительным уроком в будущем: появление покойного императора Калигулы в длинные зимние вечера не предвещает ничего хорошего.

Впрочем, Калигула тут не при чем…


Леонид Леонов
ЕПИХА

Весной наша деревня – раздолье! Едва побежали с пригорков ручьи, первые ручьи, еще мутные от дымной копоти длинных зимних вечеров, как уже зачирикала какая-то птица в лесном овраге и прикативший из теплого заморья на трехколесной колеснице Ветер рвет клочьями белую сорочку полей и лугов. Глядь-поглядь, и начинается деревенский земляной праздник, бал не бал, маскарад не маскарад, а только весело и раздольно. И начинается великое переодеванье: лес наденет на себя зеленый кафтан, еще худой на локтях да куцый; зеленым платочком прикроется земля, чтоб не зазорно была глянуть добрым людям в лицо и глядится в тихое, спокойное, все твои печали и немощи ублаготворяющее небо целыми вечерами в самую глубь, в Бога, своими многочисленными глазами – озерками весенними.

Любо ей смеяться, пересмеиваться все лето с солнышком, а пока смотрит в небо и молится, а глаза – чистые-чистые, никогда в них никакой нечисти не заведется.

А по вечерам хорошо бродить по влажной тали земли, забрести в лес и послушать рассказ, простой и бесхитростный, зверюги лесной, как хорошо весной Богу молиться, хорошо послушать запутавшиеся в ветвях еще черных, но уже молодых деревьев звоны, далекие, с пригорка идущие, где белым прямоугольником виднеется церковка, простая как небо, как первый весенний осиновый листок.

Не успеешь оглянуться, май стукнул в оконце, растет под забором первый тощий лист лопуха – глядь, яблони белый венчальный наряд приодели. Приодели и каждым белым своим лепестком хвалят Бога:

– Славен Ты, говорят, Бог во своих творениях.

А вишни – им завидно, на яблони глядючи – сами в белые наряды одеваются… А там сливы, груши… И начинается весенний бал.

Еще холодно вечерами, еще лягушки не заквакали в пруду на краю нашего деревенского света, – а уж шатаются по лугам отощавшие за длинные декабри чертенята, а уж сидит на ветках русалка и штопает старательно и злобно свой прошлогодний наряд, изорванный стариком-ревнивцем Январем.

А потом и всякая нечисть, болотная, лесная, шатается-кривляется под деревенскими окнами: рада кусочек чего-нибудь крещеного стянуть. Что ж, такое их дело. И нечисть весне рада, рада кусочек солнца украсть и затащить куда-нибудь далеко под землю, чтоб осветить свою жизнь неприглядную и невесеннюю всегда.

Хороша наша деревня весной.

Нас было семеро. Собственно говоря, было нас восьмеро, но я себя не считаю – было мне десять лет: какой я им товарищ.

И жил на деревне такой, Епиха. Как его звали по-настоящему, по-крещеному – не знал никто. Подзови десятского, спроси:

– Что, мол, это у тебя на деревне за Епиха такой объявился?

Тот ответит:

– А так, Епиха. Мало ли на свете Божьем разной шушеры бродит. Епиха, так он и есть Епиха.

Если десятский в хорошем настроении, возможно, что он толстым, узловатым пальцем покажет на избу на краю деревни и скажет:

– Там.

Бабка Епихина занималась колдовством и напускала на врагов килы – свинцовую бляху фунта в четыре супостату в живот. Так передавали шепотом старики.

Бабка эта самая, Епихина, была, как и изба, в которой она жила со своим внучком, – сморщенная, подточенная годами, ветрами да напастями, – кривая и старая.

Когда я проходил мимо этой самой избы, я всегда шептал, вернее, думал про себя молитвы и задерживал дыхание: мало ли что может приключиться около Лукерьина дома – всякое бывает. Но Епихи я боялся еще больше. Было ему двадцать и был он рябой. Носил на голове весьма удивительный своим изуродованным видом картуз, который, во что я твердо верил, был, конечно, шапкой-невидимкой: как-никак, а был Епиха внуком бабке Лукерье, а известное дело, яблоко от яблони недалече падает. Епиха был угрюмый парень, никто не знал, о чем он злится, но был он очень рад подшибить поленом соседову свинью или надрать как следует уши кому-нибудь из нас, семерых.

Тут-то мы с ним и познакомились.

Летом яблоки у всех. Но, принимая во внимание, что запретный плод очень сладок, мы, семеро, очень часто любили совершать набеги на соседние сады, что было продолжением и естественным следствием любимой нашей игры в «казаков-разбойников».

Нам это нравилось, а тому, чей сад, – нет. Один раз Анисьин Васька решал, что надо посетить лукерьин сад. Я поспешил заявить о своем сомнении насчет удачи предприятия ввиду наличия такого препятствия, как лукерьины килы. Но мне заявили что-то о материном молоке и я решил, что отставать от товарищей грешно. В душный летний вечер, когда роса уже спустилась на траву и заблестела белыми огоньками в чашечках подорожников – мы, семеро, перелезли через плетень и самый смелый, Аксенов Колька, подошел с вытянутыми жадно руками к широко развесившей крупные пятифунтовые яблоки титовке.

А вечер уже спустился в сад и густым, непроницаемым, сырым покровом закрыл очертания деревьев, плетня и строений. Под босыми ногами хлюпало что-то, не то роса, не то болото – пруд рядом.

И тут-то случилось, наш позор. Выскочил, несуразно махая руками, Епиха, сбросил зачем-то с головы своей картуз (вот она, шапка-невидимка то!) и в мерцанье вечера увидел я, что у него пегие с проплешинами волосы и здоровеннейшие руки.

Случилось так, что под руку ему попался только я и тут-то и получились – «сени мои, сени». Не за страх, а за совесть натрепав уши, он в заключение сунул меня в крапиву, а я был бос.

Так началось наше знакомство.

С этого времени стали мы Епиху уважать.

Раньше, бывало, идет Епиха по улице <и> каждый из нас считает долгом своим пропеть погромче да поотчетливей:

 
Шушера Епиха
Чтоб те было лихо-а.
 

А Анисьин Васька все бывало, норовит ему чертополошью собаку в спину всадить или другую какую каверзу подстроить. Епиха, бывало, поймает кого из нас и давай его за уши. Тот орать. Выбегут матери и начинается деревенский содом. Оно, конечно, известное дело: две бабы – базар, а три – ярмарка, но только до позднего вечера висит в воздухе брань и воспоминание, кто когда и где провинился перед законами деревенской справедливости. А нам, ребятам, и весело.

Шел раз Епиха по деревне, а я навстречу.

– Здорово, – говорит, – я тебя, малец, трепанул тогда. Зажило?

Я ответил в тон:

– До свадьбы далеко. Заживет.

Епиха загрохотал каким-то запыленным, заржавленным смехом, существования которого я и не подозревал. Потом подозвал меня к себе, щелкнул пальцем по лбу, конечно, моему, и сказал довольным голосом:

– Приходи вечером к избе. Сказку скажу. Придешь?

Я подумал и ответил:

– Бабка не пустит.

– А ты убеги!

– Попадет.

– Ничего, раз-то.

– Приду.

Вечером убежал от ужина и, хотя моя бабушка уверяла, что по вечерам под каждым одном сидит по лешему и под каждой яблоней по русалке – я решил, что епихиным знакомством пренебрегать не стоит. Попомнил пословицу насчет колодца, в который плевать не годится, и побежал-помчался к лукерьиной избе. Весьма был удивлен, когда не встретил совы на крыльце, хотя здоровеннейший черный кот мирно сидел на ступеньках. Вместо совы на крыльце нежданно появился Епиха. Я вполне мог смешать его с совой: какой-то серый весь, с круглыми глазами, он походил, как я помню, на сову. Епиха ударил кота ногой, щелкнул меня пальцем по лбу, хотя мне подобная манера здороваться стала уже надоедать, и с треском опустился на ступеньки, рядом со мной. Я с покорным уважением глядел в его рябое лицо и все думал, какой это большой и сильный человек, Епиха.

Епиха глянул в сторону пруда, где тихо, ласково квакали лягушки, перевел взор на зарю, спокойно догоравшую за ефимовой баней, стоявшей на холме, отчего она вся выделялась черным силуэтом, и сказал, не глядя на меня:

– Удрал, малец?

– Удрал.

– А бабки Лукерьи не боишься?

Я чистосердечно сознался, что боюсь. Епиха засмеялся своим, ему одному свойственным смехом, каким-то заглушенным и внутренним. Потом проговорил, подвигаясь ко мне:

– Ты лешего видел?

– Нет.

– Ни разу?

– Ни разу.

– А я видел..

Вероятно, лицо мое изобразило сильное удивление и уважение, отчего, вероятно, мои отсутствующие брови поднялись вверх и подбородок задрожал. Епиха добавил:

– Даже возил он меня!

Моему удивлению не было предела.

– Неужто правда?

– Сущая правда. Только, пожалуй, это не леший был, а самый главный у них. Начали они меня тревожить. Иду, – а они маленькие, рядом. Скачут, прыгают и что-то все требуют. А я, как дурак, не понимаю. Раз хотел шибануть, да попал в пустое место – руку вывихнул. Я не боюсь их. Я иду по себе, а они по себе. Пусть. А только стали они меня пужать.

Иду раз, вижу, на перекрестке идут две, с виду девицы, а в самом деле, кто их знает. Шел я к тетеньке, в Азарово. А у ней дом двухэтажный. А шел я с бабкой. Увидела бабка их и говорит: читай, говорит, «Да воскресни Бог» три раза. Это, говорит, они к тебе. Я и давай читать. И что же, пропали на перекрестке, только в ладони захлопали. Пришел к тетке, в Азарово, а она вверху, на втором этаже живет. Раскрыл я занавеску, глянул в окно, думаю, где, куда они пропали, а они обе и глядят в окно.

Я вздрогнул. Что-то с треском упало в избе и раскатилось эхом по деревне. Лягушки перестали квакать и солнце – только теперь я это заметил – совсем спряталось в ефимову баню. Было свежо. Росный туман поднимался с лугов и шел слойчатыми покровами на деревню.

– Да. Открыл я занавеску, – а они и глядят. Прямо в меня. И смеются. Я так и отпрянул. Словно меня кто по те-мю кулаком хватил. А было это на втором этаже.

Мне было холодно. Вечер был летний и влажный. Каждое дерево превращалось в лешего, а туманы, расстелившиеся над лугами, казались хороводом белых прозрачных русалок. Я сказал:

– Холодно.

– Ну ладно, ступай домой. Приходи завтра, доскажу.

Я побежал. Дорогой вокруг меня шарахались тени. Было темно; какой от звезд свет!

Когда пришел, бабка моя спала и заперла дверь. Пришлось лезть в окно. Скрипнуло. Я испугался и с грохотом уронил скамью под окном.

Конечно, Епиха мне врал. Зачем он врал – не знаю. Было мне десять лет, ему – двадцать. Когда бабка узнала о нашем знакомстве – заворчала:

– Связался черт с младенцем.

Так и сказала:

– Связался, – говорит…

Но вечером меня снова потянуло к Епихе.

Покуда был день – шатался с ребятами по Гулину – за грибами ходили. Гулиным наш лес назывался. Как перейдешь луговой овраг, будут тебе Заполосни, а там и Гулино – словно косматый зверь ощетинился – дремучий бор был. Боровики там здоровенные. Теперь вырублен этот лес, торчат там пни и жалобно смотрят в небо; кое-где качается одиноко уцелевшая орешина и негде даже лешему, не то что русалке, спрятаться: повырубили. И никакого даже уважения к ним не стали иметь: Епиха рассказывал недавно, как он лешего по спине кнутовищем хватил. Так, говорит, вытянул, что даже заохал да застонал.

Вечером снова удрал от ужина, захватив с собой бабкин зипун, краюху хлеба и надев на ноги приводящие в удивление своей громадностью сапоги.

Кота уже не было. Не было и багрового плаща зари за Ефимовой баней. Епиха вышел сумрачный.

– Пришел?

– Да.

– Та-ак. Садись, малец…

Я поспешил сесть. Тот плюхнулся сразу рядом и засопел по причине, мне совершенно неизвестной.

– И вот, – продолжал он вчерашний рассказ, – случись так, что стали они опять ко мне приставать. Маленькие – весь-то в ладонь, а лезет туда же. Я к бабке Лукерье – спаси! А та велела мне, как они станут приставать-то, приказать им, пусть, мол, из песка веревок навьют. Я так и сделал: навейте мне, говорю, веревок из песка. И что ж? Наутро же лежат песочные веревки у меня на дворе. Да много. И опять лезут. Взял я тогда – сам догадался – разбросал по амбару горстей семь муки да перекрестил каждую горсть-то и говорю им: соберите, говорю, мне всю эту муку. Не смогли. С тех пор и отстали.

– И больше никогда не приставали?

– Никогда; да ведь я молиться здорово стал, меня к Тихону Калуцкому водили. В ерданской купели купали. Все как следует, а только приключился со мной казус. Пошел я в лес на купалин день, тоись ночь – бабке корешок один сыскать нужно было. Пошел я в лес, вхожу – вижу, сидит под березой леший на боровике, на белом. И боровик-то несуразный – аршин в поперечнике. Сидит и смеется. Что, говорит, за корешком приворотным пришел? А я, говорит, тебе не отдам его, ни-ни. Я думал, думал, да и давай наговор двойной читать: «Как за морем, как за синим лежит камень Алатырь, как сидят на том камне тридцать три угодничка с орарями да дарами…» и так далее. Гляжу – сморщился леший, хочет удрать, а с боровика сорваться не может. Ну, думаю, пришел тебе конец. Быть бычку на веревочке. Подошел я к нему да хлясть его в заушенцию. А тот плачет: что, говорит, я тебе сделал, за что, про что бьешь ты меня как ни попадя? А я бы, говорит, тебе службу сослужил бы. Служи, говорю. А сам его еще в загривок. Испужался леший, что убью – кулак то эвона у меня какой, – прости, говорит. Потом вдруг встал, а коленки мохнатые, бесовские, серой шерсткой покрыты, дрожат. Хочешь, спрашивает, царем быть? А я ему – нет, говорю, не хочу. А хочу, говорю корешок иметь, а во-вторых, к турецкому бусурманскому царю в гости съездить. Идет, говорит. Потом свистнул, гаркнул – стоит перед ним тройка и такой же мохнатый на козлах.

Епиха зевнул, перекрестил позевок малым знаменьем, хлопнул меня по коленке, отчего я согнулся в три погибели, и продолжал тихим, неестественно мягким голосом:

– Сели – поехали. Гляжу, через секунт стоит передо мной дворец и в нем все арапы. И каждый арап чай пьет. И выходит тут самый главный турецкий бусурманский царь в хромовых сапогах, в руке – гармонь. Драсьте, говорит, Евтих Иваныч. Спасибо, говорит, что не забыли меня, простого бусурмана. Оглянулся я – нет моего лешего. И след простыл. Ну, думаю, – погибать, так с музыкой. Пошел за царем во дворец. А там все стоят лари, а в ларях пряники желтые с патокой, сахарные сосульки, рыбы пряничные, орехи каленые и прочий харч. А в углу стоит граммофон и на нем все время бусурманского царя жена играет. Песни разные с голосом и без голоса.

Сел я на стул, дай, думаю, пряник съем. Взял я пряник, откусил – еловая шишка. «Что за черт?» – думаю. Взял, да опять про тридцать три угодничка и давай читать. И только что помянул я про камень Алатырь – огляделся, даже в пот бросило – сижу я в овраге и кусаю, значит, самую обыкновенную шишку еловую; подшутил надо мной леший. А очутился я в Малаховском лесу, эва – за тридцать верст отмахнул. Вот какие дела-то.

Я поднялся. Было страшно. Небо хотя и не предвещало грозы на завтра, но покрылось все бурыми да синими пятнами – как мухомор. Схватил я свои пожитки – бабкин зипун – и сломя голову помчался домой, спать. Ночью мне снилось, что леший Епихин, обнявшись с бусурманским царем, ходят по лесу и сбирают грибы; и будто что бы грибы у них все только сыроежки да сластенки. Раза три со страху просыпался.

Утром бабка пояснила, что грибы к дождю. И точно, к вечеру собрался дождь.

Пришла осень. Увешалась вся золотыми бусами, листовым золотом устелила себе дорогу, а вела дорога в березовый лес, в Гулино. Поплывут ли осенние непогожие туманы, затопят ли луга да поля душной влагой осеннего ветра – не гулять солнышку по увядшим полям сентября, не сиять ему добру молодцу на славу, красным девицам на красу.

Заплакала в поповом палисаднике рябина; красными да бурыми слезами заплакала о своем хорошем прошлом, чему не воротиться никогда. Покраснела от злости осина, а клен – каждый листок червонное золото – распластал пятерни своих куп в самое голубое небо. У заборов рыжеет крапива и цветет последним крапивным жестким цветом. Путается в ней последний негреющий луч солнца – светит да не греет. Где ему, Сентябрю, греть землю. Не бывать ему веселым, не плясать ему на голубом поднебесье.

По утрам лужи замерзают. Тонким стрельчатым хрусталем подергивается чистая в бурой ямке вода, слезы, наплаканные небом в короткие сентябрьские вечера.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю